Книга: Тихий солдат
Назад: 16. «Моя компания»
Дальше: 2. Часовой

Часть третья
Месть
1945 – 1948 гг.

1. Замоскворечье

Павел поселился в узкой длинной комнате, темной и влажной, в Старом Толмачёвском переулке в Замоскворечье. Он въехал сюда почти сразу после приезда в Москву в конце июля сорок пятого года. Совсем рядом тяжело, по-мужлански, дышал днем и ночью темно-серый семиэтажный дом милицейского общежития. Оттуда вечно слышались нетрезвые крики, случались там и драки, и даже время от времени постреливали – не то от полноты чувств после трудового дня, не то от какой-нибудь нечаянной радости или гнева.
Этот древний московский район вообще-то всегда был полон татарами, испокон веков жившими от Ордынки до Якиманки, вблизи Большой Полянки, на Большой Татарской, в переулках и тупичках, упиравшихся в узкую, деловую, но и веселую, шумную кабацкую Пятницкую. Еще в средневековье здесь селились торговые посредники и толмачи, связывавшие хитрыми восточными узелками московское княжество с далеким ордынским ханством. Река отделяла этот поначалу мятежный мусульманский район от Кремля, а мосты, напротив, соединяли между собой две враждующие власти: великокняжескую и пришлую, ордынскую.
Замоскворечье постепенно превратилось в город-вассал, отгороженный от столицы не только рекой, но и крепостными стенами Кремля и монастырей, а также многочисленными московскими посадами. Московский пограничный периметр со стороны реки охранялся стрельцами и ремесленниками-ополченцами очень и очень строго. Но верх в конечном счете взяла предприимчивость, как одних, так и других. В торговом замоскворецком районе стали селиться русские, а татары, люди ушлые во всем, заключили с ними добрый мир. Над Замоскворечьем повисли десятки ярких солнц в виде отражений главного светила в золотых главках храмов и церквей. Они переглядывались с такими же чудными куполами по другую сторону реки и переговаривались по праздникам и будням тяжелыми языками колоколов.
Замоскворечье становилось торговым и промышленным центром столицы. Эти процессы шли так бурно, что никто и не заметил, как народ перемешался между собой. Основной приметой Замоскворечья стало богатство, приобретенное вследствие деловой активности его старых и новых обитателей.
Революция, а следом и гражданская война нанесли этому деловому району непоправимый материальный и духовный ущерб. Но местное татарское население стремилось врыться поглубже в древнюю землю и попытаться сохранить взращенное веками золотое свое ядро. Здесь у них были своя мечеть, во дворе на Большой Татарской, и подвальные магазинчики, в которых из-под полы торговали свежей кониной, бараниной и беляшами с особенной, душистой начинкой. Именно таким, полуистлевшим, жалким и втайне богатым застал Павел этот район сразу после войны.
Он помнил его еще с довоенных времен, потому что провел здесь свои служивые годы у Буденного в штабе московского военного округа на Комиссариатской набережной в бывшем здании Кригскомиссариата. Тогда эту набережная в Замоскворечье назвали именем Максима Горького. Многие посмеивались, что нищета замоскворецких переулков, примыкавших в этих местах к речке, как раз и напоминала нищее детство Алеши Пешкова в Нижнем Новгороде.
Но после войны именно тут и стала возрождаться коммерческая торговля, которая копошилась в полуподвалах и подвалах, в глухих двориках, в тайных складах, коммерческих кабаках, в коммунальных квартирах, существуя по всем правилам подполья.
Откуда в год карточек и строго учета брался дефицитный товар никто не говорил вслух, хотя каждый догадывался, что, скорее всего, привозился он обитателями милицейского общежития, а выручка делилась между торговцами и милиционерами, из тех, кто похитрей и половчей. Часто бывало так – товар конфисковывали у одних, по наущению, а продавали потом через других втридорога. В самом конце войны МУР нащупал в местной милицейской среде опытнейших прохиндеев, установил их связи с тайными замоскворецкими складами и, наконец, разгромил целую шайку уголовников и подпольных торгашей. На пару месяцев все затихло, но постепенно из тех же татарских и русских подвалов стали прорезаться новые, свежие ростки торговых сорнячков, куда более приятных любому человеческому организму, чем жалкие официальные «карточные» культуры.
В Замоскворечье шла тайная, полууголовная и уголовная жизнь, которая затягивала в свои жестокие круги всякого, кто покажется ей полезным. Столица по-существу кормилась с немытых рук уголовных спекулянтов. Многие брезгливо морщились, но голод и острейший дефицит самых необходимых вещей вынуждали людей жмуриться и все же брать товар по бешеным ценам. В ходу были золото и меха, добытые кражами и кровавыми разбоями, трофейный немецкий и похищенный с армейских складов товар, подпольная привозная и своя мануфактура, контрабанда и прочие драгоценности.
С фронта ожидались уцелевшие солдаты и офицеры, которые должны были пополнить собой все обмелевшие столичные емкости – от промышленности до уголовного мира. Они везли с собой оружие, трофейные ценности и, главное, самих себя, опьяненных победой и вдруг свалившейся на них свободой, а точнее – беспризорностью.
Павел был в одном из первых возвратившихся военных эшелонов.
Неожиданно оказалось, что у него в родне всегда были в Москве какие-то Безветровы, о которых ему написала только в марте сорок пятого года из дома одна из его лыкинских сестер, все та же Дарья. Письмо же дошло до него только в конце мая.
Первое, что написала сестра, так это о смерти их матери. Умерла она четвертого марта после долгого молчаливого страдания от тяжелой женской болезни: распух живот, сама еще больше похудела, потеряла много крови, последние дни страшно страдала от болей. Под конец окончательно превратилась в черную тень, безгласную и жалкую.
Павел долго не мог читать письмо дальше. Он корил себя за то, что так и не видел мать с тех пор, как ушел из Лыкино в середине тридцатых, что оказался жестоким сыном. Мать уже давно потеряла разум, а теперь уже и жизнь.
Сначала Павел отбрасывал саму мысль появиться в своей деревне, а потом даже стал подумывать, что, если бы приехал, если бы сам, лично, привез подарки, показал бы награды, а не слал бы почтой посылки и короткие сухие письма, то, может быть, все бы искупилось этим: и то, что избегал их столько лет, и то, что вообще не желал знать об их непреходящих деревенских бедах. Он столько сам уже пережил, что смешивать эту свою очень путаную и сложную жизнь с их неизменным нищенствованием, с их упрямой привязанностью к жалкому пятачку земли, им же давно не принадлежавшей, не желал.
Павел горько плакал, до рези в глазах и тупых спазм в голове, глушил боль неразведенным спиртом, но его не брал хмель, а только уплотнялась, утрамбовывалась та боль глубоко в душе. Он отчетливо понимал, что время безвозвратно утеряно, что ничего и никого не вернешь, что к его военным потерям прибавилась самая главная потеря – мать и умершие одна за другой три сестры. Он навсегда оставил за спиной то, что так и не познал до конца. Он – пожизненная сирота, не ведающая истинной цены домашнему очагу, и не знающая, как его разжечь и как согреться около него. Павел сам его загасил тогда, когда бежал ночью из Лыкино в чужую, холодную, бесприютную военную жизнь. Он искал облегчения, а нашел бесконечную тяжесть и сиротство.
Сколько лет прошло с тех пор? Десять! Ровно десять лет! Пошел уже одиннадцатый год. Как будто бы минула целая жизнь, как будто бы ухнула в серый мрак бессердечная вечность! Умершая, забытая им при жизни мать стала крохотной точкой отчета в этом его холодном космосе. С нее, с тамбовской бабы, родившей его и сестер, и началась та вечность!
Иной раз кажется, что жизнь имеет свой лукавый обратный ход, что ошибки можно исправить, достаточно лишь вернуться в те же места, задобрить обиженных людей подарками, вновь вспыхнувшей любовью или даже просто искренним раскаянием. Но когда свою жирную, черную черту подводит под жизнью смерть, обратный ход становится невозможным. Эту горькую вину придется нести в себе до последнего часа, она и есть окончательный приговор из прошлого, не подлежащий обжалованию. Погашенный очаг уже никогда не разгорится и тебе не согреться в огне его поленьев. Более того – и другого огня не развести. Ты так и не узнал, как это делается. А рассказать и научить уже некому – нет ни матери, ни отца, ни другой близкой и искренней родни, и нет уже того вашего общего очага. Свищет ветер, задувает твою упрямую и глупую свечу и материнская рука не прикроет твой огонек от гибели. Сиротливо и одиночество в мире, в котором ты сам же и оставил себя без тепла.
Перекати поле, сухая колючка без корней…
Дней через пять он опять взялся за письмо, загнув лист со строчками о смерти матери так, чтобы не видеть их.
Сестра сообщала, что у них тут на Тамбовщине пока голодно, работа, правда, есть, но за нее никто не платит, а всё надо самим добывать с огромным трудом. Карточки «не отовариваются» неделями, так как нет еды вообще никакой. На приезде Павла совсем даже не настаивала, говорила, что они как-то устроились, а с ним нужно будет решать – где жить, где работать. Спрашивала, не пьет ли, а то, мол, тут кто уже вернулся без ноги, без руки, с обожженным лицом, так хлещут дурной какой-то самогон и буянят день и ночь. На работу не идут, потому что всё думают, что за их раны и за то, что четыре года гнили в окопах, самим должны и перину постелить, и накормить до отвала, и курева дать, и даже вина. Устроиться в милицию, где еще как-то можно кормиться, невозможно. Там все занято уже бывшими фронтовиками-инвалидами. Они с руками, с ногами, но все равно шальные, писала Дарья, много контуженных, даже глухих. Более ничего делать уже не умеют, жаловалась она, как только воевать и на людей орать до синевы. Да и здоровенных девок, взятых сюда на службу во время войны как мобилизованных, пока не распускают по домам. Многие и сами не хотят, потому что тут кормят, можно и добыть что-то у спекулянтов совсем без денег. Пошаливают какие-то банды, по ночам страшно. Как стемнеет, так только засовы клацнут и не видно ни зги. Ждут, писала сестра, окончания войны, как манны небесной, потому что тогда вернутся солдаты, здоровые, а не эти, калеки и пьяницы, и жизнь наладится. Ей, с радостью сообщила она, постоянно пишет из самой Вены Миша Прошин, старший сын начальницы станции Прудова Головня Алевтины Николаевны (двух ее сыновей, кто помладше, убили в сорок третьем, в один месяц, в марте, а муж еще в сорок втором, осенью, пропал без вести). Миша связист как будто, даже сержант, весь в орденах, в наградах. Обещает очень скоро вернуться по демобилизации, как только она будет (чуточку, мол, осталось, так все говорят!), и просит его непременно дождаться. Так вот, сестра ему это обещала и слово свое непременно сдержит. В конце письма она сообщила, что если Паша желает вернуться, то пожалуйста. Хоть места и мало, оставшиеся сестры заняли всё, и даже место матери, не успев ее схоронить, и еще писала, что одна из них давно живет с каким-то безногим пьяницей, у которого две медальки да дырявая гимнастерка, но все равно, мол, что-нибудь придумаем, если вздумает приехать. Хотя, писала дальше сестра, в Москве у них отыскались дальние родственники по фамилии Безветровы – Петр Иванович и Надежда Ермолаевна. Надежда Ермолаевна – покойной теперь матери троюродная сестра, о которой все давно уже забыли. У них с Петром Ивановичем дочь Верка, «дура какая-то», то есть больная совсем. Есть еще своя комната где-то в Старом Толмачевском переулке, вроде как служебная, дворницкая. Но сами они живут на Ордынке, рядом, и комната не занята. Что за улицы такие, сестра не знала, но названия их вписала старательно, крупными буквами, будто боялась ошибиться. Это ощутимо кольнуло Павла, потому что не могло быть ничем иным, как наивным, прямым намеком на то, что ему как будто есть, где устроиться, кроме их тесного лыкинского дома. Безветровы, уточняла сестра, боятся сдавать комнату чужим, потому что у них ее тут же отнимут. Так что, уже прямо советовала сестра, если он опять всё-таки поедет в столицу, то пусть прямо к ним. А Безветровы не возражают; это ведь Надежда Ермолаевна самолично написала об этом в письме. Тем более, что у Петра Ивановича родни вообще никакой нет, а комнату занимать надо непременно как можно скорее.
Так и получилось. Павла зачислили в дворники, хотя наказали не работать там, потому что всё делает сам Петр Иванович, смурной, грузный, пятидесятилетний мужчина, и помощники ему не нужны. Потом стало понятно, что этот Безветров с татарином Хасаном, веселым, хитрым дедом с плешивой головой, всерьез промышляют тут старьевщиками, а дворы метут вместо них за медный грош, а то и просто за кусок хлеба или полстакана вина, разные пьяницы и сомнительные личности без прописки. Они же и собирают по домам старые вещи, сносят их в подвал к деду Хасану, а там уже Петр Иванович, числящийся техником в домоуправлении, все разбирает и сортирует. Потом со своей полудурошной толстой, плаксивой Веркой и с Надеждой Ермолаевной развозят по рынкам.
Служебную комнату им действительно потерять было жалко, тем более что в нее иногда сносили кое-что из рассортированного, чего не хотели делить с дедом Хасаном. Павла оформили дворником, зачислив за ним эту длинную, как коридор, комнатку с крошечным оконцем под высоким темным от копоти потолком.
Надежда Ермолаевна, дородная, болтливая женщина, с лукавым, неуловимым взглядом, споро перемещалась по комнате, выхватывая ото всюду какие-то тряпки, одеяльца, подушечки, и сворачивала все это в узлы. Павлу досталось только худое солдатское одеяло с дырой, подушка, набитая сеном и две серые простыни, штопаные-перештопаные, в неотстируемых желтых пятнах.
Вся же квартира была огромнейших размеров. Рассказывали, что до революции тут жил татарин-купец, родственник, чуть ли не двоюродный брат самого Салиха Юсуповича Ерзина, известного, в свое время, татарского буржуя и мецената. Сколько тут было комнат, сказать никто толком не мог, но на кухне гигантских размеров стояло шесть керогазов, двадцать пять примусов, девять керосинок, крашенных белой и зеленой масляной краской сорок столиков с посудой и кастрюлями. Получалось, что и комнат было более сорока. Правда, старожилка Раиса Равильевна, медицинская сестра, рассказывала, что после гражданской войны сломали все стены и квартиру расширили за счет соседней, в которой жили когда-то две татарские офицерские семьи, родственные между собой. Мужчин переловили чекисты, потому что они якобы служили в «Дикой дивизии» и воевали против Советской власти, а женщин, детей и трех стариков выслали из Москвы в Казань. Стены сломали и сюда поселили татарскую бедноту, жавшуюся до этого во всех подвалах Большой Татарской улицы и Старого Толмачевского переулка. Вот, откуда столько народа. Все почти из татар. Есть тут две русские семьи, две башкирские, тоже родственники друг другу, одна армянская, одна еврейская, а остальные тридцать четыре семьи все-таки татары.
Ругань на кухне стояла прямо-таки вокзальная, беспрерывная и беспощадная. Все выясняли друг с другом отношения, сыпали обвинениями в непостижимых преступлениях, готовы были буквально разорвать друг друга на мелкие куски. Но в этом грозном гвалте вдруг вспыхивал веселый, беззлобный смех, как будто не было только что никаких смертельных ссор и кровавых угроз. Пили водку, щедро выставляли закуску, обнимались, рыдали от счастья единения, но тут же под влиянием какой-то злой искры рассыпались в разные стороны с ненавистью, и некоторые даже угрожали жестокой расправой. Потом всё опять затухало, осаживалось до следующей бури. Оборачивались эти темпераментные всплески низким, будто шум прибоя, воркованием. Тяжелый рокот этот был надежен, как каменный мост. И казался вечным, как бурлящий под тем мостом водный поток.
Павел был сорок первым жителем квартиры.
По утрам он проскальзывал на кухню, скоренько плескался у крана, кипятил на своем чадящем примусе воду, заваривал чай и убегал в свою темную комнатушку хлебать его с сухарями, насушенными для него Машей.
Маша Кастальская жила всё в том же Ветошном переулке. Дослужилась она уже до чина майора государственной безопасности. В сорок четвертом ей подселили старшего лейтенанта, женщину с малолетним сыном, присланную на службу в их же управление кадров из Киева. Была эта старший лейтенант государственной безопасности Марина Витальевна Кондукторова очень раздражительным человеком. Во время войны она с сыном находилась в партизанском отряде, которым командовал ее муж. Но перед самым освобождением Киева он погиб. Оставаться там Марина Витальевна не захотела, было очень больно. Кое-кто в Москве, с кем ее Кондукторов имел особые служебные отношения, устроил ей перевод в Главное управление кадров. Подселили ее к Маше, потому что оказалось, что у той была свободная «лишняя площадь». Именно так и сказали – лишняя. Одно то, что к майору государственной безопасности (а это было по тем временам весьма внушительным званием) подселили под столь неубедительным предлогом старшего лейтенанта, говорило о том, что, во-первых, к этому майору относились с предубеждением, если даже не с неприязнью, а во-вторых, что у старшего лейтенанта был очень влиятельный защитник.
Кондукторова сразу повела себя как хозяйка, несмотря на то, что по званию она была младше, а в Москве так и вообще человек новый.
Сыну Феде было девять лет, хотя выглядел он не больше чем на шесть – мелкий белобрысый цыпленок с вихрастой головой и не в меру серьезными, строгими карими глазками. Он без спросу брал Машины продукты, съедал часть, а то, что оставалось, молча возвращал назад. Маша хотела было уже сделать ему замечание, но побоялась быть уличенной в мелочности. Все же ребенок, да еще оголодавший, полусирота.
Такое пренебрежение к себе со стороны начальства Маша была вынуждена терпеть, потому что не раз становилась свидетельницей крушений куда более значительных карьер. Она даже как-то связала все это с тем, что происходило с Павлом на фронте. Кто-то все это знал, внимательно наблюдал со стороны и явно подавал об этом специфические знаки в расчете на то, что такой опытный бюрократ-кадровик, как Кастальская, догадается обо всем сама. Она испугалась своей же версии, лихорадочно отбросила ее в сторону, но в глубине души понимала, что Павел когда-то так «наследил» в жизни, что находился в зоне особого внимания, а это не могло не сказаться на ней. Еще она знала, что это вполне могло быть, как выражались в НКВД с незапамятных времен, «проверкой на вшивость» Павла и ее вместе с ним. Мол, посмотрим, насколько их хватит, как они себя поведут, где границы их терпения. Если всё примут со смирением, значит, они свои, и в дальнейшем их можно использовать на самых неблагодарных и в то же время трудоемких работах. Если же взбунтуются, то всегда можно «свернуть головенки» (тоже принятое в ведомстве выражение) и дальше действовать по наработанной схеме: «нет человека – нет проблемы».
Утвердившись в этих своих мыслях, Маша решила не афишировать возобновление отношений с Павлом, а вести себя с ним как можно отстраненней, в то же время доброжелательно и в меру участливо. Наблюдатели это, несомненно, оценят: значит, она все поняла, значит, оба свои и готовы терпеть, сколько потребуется. А старший лейтенант из Киева с сыном – чудная, почти невинная комбинация одной из стадий проверок.
Так или иначе, но эта версия тогда выглядела вполне убедительно, хотя и несколько параноидально на взгляд несведущих людей.
Жили подселенцы в маминой комнатке. Так что, Павлу тут действительно остановиться было негде, да и боялась Маша, что Кондукторова донесет. И вновь она возвращалась к тем же пугающим мыслям: начнут, мол, копаться, вылезет штрафрота Павла или еще что-нибудь. Например, тот случай на Куршской косе с немецким складом, с машиной, с оружием, и обоим потом головы не сносить! Подобных историй Маша знала прорву – и как прямо из постелей жен (не то, что любовниц!) доставали бывших фронтовиков и отправляли прямо в лагерь, и как выкидывали со службы в госбезопасности, казалось бы, безупречных людей лишь за то, что они дали обыкновенный приют каким-то сомнительным личностям.
Все же, настаивала она сама перед собой, это – своего рода проверка! В соответствии с этой гипотезой она и решила жить дальше, пока обстоятельства не изменятся.
Жизнь в дальнейшем показала, что все было куда проще. Все дело оказалось в личных симпатиях влиятельного защитника старшего лейтенанта. Но пока этого Маша не понимала и действовала именно так, как ей подсказывало ее истерзанное временем и службой сознание. Страх окончательно парализовал волю, и даже отсутствующие в яви его возбудители рисовались разгоряченным воображением так явно, так убедительно, что не потребовалось никакого вмешательства извне.
Павел, тем временем обосновавшись в Старом Толмачевском переулке и заняв фиктивную должность дворника, стал размышлять, где бы теперь работать. Он был очень быстро, как и многие другие, демобилизован и поставлен на запасной учет в военкомате района, в Замоскворечье.
Он иногда прогуливался по знакомым набережным, благо, это было совсем-совсем рядышком, останавливался напротив штаба Московского военного округа, в котором когда-то служил часовым при маршале Буденным, и с тоской поглядывал на плотно закрытые для него теперь железные ворота.
На Новокузнецкой улице Павел обнаружил тихую пивную в глубоком грязном подвале и стал туда частенько нырять. Время от времени помогал в соседних лавках разгружать товар, получал за работу сущие копейки и тут же проматывал их в той пивной. Однажды там случилась драка…
Павел по-прежнему носил свою линялую форму, но уже без погон, и пижонские офицерские сапоги, которые он все-таки выменял у старшины саперной роты Ивана Коломийцева на узкие сапоги Альфреда Адлера в самый последний день войны.
О том, что война окончилась восьмого мая, считали все, кроме советского командования. Пить и палить в воздух стали именно тогда – тем поздним вечером, как только было объявлено об окончательном крушении «тысячелетнего рейха». Москва жила на два часа вперед и поэтому там уже после полуночи в это мгновение прошел еще один час и одна минута, то есть наступило девятое мая. Сталин решил, что это и есть истинный день и час Победы. Однако сапоги Павел на радостях обменял у пьяного в дым Коломийцева все же восьмого мая, в половине двенадцатого ночи. Потому он и называл их Сапогами Победы.
Сам Акт о безоговорочной капитуляции германской армии вообще-то был подписан вечером седьмого мая в 2 часа 41 минуту по среднеевропейскому времени, но вступил в силу в 23 часа 01 минута восьмого мая, опять же по среднеевропейскому времени, а не по московскому.
Павел иной раз, заходя в пивную на Пятницкой и немного перебрав, постукивал ладонью по голенищам сапог и со значением тянул:
– Сапоги Победы! Я их вместе с капитуляцией взял. Это, можно сказать, мой последний боевой орден! Вы тут еще думали, война идет, а мы уж знали – каюк германцам!
– Так это ж все равно в тот же час…, только у нас на два часа больше… Потому и девятого мая, а не восьмого, как у вас…, – возражал кто-нибудь, иной раз, даже с обидой.
Но Павел криво усмехался:
– Тот, да не тот! У нас восьмое, а у вас уж девятое! Стало быть, мы на целые сутки раньше по стопорю приняли!
– Ну, во-первых, не на сутки, а всего на два часа…, а во-вторых, мы тут вообще тогда не просыхали, уж с месяц, как праздновали, заранее, можно сказать… А у вас только первый стопарь? – посмеивались над Павлом.
– Врешь! – негодовал Павел и грозно гремел кулаком по столу, – По календарю сутки, а там хоть час, хоть два – один хрен! Сутки и баста!
– Но время-то все равно то же самое! – горячился кто-нибудь.
– Не то же самое! Другое время! У вас девятое, а у нас еще только восьмое. Какое же то же самое! Вот эти фартовые сапожки я у старшины Ваньки Коломийцева на «фрицевские» …капрала Альфреда Адлера, обменял восьмого или девятого?
– Ну, допустим, восьмого…
– Нечего тут допускать! Восьмого! Стало быть, победа восьмого!
– Ну, ты упрямый, солдат!
– Только упрямые солдаты и могут врага насмерть бить! – победно усмехался уже почти пьяный Павел.
Но постепенно эта «сапожная» тема стала надоедать, а праздничное настроение осаждалось тяжелым похмельем.
Наступили однообразные будни, чаще всего нетрезвые, одинокие.
…Драку развязала шпана лет шестнадцати-семнадцати. Трое парней, низкорослых, неопрятных, в серых кепочках и в широких одинаковых коричневых штанах, «фартовые», наглые, попытались содрать прямо с плеч пьяного фронтовика новый клетчатый пиджак. А то, что это был фронтовик, свидетельствовали несколько медалей и орден красной звезды, пришпиленные прямо к его промасленной голубой майке, под пиджаком. Майка растягивалась под тяжестью металла и награды висели почти на его втянутом животе. Фронтовик вяло сопротивлялся, один из грабителей, щуплый, рыжий негодяй, достал стальную заточку и упер ее острие в шею пьяного. Павел в этот момент только-только вошел в пивную. Подвыпивший народ трусливо развернулся спиной к грабителям и тихо ворковал над своими рюмками. Шпану тут побаивались, потому что за такими тремя наглецами могла стоять опаснейшая шайка. Любое вмешательство в их темные делишки непременно заканчивались резней, а то и стрельбой. Они не прощали сопротивления, иначе бы их выжили конкуренты, с кровью, с мясом.
Именно тогда вновь появилось странное выражение, бывшее когда-то негласным алгоритмом государственного принуждения: «бояться, значит, уважать!» В войну эти слова не произносились, потому что они могли быть отнесены на счет страха, который вызывали у населения оккупанты. А сразу после войны его вновь вспомнили.
Павел, увидев происходящее еще с порога, в два прыжка оказался рядом и одним могучим ударом выбил из рыжего грабителя дух. Двое других в ужасе отшатнулись и тут же, подхватив приятеля с закатанными под лоб глазами, вылетели из пивной. Уже от двери один из них рявкнул:
– На пику подсадим, сука! Не жилец ты, фраерок!
– Вали, сявка серая! – свирепо заорал им Павел, и все в темном зальчике вздрогнули и втянули головы в плечи, – Я тя на куски порву, щенок ты сраный!
Хлопнула дверь и оттуда долетел площадный мат, умелый, остервенелый.
Фронтовик, путаясь в рукавах своего клетчатого пиджака, вдруг рывком стащил его и, роняя пьяные слезы, протянул Павлу:
– Бери, сволочь! Всё забирайте, фашисты!
Павел несколько раз пытался надеть пиджак на острые плечи пьяного, но тот упрямствовал. Тогда Павел подхватил его подмышки и, почти взвалив на себя, выволок на солнце, к трамвайным путям.
– Ты где живешь, земляк? – вкрадчиво, чтобы не ярить пьяного, спросил Павел.
– А иди ты в фашистскую задницу! – с ненавистью ответил фронтовик и мгновенно заснул прямо в объятиях огромного Павла.
Тарасов притащил незнакомца к себе и свалил на свой видавший виды кожаный диванчик с рваными валиками. Фронтовик по дороге обмочился и теперь отвратительно вонял. Павел кинул себе матрац на пол, раскрыл настежь небольшое пыльное оконце и сразу уснул, голодный и трезвый.
Проснулся он от того, что на него в упор смотрел вчерашний пьяница.
– Ты кто? – строго спросил трезвый уже незнакомец.
– Павел Тарасов, – ответил Павел, разглядывая потешно помятое лицо мужчины, – Старший сержант… запаса.
– Фронтовик?
– Так точно.
– Какой фронт?
– Да разные были… И Первый Украинский, и Первый Белорусский… Войсковая разведка.
– Разведка? Уважаю! Артиллерия. Я – артиллерия. Второй Украинский, потом Третий Белорусский, старший лейтенант запаса Петр Петрович Пустовалов. Три П. Это моё погоняло. Да ты не дрейфь! Я не из этих, не из уголовников. Ребята так в дивизионе прозвали. «Три П». А мы что, с тобой вчера вино пили?
– Тебя ограбить хотели трое…в пивнухе на Новокузнецкой, в подвальчике. А я отбил. Не помнишь?
– Хоть убей, брат! Ну, все равно низкое тебе спасибо, боец! Разведка, она и есть разведка! Она артиллерии всегда помощник. Ты сам-то где вкалываешь?
– Нигде. Думаю, что делать. Я тут месяц уже живу.
– Пошли к нам на Гужона. «Серп и молот»! Я там мастером… На волочильном стане. Вальцовщики мы теперича.
Вдруг дверь в комнату решительно распахнулась. На пороге, расставив длинные, сильные ноги в высоких офицерских сапогах стоял участковый Григорий Карпович Карпухин, старшина с усищами устрашающего вида, почти буденовскими. За его спиной маячила мелкая фигура соседки Раисы Равильевны, той самой медицинской сестры, что с незапамятных времен жила в этой квартире, все о всех помнила и знала.
– Попрошу документики, гражданы! – с буквой «ы» на конце последнего слова почти пропел высокий, тучный милиционер.
Павел покраснел, вскочил с матраца в трусах и в майке и кинулся к шифоньеру с лопнувшим зеркалом, распахнул скрипучую дверку и торопливо протянул Карпухину паспорт, новый, пахнущий еще типографией и чернилами, с крошечной фотографией.
Старшина с подозрением посмотрел на Пустовалова и, бережно держа паспорт Тарасова обеими руками, откашлялся и вдруг пробасил:
– И вас, гражданин хороший, документики попрошу.
Пустовалов обаятельно улыбнулся, его помятое лицо вдруг разгладилось, морщинки разбежались к вискам, глаза озорно сверкнули:
– А как же, земляк! У нас все имеется. Все в ажуре. И прописочка, и военный билет…, и орденские, и вообще… Напрасно вы подозреваете!
Он выпятил вперед грудь в позвякивающих на майке наградах, потом хлопнул себя по карманам новенького клетчатого пиджака, достал из внутреннего кармана потрепанный, залитый, видимо, спиртным, паспорт и с демонстративной, чуть издевательской вежливостью, протянул его старшине.
– Могу и билет. Ох, нет! Дома билетик! Но если велите…, доставим мигом. Мы ведь тут проживаем, поблизости, на набережной. Впрочем, а тут что за адрес? Я вчера был…усталым, товарищ старшина… Адреса не запомнил. Что за адрес тут у тебя, Тарасов?
– Старый Толмачевский…
– Я же говорю, соседи! Пять минуточек туда и обратно.
Он как будто даже сделал попытку обойти широкого и высокого старшину. Но тот остановил его решительным движением.
– Не суетись. Сначала на паспорта взглянем, гражданы. А ну, отойди на два шага назад!
Пустовалов развел руками и отступил к Павлу, который все пытался прижать непослушно раскрывающуюся со скрипом дверку шифоньера.
Старшина долго листал паспорта, потом поднял глаза, внимательно, прощупывая лица, осмотрел Тарасова и Пустовалова.
– Фронтовики?
– А как же! Артиллерия. Старший лейтенант Пустовалов. «Три П». Нас так знал враг! «Три П» и точка! Прямой наводкой. В клочья. Второй Украинский, Третий Белорусский. А Паша…, тебя ведь Пашей зовут? Ну, так вот, Павел – войсковой разведчик. Герой! Он меня в неравном бою прямо из вонючей пасти уголовников вынес…, можно сказать, тяжело раненного.
– Не понял, – Старшина вскинул брови, широкие, колючие, как проволочки.
– В пивной вчера…, – Павел смутился, – Малолетки привязались… Ну, пришлось маленько…
Вдруг старшина расхохотался, даже присел немного:
– Так это ты приложил Конопатого? Ну, рыжего этого! То-то, говорят, его зубы по всей Большой Татарской разбежались! Он тебя сегодня утром зарезать обещался! Найти и зарезать! Шепелявит малец теперь, как беззубый старик.
Павел виновато опустил глаза. Старшина торжественно вернул паспорта, в полголовы обернулся назад и пробасил солидно:
– Иди, Равильевна, к себе. За бдительность персональное спасибо от власти. Это фронтовики…, им можно…иногда, конечно. А вам, гражданы, авторитетно заявляю – по пивным и всяким там подвалам да смрадным ямам ходить поменьше! Мы их скоро все закроем к ядрене-фене, а проклятую водку выльем в канал всю, как есть.
Он еще раз внимательно, теперь уже особенно пристально, посмотрел на Павла.
– Работаешь? Или как?
– Думаю…
– Ну-ну! Думай! А может, к нам, в милицию? А чо? Приходи…, хотя бы завтра, к пяти вечера. Расскажем, покажем… Знаешь, где отдел-то?
Павел кивнул:
– Прописывался в паспортном столе. Знаю.
– Будьте здоровы, гражданы, не шалите!
Старшина козырнул и, выжимая воздух, словно шумный поршень, вышел в коридор квартиры.
– Чего это в милицию! – возмутился вслед ему Пустовалов, – Вальцовщиком давай! Ко мне в бригаду. У нас там, понимаешь, теплее, чем на южном берегу Крыма. И зимой, и летом одним цветом! Зарплата кое-какая, опять же, имеется, санчасть своя, столовка, все чин чинарем! Как в артиллерии! Пиджачок себе справишь! Видал?
Он кокетливо обернулся вокруг себя, подхватив нижние передние углы пиджака кончиками пальцев и оттопырив короткие мизинцы.
Павел смущенно улыбнулся:
– Я подумаю.
– Не прогадай! На кой ляд тебе их милиция сдалась! Через день – на ремень. Хватит, брат! Навоевались! Во как!
Пустовалов провел ладонью себе по горлу, и вдруг суетливо заторопился:
– Ты извини, Паша, мне пора. А то на смену не успею. До Золоторожского Вала, знаешь, сколько!
– Ты так с орденами всегда ходишь?
– А как же! Пускай знают, кто такой старший лейтенант Петр Пустовалов! Артиллерия!
Он как-то невесело подмигнул Павлу и, вздыхая, выскочил в темный коридор.
Павел вспоминал, как расставался с Солоповым и Вербицким. Когда он, наконец, преодолев все свои сомнения, решил возвращаться в Москву, где ждала его Маша, Солопов вдруг предложил «плюнуть на всё с высоты своего боевого самоуважения» и ехать с ним и с Вербицким, тоже подпадавшим под демобилизацию, в Одессу-маму. Солопов стал живописать одну соблазнительную картину за другой – тут тебе и разные одесские вольности, и самое синее в мире море, и «душистые дамочки, от которых пахнет не как от столичных селедок, рыбными головами, а морем и каштаном», и приличный «для героя-разведчика достаток», а что касается квартиры, то хоть «на Молдаванке, хоть на Деребасовской, хоть у левого башмака самого Дюка»!
Павел подумал было уже, что стоит хотя бы заехать в великий город «славы и вольностей», но его оттянул за рукав в сторону трезвый еще Вербицкий и доверительно шепнул:
– Дай, брат Паша, сначала нам самим понять, что к чему. Коля тут живописует…, а сам-то без кола, без двора, да и есть у меня подозрение, что его обратно потянет в воровские шалманы. Моя дорожка ясная до самого черноморского дна – пойду служить в угрозыск или в прокуратуру. Родной город надо вычищать от всякой плесени! Драить как палубу! А плесени этой, доложу я тебе, тут собирается обычно столько, что погоды даже не видно. Так что, с Солоповым мы пока еще по одну сторону героических баррикад, а вот в вольном городе Одесса, родном до боли в измученном сердце, всё может образоваться совсем даже наоборот. Подумай…! А вообще, давай, приезжай…, чем можем, поможем.
Серьезные глаза Вербицкого Павла насторожили, и он не решился даже заезжать в Одессу в компании Солопова, так и не оставившего своих блатных привычек за войну.
Спустя много лет, не то в шестьдесят втором, не то в шестьдесят третьем, он случайно встретил в Москве, на улице Кирова, забавного провинциала в шляпе (зимой!) и в промерзшем насквозь сером макинтоше, почти седого. Обвешанный покупками, продрогший, провинциал обращался к прохожим с просьбой показать, где можно «отлить честному человеку». Павел с трудом узнал в нем бывшего командира разведроты Вербицкого. Тот также оторопело посмотрел на Тарасова и, вдруг бросив свои многочисленные пакетики и кулечки на стылую московскую мостовую, грубо обхватил Павла и, почти рыдая, стал целовать его в щеки, в лоб.
Они зашли в рюмочную в Кривоколенном и там Вербицкий сбивчиво рассказал, как он долго служил в прокуратуре, как его сняли за то, что он выпустил испод ареста Колю Солопова, авторитетного к тому времени вора, но все же «однополчанина и даже больше, чем брата». Солопова опять поймали, открыли за ним «мокрое дело», да не одно, и расстреляли, невзирая на «героические ордена и военные заслуги». А его, бывшего прокурорского следователя, преследовать по закону всерьез не стали, но «публично осудили, прямо в том же приговоре» и, можно сказать, выдали «волчий билет».
Он с молодой женой и двумя малолетними сыновьями-близнецами уехал в Кишинев, устроился работать на крупный железобетонный комбинат начальником смены вахтеров, и вот теперь он тут, в Москве, в законном отпуске покупает подарки жене и сыновьям, а еще теперь у них маленькая дочка, Светочка. Ей он ищет шубку, кроличью. Не знает ли бывший «героический замкомвзвода» Павел Иванович Тарасов, где такие шубки продают «остальным героям войны»?
Павел вспомнил предостережения молодого еще капитана Вербицкого и с благодарностью, хоть и не без жалости, посмотрел на поседевшего и усталого бывшего командира отдельной разведроты, удачливого и авторитетного когда-то. Солопова было жаль. Они выпили за его память и расстались – Павел ушел по своим будничным делам, а начальник смены вахтеров кишиневского железобетонного комбината Вербицкий отчаянно кинулся искать кроличью шубку для своей дочурки Светочки.
Тарасов почему-то тогда вдруг почувствовал, что их с Вербицким и Солоповым война только сейчас, в рюмочной, в Кривоколенном, закончилась, и что войны, оказывается, прекращаются много позже, чем правители подписывают исторические документы о капитуляции – окончательный результат их меряется не величием победы или позором поражения, а всего лишь маленькими, сугубо личными судьбами победителей и проигравших.
…Слова участкового старшины Карпухина тогда осенью сорок пятого года о том, что нужно бы присмотреться к его службе, Павел воспринял поначалу всерьез. Он действительно на следующий день пришел в отдел милиции в Замоскворечье ровно в пять вечера. Полуразваливший купеческий особняк, провонявший потом, оружейной смазкой и рутинной канцелярщиной, был в обычном своем состоянии – с улиц соскабливали пьяных, волокли дебоширов, нищих, безногих и безруких инвалидов с весело звенящими медальками и орденами; темные, пыльные коридоры заливались густым матом, пьяными и отчаянными слезами, бабьим визгом и привычным ропотом обиженных судьбой людей. Стеной висел удушливый табачный дым, несло перегаром и немытыми телами. Павел замер в самом конце коридора у прокопченного окошка, под каким-то ненужным теперь сводом, и с холодным страхом в душе подумал, что не понимает, кто тут свой, а кто чужой. Но он также знал, что никогда в этом до конца не разберется и наделает всяких глупых ошибок, которые потом будут ему и другим стоить очень дорого.
Глядя на все на это, Павел с тревогой думал, что отсюда не выдуваемы никакими ветрами тяжкий дух горя, вечный страх и отчаянное смятение. Это как тело человека – сколько его ни мой, ни холь, сколько ни расчесывай волосы, ни стриги ногтей, ни мыль, ни три, ни ласкай, а все внутри того тела будет одинаково отвратительно у всех: темень, слизь, мясо, жилы, желтый жир, набухшие горячей кровью сосуды, дурные шишки какие-то, опухоли, а то и язвы или незаживающие всю жизнь раны. Тело с нежной, розовой кожей лишь прикрывает ужасающую изнанку, которая, знаешь ты это или нет, единственная питает всю нашу жизнь отвратительными на вид и на запах соками и выводит всякий шлак наружу. Вот этой изнанкой, смердящей, пугающей, сумеречной и страшной, и была милиция. Хоть как ее называй, хоть куда определяй, а изнанка и есть изнанка. Изнанка жизни, изнанка человека. Очень не хотелось там быть, еще и потому, что это может стать твоей судьбой до гробовой доски. Так и не узнаешь, как выглядит жизнь для других.
Увидев после получасового стояния в конце коридора Карпухина, державшего подмышки пьяненькую седую бабку, оказавшуюся при более близком рассмотрении, молодой, битой-перебитой женщиной, он боком выскочил на улицу. Даже в неухоженном, грязном дворе милицейского отдела ему почудилась воля, овеянная прохладой осеннего города, и словно гора спала с плеч.
Поездка на бывший завод Гужона могла бы закончиться уже тогда трудоустройством в горячую бригаду вальцовщиков отставного артиллериста «Три П», но тут неожиданно к нему, прямо в его стылую комнатенку с серой пыльной паутиной в высоких ее углах ворвалась Маша. Она была радостно возбуждена, лицо ее было замечательно украшено нежной розовой природной краской, а глаза счастливо мерцали.
– Паша! – выкрикнула она прямо с порога и горячо ухватила его за руку, – Тебя обратно принимают! В охрану…, к Самому! Вот документы пришли…, есть согласие. Я тут написала, что у тебя семь классов, и про войсковую разведку, и что из крестьян… И про то, что ты у маршала служил, и про ордена… Берут, Паша!
Она трясла перед ним аккуратно подшитой серой картонной папкой с какими-то загадочными значками и стройными надписями сиреневыми чернилами. Еще там была звезда сверху, прямо в центре.
– Мне нельзя ее было выносить, – зашептала она заговорщицки, – Но я не утерпела…, иначе ты ее никогда не увидишь. Запрут в железном ящике и всё! Видишь, какой ты герой!
– А как же…штрафрота? – Павел с удивлением посмотрел на Кастальскую.
– Молчи! – Маша строго свела брови и испуганно покосилась на дверь комнаты, – Потерялись те документы… Нет их! Не было никакой штрафроты. Ранение было, а роты не было. Понял?
Павел, краснея, кивнул.
– Давай в парикмахерскую…, прямо сейчас. А я вернусь к себе, оставлю документы и буду ждать тебя дома. Придешь, мы с тобой в ГУМ, костюм тебе покупать, ботинки, носки, рубашку…белую, и галстук обязательно. А потом в военторг, форму новую…, я точно знаю, что и как. Послезавтра тебя там ждут. Представлять будут начальству. Ты доволен?
– У меня ж денег нет! Как я это куплю всё?
– Молчи! У меня есть. Хватит…
Маша исчезла также стремительно, как появилась, а Павел, растерянно поразмыслив немного, побрел в парикмахерскую на Пятницкой и там его в долг (он был знаком со стариком-парикмахером по той же пивной) подстригли под «бокс», как перед уходом настаивала Маша Кастальская – якобы в охране теперь так ходят.
В октябре 1945 года бывший войсковой разведчик Павел Иванович Тарасов был восстановлен в звании старшего сержанта, переведен в органы государственной безопасности и назначен в караульную роту в самом сердце страны – в Кремль.
Назад: 16. «Моя компания»
Дальше: 2. Часовой