Книга: Коктейль «Две семерки»
Назад: Кремлевский пленник[1] Документальный роман
Дальше: Христос, аспирантка Литинститута, Юрий Гагарин, или Алаверды Ираклию Квирикадзе

Джаз, кино и судьба

В 2005 году в московском джазовом клубе «Ле Клаб» знаменитый саксофонист Игорь Бутман познакомил меня с выступавшим там Валерием Пономаревым. И сказал, что Валерий замечательный трубач, играл у самого Арта Блэйки в легендарном оркестре «Jazz Messengers» («Посланцы джаза»). Поскольку тогда я был человеком в джазе невежественным, на меня это никакого впечатления не произвело. Однако при знакомстве мы с Пономаревым обменялись книжками – я подарил ему «Красную площадь», а он мне свою автобиографическую «По ту сторону звука». И вот, открыв эту книгу, я прочел ее залпом, не отрываясь. И не только потому, что драматургия судьбы Пономарева буквально просилась, рвалась на экран, но и потому, что наши биографии своими реперными точками оказались очень схожи.
Судите сами.
Ему не было и семи лет, когда в пионерском лагере, куда мама, сотрудница ТАСС, устроила его по знакомству, он услышал звуки пионерского горна и…
– Это до сих пор стоит перед моими глазами, – рассказывал мне позже Пономарев. – В дальней части нашего лагеря я играю с мячом, и вдруг слышу звуки. Они были типа такие: «Бери ложку, бери хлеб и садися за обед!» Но это на меня оказало просто магическое действие! Я бросил мяч и побежал на эти звуки. Прибегаю к первому корпусу, там стоит группа детей, а посредине Сережа Шовкопляс держит вот так, гордо, горн и подает эти звуки: «Бери ложку, бери хлеб!..» Я был совершенно зачарован и тут же стал умолять: «Ой, дай мне попробовать, дай!» Но он от меня отмахнулся, как от мухи. Тут дети за меня вступились: «Дай ему попробовать! Это не твой горн! Он первый раз в лагере! Он самый маленький!» И тогда Сережа с этаким высокомерным жестом протянул мне горн. Зная, конечно, в точности, что сейчас я выдую какие-то срамные звуки и уйду. Я взял эту трубу. И представь себе, Эдуард, я взял этот горн, поднял его точно так, как Сережа, так же приставил к губам и издал точно те же самые звуки! К абсолютному восторгу публики! Крики были со всех сторон: «Во дает! Во, Рыжий, дает!» И эта реакция публики, этот день решили мою судьбу. Я уже тогда каким-то образом понял, что на всю жизнь буду трубачом…
* * *
Что вам сказать? Каждый по-своему встречает свою судьбу. Мне было шесть лет, когда в Баку, на улице революционера Карганова я впервые перешагнул порог библиотеки. Причем, пришел я туда самостоятельно, без всяких провожатых, и, говоря словами Пономарева, «это до сих пор стоит перед моими глазами». «Чего тебе, мальчик?» – спросила библиотекарша. Пожилая, в круглых роговых очках, она сидела за такой высокой, как мне тогда казалось, стойкой, что ей пришлось перегнуться через нее, чтобы увидеть меня – маленького, конопатого и огненно-рыжего пацаненка в залатанных на коленях штанах. «Книжку…» – несмело сказал я. «А ты читать-то умеешь?» – «Умею…» – «Ну-ка…» – и сверху, со своей высоты она подала мне Букварь. Я чуть не заплакал, ведь это было оскорбительно – проверять меня на каком-то букваре! Но я сдержался и скороговоркой стал читать ей про Машу и кашу. «Стоп! – сказала библиотекарша. – Все ясно. Вот тебе книжка».
И эту свою первую книжку я помню лучше, чем свою первую женщину. Я помню ее наизусть. «Анна-Ванна наш отряд хочет видеть поросят! Мы их не обидим! Поглядим и выйдем!». Это был Лев Квитко, в желтой картонной обложке с растрепанными углами. Сидя на деревянной перекладине под обеденным столом в двухкомнатной квартире моего дедушки, где мы жили всемером – дедушка, бабушка, моя мама, ее сестра с мужем и я с моей младшей сестрой, и где, кроме как под столом, накрытым скатертью с бахромой, у меня не было другого места для игр, – так вот, сидя под этим столом, зачарованный рифмами, я часами читал и перечитывал Льва Квитко, выучил всю книжку наизусть и уже тогда каким-то образом понял, что буду поэтом или писателем.
* * *
– Мне было лет одиннадцать, – рассказывал мне Пономарев. – Мать была на работе, а я с дружками шатался во дворах нашей Малой Бронной. И там, во дворах, стояли сараи с дровами и еще каким-то хламом. Один сарай был открыт, мы с пацанами подошли посмотреть, и вдруг среди дров я увидел то, отчего просто глаза выпучил. «Что это у вас?» – спросил я у хозяина, который возился в этом сарае с дровами. «О, это? Это труба, – сказал он. – Я на ней играл, когда в армии был». И стал эту трубу – представляешь? музыкальный инструмент! – из дров доставать! А для меня это же было сокровище! Я каждое лето рвался в пионерлагерь только для того, чтобы на горне играть, я там с семи лет стал главным горнистом вместо Сережи Шовкопляса! А он говорит: «Хочешь эту трубу? Можешь взять». Я ушам не поверил – у меня будет своя труба! Пусть ржавая, побитая и помятая – но ТРУБА! «Правда? – говорю. – Вы не шутите?» – «Бери, бери, – он сказал. – Только мундштук не могу найти, он где-то в дровах завалялся». Ну, я, конечно, схватил эту трубу и, сломя голову, побежал домой. Мать была на работе, никто мне не мешал, я вычистил эту трубу до блеска, а вместо мундштука… Голь, как ты знаешь, на выдумку хитра. Взял из маминого ящика катушку с нитками, все нитки смотал, срезал ножом один край катушки, и получилось вполне похоже на мундштук. Этот мундштук я вставил в трубу на место, где ему полагается быть, дунул – и что ты думаешь? Очень хороший звук получился! Что меня крайне удивило, я никак не ожидал, что из деревяшки такой приличный звук получится. И я тут же начал какие-то мелодии подбирать, паря в небесах от счастья, что у меня не какой-то там горн, а настоящая труба, с клапанами! Но тут приходит мать, говорит: «А это что у тебя такое?» Я говорю: «Труба!» – «Откуда?» – «Из соседского сарая. Мне хозяин подарил». – «Если она из сарая, то знаешь, сколько на ней микробов и крысиного помета? А?» Короче, на следующий день прихожу из школы – нет трубы, пропала! Я говорю: «Мама, где труба?» – «Не знаю, отстань». – «Мама! Где моя труба?» – «Я не знаю, сынок». Я в третий раз: «Мама, я тебя спрашиваю: где – моя – труба?!!» А я раньше с матерью никогда так не разговаривал. Но она снова: «Отстань, мне надо готовить». Ну, я и расплакался. Никогда в жизни не плакал, даже, по рассказам соседей, когда грудной был, не плакал. А тут сижу на диване и рыдаю, как от жуткого горя. И вдруг вижу – мать села за стол и тоже плачет. Я говорю: «А ты чего? Что с тобой?» – «Сынок… Я поняла: ты будешь музыкантом». Через много лет, когда с оркестром «Посланцы джаза» мы гастролировали по всему миру, Арт Блэйки не раз просил: «Расскажи еще раз, как твоя мама плакала, что ты будешь музыкантом!» И хохотал от души…
* * *
Мой отец, будучи лектором Всесоюзного общества «Знание», преподавателем начертательной геометрии в Полтавском строительном институте и директором полтавских курсов бухгалтеров, втихую ненавидел коммунистов, называл Сталина не иначе, как «бандитом» и «папашкой», ловил по ночам «Голос Америки» и обожал Троцкого, которого, как он рассказывал, слышал на митингах двадцатых годов…
Мама плакала и кричала, чтобы он замолчал и не говорил об этом при нас, детях. «Если ты хочешь сесть в тюрьму, иди и садись! А из детей не воспитывай “врагов народа”!» Папа и не воспитывал, а, наоборот, учил меня декламировать «Стихи о советском паспорте» и репетировал со мной роль пионера в пьесе Александра Галича «Вас вызывает Таймыр», которого я играл в Полтавском областном драматическом театре.
Правда, подружившись через много лет с Александром Галичем и даже провожая его в эмиграцию, я так и не успел рассказать ему об этой роли.
Впрочем, вскоре я и сам уехал вслед за ним…
* * *
– В один прекрасный день, помню, я столкнулся с настоящим джазом… – сказал мне Пономарев, когда мы сидели с ним на скамейке у Патриарших прудов. – Я учился в музыкальном училище, подрабатывал с друзьями игрой на танцах, но настоящего джаза еще никогда не слышал. И вдруг мой товарищ по оркестру, саксофонист, говорит между двумя танцами: «Валера, я такую штуку вчера по радио записал! Приходи, ты просто обалдеешь!» Ну, на следующее утро я приехал на «Сокол», где Толя жил, поднялся по лестнице, постучался в дверь. Дверь была не заперта, я ее открыл. И сидит Толя – только-только ноги спустил с постели, рожа заспанная еще. Увидел меня – ни «здрасьте», ничего, а просто потянулся к магнитофону «Маяк-9» и нажал кнопку. И полились звуки! Ах… было что-то потрясающее! Слышать, как Клиффорд Браун играет «Блюз вок»! Настоящий джаз! Меня это просто пронзило: вот она, моя музыка! Ничего я больше в жизни не хочу, кроме этой музыки! И я бросился по всей Москве искать эти записи. Оказалось, что они есть у многих – тогда пол-Москвы слушали по ночам передачи Уиллис Коновера «49 минут джаза» по «Голосу Америки». И записывали с радио на пленки. Я, конечно, быстренько этому научился. Политические передачи меня не интересовали, их жутко глушили. Но музыку глушить у них средств не хватало, и я собрал огромную коллекцию записей джазовых шедевров. Вот на таких огромных бобинах они у меня были, эти пленки. И эти записи заставили меня очень быстро освоить сольфеджио – я стал со слуха писать ноты джаза и по нотам учить эти вещи на своей трубе. Часами стоял перед зеркалом, репетировал каждый звук, чтобы было точь-в-точь, как у Клиффорда Брауна и других моих кумиров. Кстати, эти ноты у меня до сих пор сохранились. Я в Нью-Йорке иногда показываю их своим ученикам-музыкантам…
* * *
А я собирал книги. В девять лет я начал писать стихи и посылать их из Полтавы в Москву, в «Пионерскую правду», которая – слава богу! – их ни разу не напечатала. Но меня это не остановило, в четырнадцать лет я сказал маме, что буду поэтом и мне нужна поэтическая среда, и уехал от мамы с папой в Баку, к дедушке. Там я оказался в 171-й школе на улице Кецховели – того самого Ладо Кецховели, который на пару с Сосо Джугашвили не то грабил кавказские банки, не то принимал это награбленное для содержания подпольной типографии «Нино», что на Лесной улице в Москве. Влияние улицы с таким именем было совершенно наглядно – 171-я была самой хулиганской мужской школой в городе. Мы срывали уроки нелюбимым учителям, с деревянными винтовками сбегали с военного дела в соседнюю женскую школу пугать там девчонок, а каждый понедельник всем классом срывались с первых уроков в кинотеатр имени Низами на первый сеанс «Тарзана», «Битвы на рельсах» и «Чайки умирают в гавани». При этом те десять копеек, которые дедушка давал мне на завтрак, я не тратил, копил, и на скопленные рубли покупал или выменивал на черном рынке Надсона и Бальмонта, Есенина и Блока, Пастернака и Ахматову, Мариенгофа и Гумилева – всех без разбору, кого только мог достать. И точно так, как Пономарев разучивал Клиффорда Брауна, я знал наизусть весь зелененький четырехтомник Есенина, два красных первых тома Маяковского, всего Иосифа Уткина и т. д., а ночами писал стихи то под Надсона, то под Верхарна. Но лучше всего получалось под Уткина: «Граждане! Люди! Уважьте влюбленных! Влюбленных, сидящих в аллеях зеленых…» Или: «Без пальто хожу по году, дождь и снег я не утру с лица. Говорят: “собачая погода”, но ведь не кошачие сердца!». Эти стихи даже в «Юности» напечатали…
* * *
– В тысяча девятьсот шестьдесят втором году на улице Горького в «Молодежном» кафе открылся первый в Москве джаз-клуб, – продолжал Пономарев. – Специально для того, чтобы водить туда иностранцев и показывать им, что у нас в Советском Союзе полная свобода. Хотя это был, практически, единственный легальный джазовый клуб на всю страну, да и то под «крышей» ЦК комсомола – краснощекие гэбэшные комсомольцы разыгрывали там роль гостеприимных хозяев. Никогда не забуду один случай. Мне было лет двадцать пять, и я там играл со знаменитым трио Вадима Сакуна. В то время трио Сакуна было для России то же самое, что «Посланцы джаза» для всего остального мира. При этом Сакун был не только блестящий пианист, но и блестящий физик – вот такое сочетание двух талантов. И вот прихожу я как-то играть, а Сакун говорит: «Валер, сегодня у нас американцы». Смотрю, действительно сидит целая группа молодежи лет по пятнадцать-шестнадцать. И с ними невысокого роста чернокожий мужичок. Ну, хорошо, мы стали играть. А в перерыве этот мужичок встал и прямо на меня идет к сцене. Подходит и начинает мне что-то говорить по-английски. А я тогда по-английски не говорил, поэтому я ему только: «Сенкю, сенкю вери мач…» А он решил, что я говорю по-английски. И воодушевился, снова что-то рассказывает. Только остановится, я ему: «Сенкю». Он думает, что я все понимаю, и продолжает. Ну и, конечно, тут же стоит комсомолец, следит, чтоб, не дай бог, я не сказал что-нибудь не то… А потом стал мне переводить и говорит: «Этот профессор просто обалдел от твоей игры. Говорит, что ты играешь, как Клиффорд Браун. И спрашивает: “Может, послать тебе диски этого Брауна? Дай, говорит, твой адрес”. А сам, этот комсомолец, смотрит на меня такими круглыми глазами, мол – не смей! Я и говорю: «Нет, спасибо, у меня все есть». Не могу же я дать свой адрес американцу, если гэбэшник запрещает! А этот черный профессор опять: вы так прекрасно играете, давайте я вам пришлю диски лучших джазистов мира! А я снова вынужден отказываться. До сих пор вижу спину этого профессора, когда он в недоумении уходил от меня к своим ребятам…
* * *
А мне было лет тридцать, когда знаменитый Донатас Банионис согласился сыграть главную роль в фильме «Открытие», который по моему сценарию начинали снимать на Свердловской киностудии. Согласился, но при условии, что автор прилетит к нему в Паневежис для уточнения реплик и сцен. Естественно, я помчался во Внуковский аэропорт. А был февраль, крещенские морозы, и на лётном поле нам, пассажирам, пришлось под тридцатиградусным морозным ветром сорок минут топтаться у трапа самолета в ожидании, пока уборщица веником подметала его салон. Но нам-то что, мы люди советские, то есть привычные, а вот французам… Дело в том, что как раз в это время в СССР впервые гастролировала труппа «Комеди Франсез» – в Малом театре они с аншлагами играли «Тартюфа» и «Мнимого больного». И как раз в тот день они из Москвы летели на гастроли в Вильнюс – двадцать актеров и актрис. А самой юной актрисой была девятнадцатилетняя высоченная блондинка в коротеньком меховом жакете, тоненьких кожаных сапожках до колен и без всякого головного убора. Глядя, как под леденящим ветром вся их стайка зябко топчется на промороженном панцире лётного поля, я не выдержал, подошел к блондинке и нахлобучил ей на голову свою огромную волчью шапку…
Так начался «Мой французский роман», который я подробно описал в книге «Игра в кино», а тут перескажу только его финал.
Через десять дней в Москве, в съемной квартирке где-то в Бескудниках, поздно вечером звонок:
– Эдуард? Это Алена, переводчица французской труппы. Мы уже в Москве, я звоню вам из номера Виржинии в «Метрополе». У нас тут небольшая вечеринка-парти, и Виржиния просит, чтобы вы приехали. Мы в четыреста восьмом номере.
Действительно, за ее голосом угадывался шум и звон стаканов.
– Алена, вы знаете, который час?
– Одиннадцать вечера.
– Значит, я доберусь до вас не раньше двенадцати. Вы беретесь в двенадцать ночи провести меня в «Метрополь», в номер к иностранке?
– Я? Н-нет… Но, может быть, вы как-нибудь сами пройдете…
– Ка-ак?! – воскликнул я в отчаянии. – Алена, вы же работаете в «Интуристе»! Вы что, не знаете наших правил? Если бы это была гостиница «Золотой колос» или «Турист», я бы дал трешку дежурной и прошел. Но «Метрополь»…
– Что же мне сказать Виржинии? – жалобно спросила Алена. – Она стоит тут рядом и хочет сама сказать вам пару слов.
Я инстинктивно глянул на себя в зеркало. На моих плечах сидели мои ангелы-хранители, и в их глазах плыл хмельной туман безумных мечтаний.
Тем временем на том конце провода Алена отдала трубку Виржинии, и я услышал ее низкий зовущий голос:
– Бонжур! Гуд ивнинг. Хау ар ю?
– Бонжур… – повторил я тупо, как второгодник у классной доски. И снова: – Бонжур… Бонжур…
На том конце провода сказали еще что-то – тихо сказали, тихо и осторожно. Подождали ответа и… повесили трубку.
Я стоял в пустом коридоре коммунальной «вороньей слободки» и горестно слушал глухие гудки отбоя.
Может быть, мне только что по-французски признались в любви?
Может быть, у меня спросили, не хочу ли я, чтобы она немедленно примчалась ко мне на такси?
Может быть, меня позвали в Париж, в Лиссабон, в ночной загул по метельной Москве?
Ангелы, сидевшие на моем плече, ничем не могли мне помочь, ведь они учились вместе со мной в сто семьдесят первой школе города Баку. То была самая хулиганская школа в городе, и посещение уроков английского там презиралось. Вместо них мы гоняли в футбол…
* * *
– В семьдесят третьем я уехал, – сказал мне Пономарев, когда мы плыли с ним по Москве-реке на корабле «Чижик». – Хотя такого понятия «взял и уехал» тогда не существовало. Я убежал из Советского Союза по подложной визе. То есть, виза, конечно, была настоящая, но вызов от родственников из Израиля был липовый…
– И тебя выпустили по израильской визе? – изумился я. – Да ты посмотри на себя – ну, какой из тебя Кац или Рабинович?
– Конечно, я стопроцентно русский и православный, – ответил Пономарев. – Но тогда существовала целая система – в конце всех анкет, которые ты вместе с израильским вызовом подавал в ОВИР, ты должен был написать, откуда у тебя взялись эти израильские родственники, которые без тебя просто жить там не могут. У отъезжающих это называлось «легенда», а составить эту легенду мне помог один еврейский активист по фамилии Яхот. Он, вообще-то, герой – помогал всем уезжающим и ходил буквально по острию ножа. Моя «легенда» состояла в том, что у мамы был любовник, от которого я родился, но который уехал в Израиль. И во время войны с Египтом его там ранило, теперь он инвалид, нуждается в уходе и без меня жить не может.
– То есть, ты написал, что твой папа – Рабинович?
– Ну да. А в ОВИРе все эти бумаги принимала капитан КГБ по фамилии Израилова – ты можешь себе такое представить? Израилова! Жизнь невероятней выдумки! И вот, когда она прочла мою «легенду», она посмотрела мне в глаза и говорит: «Это хорошо». Так прямо и сказала: «Это хорошо». Закрыла все бумаги и продолжает: «Все, ждите решение. В течение месяца будет ответ». Ну, я и решил, что у меня есть месяц отдыха. Но через два дня звонит мне мать: «Ты должен сейчас же прийти домой!» Я прихожу, она в истерике: «Какой еврейский любовник? Как ты смел? Меня в КГБ вызывали! Мне показали, что ты про меня написал. Как ты мог?!» Я говорю: «Мам, мне надо уезжать». – «Куда? В Израиль? Никакого Израиля! Там война все время! Мне достаточно войн!» Я сейчас копирую ее слово в слово: «Я уже столько войн пережила! Ни в какой Израиль ты не поедешь!». А ее муж – знаменитый, кстати, тассовский фотограф, он во время войны был фронтовым фотокорреспондентом, и они поженились незадолго до моего отъезда – он ей говорит: «Знаешь, раз он бумаги уже сдал, то его задерживать не надо. Потому что, если он тут останется, то жизни ему не будет». И мама затихла, и уже вся в слезах подписала бумагу, что согласна на мой отъезд…
* * *
Поскольку у меня никогда не было ни московского жилья, ни московской прописки, то после окончания ВГИКа я жил где попало – у друзей, на съемных углах в коммунальных квартирах или – будучи уже автором нескольких фильмов – в Болшеве, в Доме творчества Союза кинематографистов. А почту получал на Центральном телеграфе по адресу «К-9, до востребования». И в 1971 году, придя как-то на Центральный телеграф, я встретил там Давида Маркиша, своего приятеля по «Литгазете» и сына знаменитого поэта Переца Маркиша, расстрелянного Сталиным вместе с моим любимым Львом Квитко и другими еврейскими писателями. Дезик (так мы звали Давида в «Литгазете») был известен тем, что постоянно летал на Памир и еще бог знает куда – охотился за «снежным человеком». Но тут в ответ на мой вопрос «А куда ты теперь?» Дезик сказал: «В Израиль». Я ошалел: «Куда?!» Тогда, в 1971-м, никакой эмиграции в Израиль не было, и даже подумать об этом было невозможно – только что за попытку угона самолета в Израиль Эдуарду Кузнецову и восьми его «подельникам» дали по пятнадцать лет строгого режима. А других еврейских активистов – борцов за эмиграцию – то и дело отправляли в лагеря и психушки. И вдруг Дезик мне говорит: «Мы – я, Фима Севела и еще почти тридцать человек – пришли в приемную Верховного Совета и устроили там сидячую забастовку с требованием выпустить нас в Израиль. И нас выпускают! Так что – пока! В будущем году встретимся в Иерусалиме!» – «Ну, нет, – сказал я. – Что мне там делать?»
Действительно, скандал, спровоцированный Эдуардом Кузнецовым, плюс острейшая нужда в зерне, бурильных установках и трубах для сибирских нефтепроводов заставили советское правительство заключить с Западом бартер – евреев в обмен на продовольствие и технику.
И с 1974 года, когда половина моих не только еврейских, но и русских друзей уже укатили в Израиль, США, Канаду и Австралию, израильские вызовы приходили на мой адрес «К-9, до востребования» чуть ли не каждый месяц! Каждый эмигрант считал своим долгом сообщить израильскому миграционному агентству «Сохнут» адреса своих друзей, оставшихся в СССР.
Но я никуда ехать не собирался, у меня в то время был самый взлет – с режиссером Володей Роговым мы сделали «Юнгу Северного флота» и получили за него приз «Алая гвоздика», как за лучший фильм для детей и юношества. На «Ленфильме» закончились съемки моего фильма «Любовь с первого взгляда», а на Студии имени Горького Роговой запускался с моим сценарием «Несовершеннолетние»…
Поэтому плотные израильские конверты с сургучными печатями бессильно лежали на дне чемодана, с которым я годами бомжевал в Москве.
В 1977 году вышел наш с Роговым фильм «Несовершеннолетние». Он прорвал цензурный запрет на освещение проблем подростковой преступности в СССР и стал хитом – за полгода фильм посмотрело пятьдесят миллионов зрителей! Наш консультант генерал-полковник Борис Тихонович Шумилин, первый зам. министра МВД Щелокова, пригласил меня к себе и сказал, что хорошо бы срочно сделать вторую серию. Косясь на стоящие под окном два больших холщовых мешка, из которых торчали знакомые мне увесистые засургученные конверты, я сказал: с удовольствием напишу сценарий, у меня и замысел уже есть – о подростковой проституции. Вот только где мне, Борис Тихонович, писать? Я уже десять лет живу в Москве без прописки, нарушаю закон…
Замминистра МВД покраснел от моей наглости, его адъютант больно пнул меня под столом ногой, но я продолжал:
– Я не прошу у вас прописку, Борис Тихонович. Но, как член двух творческих союзов и автор двух лучших фильмов для детей и юношества, не могу ли я за свои деньги купить в Москве однокомнатную кооперативную квартиру с правом прописки в ней?
– Ладно, – хмуро сказал Шумилин. – Принеси мне об этом письмо от Союза кинематографистов. И через десять дней будет у тебя разрешение. Но ты время не теряй, садись и пиши вторую серию.
Конечно, я тут же помчался в Союз кинематографистов, и там знаменитые сценаристы Метальников и Гребнев вдвоем сочинили письмо на имя председателя Моссовета Промыслова о том, что без такого замечательного, талантливого и пр. и пр. сценариста, каким я являюсь, советское кино просто жить не может! И все руководство Союза – Кулиджанов, Соловьев, Караганов и еще двадцать с чем-то классиков советского кино – это письмо подписали.
Но ни через десять, ни через двадцать дней никакого разрешения не случилось. А вместо него ко мне в болшевский Дом творчества прикатил полковник милиции – адъютант Щелокова. Он поставил на стол бутылку коньяка и сказал:
– Извини, Эдуард. Шумилин выполнил свое обещание и отнес Промыслову письмо от руководства вашего Союза. Но Промыслов спустил это письмо в Комиссию старых большевиков при Моссовете, и вчера мы получили ответ: твое проживание в Москве Комиссия «целесообразным не считает». Это, конечно, из-за твоего «пятого пункта»! Но Борис Тихонович просил передать тебе, что власть Моссовета распространяется только на Москву. Так что давай выберем тут в области кооперативный дом, и мы тебя в нем сами пропишем.
– Спасибо, старик, я подумаю… – сказал я.
И как только полковник уехал, достал со дна чемодана плотный израильский конверт с сургучной печатью.
* * *
– Здесь, в Нью-Йорке, я увидел именно то, что хотел увидеть, – огни, небоскребы, огромный город и огромные просторы! – рассказывал мне Пономарев, сидя в своей квартире на тридцатом этаже, что на Сорок третьей улице Манхэттена. – И душа моя понеслась по всему городу! Всюду я искал джазовые клубы, и всюду я их находил. И так началось мое знакомство с легендами джаза. Я же своих героев никогда до этого не видел. Они у меня существовали только в звуковом ряде. А тут – вот они, живые, настоящие и играют настоящий джаз! Конечно, я хотел играть с ними. Но… Меня в этом мире еще никто не знал. А я уже хорошо говорил по-английски – после встречи с черным американским профессором я его четыре года долбил! Когда прилетел в Нью-Йорк, Толстовский фонд определил меня на «привилегированную» должность продавца в магазине кухонных принадлежностей. Но я же не за этим в Америку приехал, чтобы продавать кухонные принадлежности. У меня была мечта – работать джазовым музыкантом. И я потихоньку стал на всяких халтурах играть – на свадьбах, в ресторанах. А однажды прихожу в джазовый клуб и говорю: «Ребята, а можно мне с вами поиграть?» Руководитель их, до сих пор помню, смотрит на меня и спрашивает: «А ты откуда?» Я отвечаю: «Из Москвы, трубач». – «А ты Пономарева знаешь?» – «Так я и есть Пономарев!» – «А, тогда давай, играй! Мы про тебя уже знаем». То есть без ложной скромности скажу, что где-то через год после моего приезда весь джазовый Нью-Йорк знал, что приехал малый из Москвы, который играет как легендарный Клиффорд Браун.
* * *
В Нью-Йорке Толстовский фонд опекал тогда русских эмигрантов, а израильское агентство «Сохнут» – еврейских.
Поскольку в анкетах моя профессия была обозначена одним словом «писатель», меня направили на работу в самый престижный на то время книжный магазин издательства «Харпер энд Роу» на Сорок пятой улице. Грузчиком. Однако на эту «привилегированную» работу меня, к сожалению, не взяли. Оказалось, что американским грузчикам нужно владеть двумя языками – английским для общения с менеджерами магазина и испанским для общения с коллегами-грузчиками. А я не знал ни того, ни другого. После этого меня не взяли грузчиком на фабрику конвертов, кассиром в банк и еще куда-то, уже не помню. Недельное пособие, выданное мне в «Сохнуте», закончилось, я оказался на улице. Но тут Юра Радзиевский, бывший легендарный капитан рижской команды КВН, а к моменту моего приезда в США уже миллионер и хозяин переводческой фирмы «URAmerica», по старой дружбе подкинул мне первый заработок – за пять долларов в час покрасить его новый офис на Пятой авеню. Второй заработок и тоже по старой дружбе мне подкинул Эфраим Севела – ему я по доллару за страницу перепечатал на машинке и отредактировал его детский роман про мальчика и медвежонка. А третья работа нашла меня сама – раввин Бернстайн, который туристом прилетел в Киев и стал в Бабьем Яру молиться за души тысяч расстрелянных там евреев, партизан и коммунистов, и которого киевские гэбэшники прямо из этого Бабьего Яра притащили в подвал киевского ГБ, где трое суток пытали, сломали палец и научили русскому мату – так вот, этот ребе Бернстайн, вернувшись в Нью-Йорк, тут же основал маленькое издательство «Ал Тидом» («Призыв»), где решил издавать по-русски еврейские религиозные брошюры, чтобы в отместку киевскому КГБ нелегально забрасывать их в СССР. Услышав, что в Нью-Йорк прилетел «писатель», он взял меня составителем и редактором этих брошюр с окладом сто пятьдесят долларов в неделю. Правда, я так рьяно взялся за дело, что проработал только пять недель – за это время я отредактировал не то четыре, не то пять книжонок, и Бернстайн мне сказал: «That’s enough, ибёнат! You made me works for бляд a year!» Хватит! Ты обеспечил мне работу на год!
* * *
– В один прекрасный день, – продолжал Пономарев, – звонит мой приятель, тоже бывший москвич: «Арт Блэйки в клубе “Fifth Spot”!» А Блэйки, чтоб ты знал, был в то время суперзвездой американского джаза, создателем самого знаменитого в мире джаз-бэнда «Jazz Messengers» и моей иконой в джазе. Я, когда уезжал из совка, сказал Регине Козаковой, писательнице и в то время жене артиста Козакова, что в Америке буду играть у Арта Блэйки. Так она мне недавно рассказала, что когда я от них ушел, она рыдала – думала, что я с ума сошел… Но не важно. Я, конечно, бегу в этот клуб, сижу в первом ряду. Тут выходят музыканты, а рядом с ними – кто, как ты думаешь? Арт Блэйки! И вот они начали играть, и что, ты думаешь, они играют? «Joy Spring»! Одну из моих самых любимых баллад Клиффорда Брауна! Короче, наступил перерыв, Арт Блэйки сходит со сцены, и вдруг кто-то из публики говорит: «Эй, Арт! Посмотри – вот этот русский малый, приехал из Москвы, а играет как Клиффорд Браун!» Блэйки на меня смотрит: «Ты кто такой?» Я говорю: «Я трубач из Москвы». – «А где твоя труба?» И для меня это был первый урок! На следующий день я, конечно, прихожу уже с трубой, снова сижу в первом ряду, слушаю. Начинается перерыв, и опять Арт Блэйки сходит со сцены, я к нему: «Мистер Блэйки, вы сказали, что сегодня я смогу с вами поиграть». Он как-то невнятно кивнул и прошел мимо. Но я жду. И вот наступает последнее отделение, они играют, а Блэйки сидит прямо передо мной и делает вид, что в упор меня не видит. А время идет, уже подходит конец их концерта, и сердце мое в буквальном смысле рухнуло в пятки! Говорят, что люди перед смертью видят всю свою жизнь. А я сидел и под их музыку видел всю свою дорогу в эту Америку, к этому Арту Блэйки – и Москву, и друзей, которых я бросил, и маму, которая рыдала… И вдруг… Вдруг он мне рукой машет – мол, давай, иди сюда и играй. А он в этот вечер пригласил еще одного парня поиграть. Потом оказалось, что это был Джимми Лавлейс, блестящий джазист-барабанщик. Джимми сел за барабаны на место Блэйки, и мы с ним начали играть. Но только стали играть – слышу, какой-то сбой в барабанах! Звук другой – звук Арта Блэйки! То есть, он, как только меня услышал, вернулся на сцену и попросил Джимми освободить место, стал сам играть со мной! Я своим ушам не поверил и на нашем музыкальном языке спрашиваю его своей трубой: «Это вы? Вы?!» А он бьет в барабан: «Я! Я! Дуй!» А я ему: «Вы слышите, что я разговариваю на чистом языке джаза?» А он опять: «Да, да! Слышу! Играй!» Я снова: «И вы понимаете, что я не какой-то там турист и придурок?» Он мне: «Ты с нами, с нами!» И по барабанам вот так: «Пубум-бум, пубум-бум!» И всё – душа моя понеслась!..
А после концерта Арт Блэйки подошел ко мне – а он здоровый мужик был! – бесцеремонно обхватил меня и сказал, я до сих пор это слышу: «Ты будешь у меня в оркестре играть! Ты будешь у меня в оркестре играть!»

 

В декабре 1983 года, когда я жил в Бронксе на пособие по безработице, рано утром, где-то в 7:15 – телефонный звонок.
– Mister Topol?
– Yes…
– Меня зовут Эндрю Браунсберг, я продюсер фильма «Почтальон всегда звонит дважды», я десять лет был продюсером Романа Полански…
Хотите – верьте, хотите – нет, но при этих словах у меня перехватило дыхание и мурашки пошли по телу. А он говорит:
– Вчера в Лондоне вышла ваша книга «Красная площадь», я начал ее читать, а дочитывал уже в самолете, по дороге сюда. Я хочу сделать фильм по этому роману. Я прилетел подписать с вами контракт. Меня еще никто не опередил? Вы можете со мной пообедать сегодня? Я остановился в «Ридженси-отель» на Парк-авеню…

 

Когда мне было лет десять, мы жили в Полтаве. Каждые два-три месяца на город накатывали цыганские таборы, и тогда как цунами разносились слухи о том, что на Подоле у кого-то украли свинью, на Щорса угнали мотоцикл, на Хмельницкого унесли весь курятник, на Клары Цеткин – стираное белье, а из детского сада – ребенка. Но мне, десятилетнему, эти слухи были до лампочки, и когда на пути из школы домой, на углу Розы Люксембург и Чапаева, ко мне подошла разбитная цыганка в ярком платке и длинной цветастой юбке, я не шарахнулся в сторону и нисколько не испугался.
– Хлопчик, дай руку, погадаю! – сказала она, и я дал ей свою левую ладонь.
Не замедляя шага, мы свернули на Чапаева, и она, держа мою руку, начала на ходу:
– Вижу дальнюю дорогу, хлопчик! Житы будэшь за океаном, в Америке, женат будэшь два разы, будэ у тебэ двое дитэй, и говорыть будешь по-англицки…
Тут из калитки выбежала моя мама, испуганно оттолкнула цыганку и втащила меня во двор. После этого я несколько дней со смехом рассказывал друзьям об этой ерунде – чтобы я, истинный пионер разлива 1948 года, да уехал к врагам-империалистам в Америку?! Я, который демонстративно отказывался учить английский язык, поскольку «А о чем мне говорить с этими поджигателями войны?».
Но все сбылось, ведь все сбылось, господа! Точно так, как сказала эта цыганка, как было, оказывается, обозначено уже на моей детской ладони. И – еще где-то, где, похоже, нам всем заранее сочиняют судьбу…
Назад: Кремлевский пленник[1] Документальный роман
Дальше: Христос, аспирантка Литинститута, Юрий Гагарин, или Алаверды Ираклию Квирикадзе