Плюс Ростропович, минус Солженицын
– Слава, это Тополь. Я тут недалеко, в Лионе, и хочу заехать, поздравить с наступающим днем рождения…
– А когда ты будешь?
– Вечером, поздно…
– А точней?
– В девять, не раньше.
– Это рано, – ответил Ростропович. – Понимаешь, я сейчас иду на репетицию, а в семь – в гости. Но не уходить же оттуда в девять. Приезжай к десяти. У тебя есть мой адрес?
– Только парижский.
– Ну, запиши…
Стоя в телефонной будке, я неловко записал, попрощался и, возвращаясь в машину к Стефановичу, сказал:
– Он ждет нас в десять. Извини, но придется разорить тебя еще на бутылку «Московской».
– Да уж… – деланно сокрушился Саша Стефанович. – Одну бутылку начальнику Интерпола, вторую Ростроповичу. Так мы далеко не уедем.
И, действительно, не уехали – часа через полтора я опять стоял в телефонной будке на дорожной бензоколонке.
– Слава, это снова Тополь. Мы попали в грозу и не успеваем…
– А где ты?
– Во Французских Альпах. Тут такой ливень – дороги не видно!
– И когда приедешь?
– Ну, нам еще двести километров, под дождем.
– А я ушел из гостей. И там не пил, чтоб с тобой… – В голосе Ростроповича было по-детски искреннее огорчение.
– Я понимаю, Слава. Извини. Но что поделаешь – природный катаклизм. Мы будем утром.
– Утром я не смогу и рюмки, у меня в десять репетиция.
– Будем пить чай. В девять, о’кей?
– Нет, приходи в восемь, хоть потреплемся. Какая жалость!..
– Я сам в отчаянии. Разверзлись, понимаешь, хляби небесные. Спокойной ночи, с наступающим тебя днем рождения!
– Да, подвел ты друга! – сказал Стефанович.
Он вел машину, подавшись всем корпусом вперед, потому что метавшиеся по лобовому стеклу дворники не успевали справляться с потоками воды, и мощные фары его «БМВ» не пробивали этот ливень дальше метра.
– Ну, кто мог это предположить!..
Действительно, еще три часа назад под Греноблем мы фотографировались на фоне сказочных мирных пейзажей, украшенных змейками горнолыжных подъемников над проплешинами лесистых горных склонов. По дороге романтические виды альпийских гор выскакивали из-за каждого поворота, солнце плясало на островерхих черепичных крышах модерновых шале, сверкало в цветных витражах придорожных таверн и ресторанчиков и играло с нами в прятки, ныряя под ажурные мосты над горными пропастями. Все было уютно, обжито, цивилизовано, асфальтировано, размечено дорожными знаками и предупредительно выстелено мостами, туннелями, сетчатыми ограждениями от камнепадов и крутыми улавливающими тупиками. Но за Шамбери, как раз когда кончилась автострада и дорога, сузившись до однорядной «козьей тропы», запетляла в разреженном от высоты воздухе, – именно тут все и началось! Будто разом сменили декорацию или кто-то капризно плеснул на сусально-киношный пейзаж фиолетовой краской грозовых туч. А выскочив из семнадцатикилометрового туннеля между французским Модане и итальянской Бардонеччией, мы оказались словно не в Италии, а под натовской бомбежкой в Югославии. Разом почерневшее небо сначала сухо треснуло угрожающими громами, а затем густой шрапнелью на нас обрушился не дождь, не ливень, а нечто совершенно дикое и архаически нецивилизованное. Узкую змейку дороги стало видно только изредка, при пикирующих на нее стрелах молний, которые лупили в асфальт буквально перед радиатором и сопровождались таким оглушительным громом, что мы невольно закрывали глаза. Громовержец целил в нас – это было совершенно ясно, и в такие минуты особенно остро ощущаешь свое родство с доисторическими предками, которые сиротливо жались в пещерах при таких же грозах. Как высоко мы вознеслись над ними, и как недалеко мы от них ушли! Оглушенные и ослепшие в своей скорлупке по имени «БМВ», мы плелись в этой хлесткой дождевой темени со скоростью двадцать километров в час, ощупью держась за ниточку дороги и ожидая, что следующая молния угодит в нас уже без промаха.
– Это ужасно, – сказал я. – Слава там без Галины Павловны. И представляешь – из-за нас просидит весь вечер в одиночестве. Накануне своего дня рождения! По моей вине!
Саша не ответил. Дорога, виляя, подло выскакивала то слева, то справа столбиками боковых ограждений буквально в метре от переднего бампера. Я то и дело рефлекторно жал правой ногой на воображаемый тормоз. Дорожный щит, выскочив справа, сообщил, что до Турина пятьдесят километров, а до Милана сто девяносто. Но с потерей высоты дорога, наконец, расширилась, мы опять оказались на шоссе.
– К часу ночи будем в Милане…
– Дай бог в два, – уточнил Саша. – А как ты подружился с Ростроповичем?
– Это не любовная история, Саша.
– Ничего. Сегодня Ночь Откровений.
– Ладно. Чтобы ты не уснул за рулем, расскажу. Ты помнишь мое письмо Березовскому и другим евреям-олигархам в «Аргументах и Фактах»? Оно было напечатано пятнадцатого сентября прошлого года, за день до самого главного еврейского праздника – Судного дня. По закону наших предков, принятому ими у горы Синай, в эти Дни Трепета каждый еврей обязан накормить голодного и одеть нищего. Обязан, понимаешь? И я написал своим братьям по крови, что миллиарды долларов, которые они обрели в России, не упали на них за какие-то особые их таланты – никто из них не Билл Гейтс и даже не Тед Тернер. Они сделали эти деньги в России – не мое дело на чем, но в святой для евреев день они могут и должны помочь этой нищей стране – ведь всего месяц назад, семнадцатого августа, вся Россия ухнула в катастрофу национального кризиса и, по русской традиции, винить в этом будут евреев. Ты же знаешь, в России всегда и во всех бедах винят кого-то – татар, американцев, евреев. Только не себя. Так и тут – падение в экономический кризис чревато, писал я, вспышкой антисемитизма. Помогите нищим, накормите голодных, это ваш долг перед своим, то есть нашим народом – вот, по сути, и все, что я сказал. Разве не могли они сделать, как Ян Курень в Польше десять лет назад, – взять у армии полевые кухни и кормить на улицах голодных людей? Разве так уж трудно одеть детей в детских домах и приютах? Но господи, что тут началось! Ты не можешь себе представить, сколько собак – и каких! – на меня спустили! И не столько в России, сколько в русскоязычной прессе Израиля и Америки! Меня назвали провокатором погромов, наемником фашистов, наследником Гитлера, духовным отцом Макашова. Мое имя месяцами не сходило со страниц газет: «Позор Тополю!», «Политический дикарь», «От погромщиков не откупиться», «Тополь и его последователи играют со спичками», «Боже, спаси Россию от Тополя!», «Тополя нужно повесить, а его книги сжечь!»… Сестра позвонила из Израиля и сказала, что боится за мою жизнь. Тетя из Бруклина сообщила, что плачет пятый день, потому что по местному русскому радио и телевидению меня день и ночь проклинают ведущие публицисты. От Брайтона до Тель-Авива газеты печатали развороты с коллективными письмами читателей, которые объясняли мне, какой я мерзавец, и сколько добра евреи сделали России. В Москве делегаты Еврейского конгресса дружно клеймили меня позором. Знаменитый певец по «горячей линии» «Комсомольской правды» объяснил миллионам читателей, что я «дешевый провокатор»… Конечно, я понимал, что это издержки корпоративного страха моего народа. Винить меня в новой вспышке антисемитизма – все равно, что шить провокацию плохой погоды матросу, кричавшему с мачты о приближении грозы и шторма. Но, так или иначе, это было похлеще грозы, которую мы только что проехали. Я перестал выписывать русские газеты, не слушал русское радио. Но когда на тебя обрушивается такой поток грязи – да еще сразу с трех континентов! – трудно сохранять рабочую форму. Даже если считаешь, что это полезно для творчества, что я на своей шкуре испытываю то, что пришлось испытать Пастернаку, когда вся советская пресса печатала коллективные письма читателей: «Мы Пастернака не читали, но считаем, что ему не место в Советском Союзе!..». Я не сравниваю себя с гением, да и поводы были разные, но ощущения от плевков и битья камнями – близкие. В будущем, думал я, это ощущение пригодится для романа о каком-нибудь изгое общества… А теперь представь, что этому изгою, «подонку», «предателю» и «провокатору», заплеванному всей эмигрантской прессой от Израиля до Австралии, вдруг звонят из Москвы, из «АиФ», и говорят: «Пожалуйста, включите факс-машину, сейчас вам из Парижа пришлет письмо Мстислав Ростропович». И действительно, через пятнадцать минут из факс-машины поползла бумажная лента, а на ней – летящие рукописные строки великого музыканта нашего века. Старик, я не имею права публиковать это письмо, потому что оно – личное. Но тебе я могу пересказать его близко к тексту. В нем было сказано: «Дорогой господин Тополь, дорогой Эдуард, дорогой друг! Сегодня я прилетел из Тель-Авива, где играл концерт, и моя жена Галина дала мне «АиФ» с вашим открытым письмом и велела прочесть. Но было много дел, я прочел его только в два часа ночи, когда лег в постель. И – расплакался, как ребенок. И, понимая, что уже не усну, уселся писать вам. Я стараюсь не говорить о том, что мы с Галей делаем в области благотворительности, потому что мы это делаем для себя, для ощущения своего присутствия и сопричастия к тому, что происходит сейчас в России»… Тебе, Саша, я могу объяснить, что значит это «сопричастие» – Галина Павловна Вишневская помогает продуктами, одеждой и мебелью детскому дому в Кронштадте, Ростропович после премьеры «Хованщины» в Большом театре оставил свой гонорар в банке, и на эти деньги уже три года живут двадцать два музыканта оркестра Большого театра. А все двести пятьдесят тысяч долларов его премии «Глория» идут на выплату стипендий двадцати трем студентам Московской консерватории. И еще они регулярно отправляют тонны – тонны, старик! – продуктов в различные детские дома и больницы, и туда же – медикаменты на миллионы долларов… Саша, пойми, он не хвалился этим, он написал, что они с Галей просто хотят чувствовать себя людьми среди тех своих соотечественников, которые находятся в тяжелейшем положении. Но ведь и я написал свое письмо, вступаясь за свой народ, и ради того, чтобы мои баснословно богатые братья по крови стали людьми среди людей. Я не мог не крикнуть им об этом. Разве они беднее Ростроповича? А Ростропович в конце письма написал мне, что он потрясен моей смелостью. Которую, между прочим, главный редактор одной якобы независимой газеты назвал глупостью, а бывший «главный» советский певец – оплаченной провокацией. Но я признаюсь тебе, Саша, это не была ни смелость, ни глупость, ни тем более какая-то рассчитанная акция. Эта статья была написана просто по вдохновению – ее буквально вдохнули в меня среди ночи, вдохнули свыше, продиктовали. Я, как под диктовку, написал ее на одном дыхании и без всякой правки отнес в редакцию. Думая по наивности, что вслед за мной с таким же призывом к олигархам русской национальности обратятся мои братья-славяне Слава Говорухин или Олег Табаков. Этого не случилось – к моему полному изумлению, – зато теперь я стоял посреди вселенской хулы над своей факс-машиной и читал последние строки письма Ростроповича. Там было написано его рукой и его летящим почерком: «Об одном очень Вас прошу – если где-нибудь когда-нибудь будут у Вас неприятности в связи с этой публикацией – дайте мне знать. А если когда-нибудь при моей жизни будет вблизи Вас погром, я сочту за свой долг и за честь для себя встать впереди Вас. Обнимаю Вас с благодарностью и восхищением, всегда Ваш Ростропович, а для Вас – просто Слава…» Саша, я получил это письмо пятого октября – за три дня до своего дня рождения. И это стоило всех поздравлений! Скажу тебе как на духу – ведь сейчас у нас Ночь Откровений, – если бы мне сказали сегодня: не пиши своего письма олигархам, не подставляйся под этот огнемет проклятий, я бы все равно написал. И потому, что не мог не писать, и еще потому, что без той публикации не получил бы письма Ростроповича. Дело не в том, что это, конечно, ужасно лестное, просто замечательное письмо великого музыканта и не менее великой личности – человека, который вопреки всей мощи советской империи дал в свое время кров и пристанище великому изгою этой власти Александру Солженицыну. Нет, дело не в этом. А в том, что именно это письмо делает меня Евреем. Понимаешь, о чем я? Да, я еврей и горжусь этим, как высоким званием, и пишу об этом в своих книгах с гордостью и даже с хвастовством. И когда я восхваляю в этих книгах наш ум и половую мощь, ни одна еврейская газета не оспаривает это, хотя среди евреев полно и дураков, и импотентов. Зато стоило мне призвать своих богатых собратьев по крови к благотворительности, как меня прокляли, предали анафеме, назвали юдофобом и антисемитом. Но я думаю, что не им судить. Даже если они все в ногу, а я – не в их ногу, я еврей не по их суду и не тогда, когда хожу в синагогу. А тогда, когда меня, как еврея, уважают и ценят лучшие люди других народов – и особенно того народа, среди которого мы родились. И если сам Мстислав Ростропович готов защитить меня от погрома, то я – настоящий еврей, истинный! Да будет это, кстати, известно тебе – наполовину русскому, на четверть украинцу и на четверть поляку.
– Я это учту, старик… – усмехнулся Саша. – А у истории с Ростроповичем есть продолжение? Ты ответил на его письмо?
– Продолжение этой истории случилось в Москве, в декабре, в день рождения Александра Солженицына. В честь его восьмидесятилетия Ростропович прилетел в Москву и давал концерт в Большом зале Московской консерватории. Я в те дни был в Москве по своим литературным делам. И конечно, приехал в консерваторию. Но, если ты помнишь, в тот день в Москве был ужасный снегопад, и я больше часа ехал машиной от Красной Пресни до консерватории. И опоздал аж на сорок минут! Оправданием мне может служить только то, что из-за этого снегопада опоздал не я один, а даже жена юбиляра! И все первое отделение Александр Исаевич просидел один, рядом с пустым креслом жены, с лицом, окаменевшим от обиды, – ведь он никуда и никогда не ходит без нее. А тут – на концерте в его честь! под объективами телекамер! на виду у всей московской элиты и самого Ростроповича! – он сидел в одиночестве. Можешь себе представить его лицо?! Опоздав на сорок минут, я обнаружил кассу закрытой, по какой-то немыслимой цене купил с рук простой входной и побежал по лестнице в зал. Но все двери в зал были уже заперты, их охраняли суровые билетерши. Тогда я нырнул в дверь служебного входа за кулисы, побежал по лестнице куда-то наверх, в гримерные. И оказался вдруг прямо в том узком коридорчике, который ведет от гримерных на сцену. «Где тут комната Ростроповича?» – спросил я у какой-то администраторши. «Вас туда не пустят, – сказала она. – Но стойте здесь, он сейчас пойдет на сцену». И действительно, буквально через минуту в глубине коридора возник Ростропович в обнимку со своей виолончелью. Он шел быстро, стремительно – навстречу аплодисментам, которые неслись через сцену из зала. А он, насупившись, смотрел не вперед и не себе под ноги, а куда-то в себя, внутрь. Словно уже был до макушки наполнен музыкой, которую нельзя расплескать. И свою огромную виолончель тоже нес не как тяжесть или груз, а с той нежной силой, с какой я ношу своего весьма увесистого сына. Мне бы, конечно, не встревать поперек его пути в эту святую для него минуту! Но я встрял. Я шагнул к нему от стены и сказал: «Мстислав Леопольдович, я…» Он пролетел мимо, даже не поведя зрачком в мою сторону! Наверное, на моем лице отразилось такое унижение, что стоящая рядом со мной администраторша сказала: «Не обижайтесь. Он вас просто не слышал. Вы приходите в антракте». Я ушел вниз, в буфет, взял коньяк и, медленно цедя его, думал, не уйти ли мне отсюда к чертям собачьим? Зачем я пришел? Я не мальчишка, чтобы стоять у стены. Да, у Ростроповича была сентиментальная минута, когда он читал мое письмо олигархам. Да, как человек эмоциональный, он прослезился и даже написал мне несколько возвышенных строк. Но помнит ли он об этом? И на фиг я ему нужен? Что, собственно, мне нужно от него? А что, если он уже раскаивается в том, что писал мне? Что, если он будет со мной сух и вежлив – на бегу, мельком, ведь сегодня юбилей его друга – и какого друга! Так до меня ли ему? А еще один его жест невнимания, равнодушия – и все, это перечеркнет его письмо! И с чем я тогда останусь? С эпитетами эмигрантской прессы?.. Но, видимо, коньяк был придуман французами не зря. При его поддержке я дождался антракта и снова поднялся за кулисы, к гримерным. Там была уже просто толпа! Журналисты, фотографы, музыканты, какие-то дамы с цветами, оркестранты во фраках – толчея ужасная! Но я протиснулся в глубину коридора, к комнате маэстро. Тут, однако, стоял заслон посерьезней – гренадеры-телохранители. «Мстислав Леопольдович меня приглашал…» – «Даже не думайте! Только после концерта!» – «Просто я опоздал из-за снегопада…» – «Пожалуйста, освободите коридор!» – Высокий и плечистый парень смотрел на меня сверху вниз такими стальными глазами, что я понял: это либо ФСБ, либо Управление по охране президента. Не меньше. Я повернулся и пошел прочь, но тут же увидел спешащую к Ростроповичу Вишневскую. В зеленом парчовом и шитом золотом платье и в такой же шапке, отороченной горностаем, она царственной походкой шла сквозь расступающуюся толпу. «Галина Павловна, я Эдуард Тополь, здравствуйте». – «Ой, здравствуйте! Приходите после концерта прямо на банкет, вот в ту комнату. А сейчас он просто ничего не видит и не слышит, ведь ему играть. Понимаете?» – «Понимаю, Галина Павловна. Спасибо». И я пошел по лестнице вниз, пять этажей пролет за пролетом и прямиком – в раздевалку. Левая рука уже держала наготове номерок от куртки, а правая ощупывала, сколько в кармане денег на выпивку в каком-нибудь кабаке. Денег было немного, но в «Экипаже» на Спиридоновке меня знают и принимают мою «Визу». А уж емкости моей «Визы» мне на сегодня хватит… Но когда я уже протянул гардеробщице свой номерок, чья-то тяжелая рука легла на мое плечо и легко развернула меня на сто восемьдесят градусов. Я изумленно поднял глаза – тот же молодой сероглазый охранник. «Я вас еле догнал, – сказал он. – Быстрей! Ростропович приказал найти вас и немедленно привести к нему. Бежим!» Не говоря ни слова, он своей клешней подхватил меня за локоть и, как подъемный кран, буквально вознес по крутой закулисной лестнице с первого этажа на пятый, а затем по коридорам – тараном сквозь толпу, и прямо в распахнутые другими охранниками двери комнаты Ростроповича. И я увидел Маэстро. Посреди просторной и почти пустой комнаты он сидел в золоченном елизаветинском кресле и, держа в ногах виолончель, наклонялся к ее грифу и шептал ей что-то мягким смычком. Так гладят детей и возлюбленных. Но шум распахнувшейся двери отвлек его, он поднял глаза и вдруг… Я даже не заметил, куда он, вскочив, подевал свою возлюбленную виолончель. «Дорогой мой! – бросился он ко мне и буквально стиснул в объятиях, шепча прямо в ухо: – Никуда не уходи! Никуда, ты слышишь! После концерта я жду тебя на банкете, мы должны выпить на брудершафт! Ты понял?» – «Слава, уже третий звонок!» – сказала Галина Павловна. «Иду! – ответил он ей и повторил мне в ухо: – Обязательно приходи, обязательно!» Не нужно тебе говорить, Саша, что то был банкет в честь Александра Исаевича Солженицына. И что французское красное вино и русская белая водка лились там рекой. И что юбиляру подносили адреса и бокалы с частотой, как минимум, двух раз в минуту. И что десятки каких-то послов, знаменитостей, звезд и друзей произносили тосты и разрывали Ростроповича, чтобы сфотографироваться с ним и с юбиляром. Но среди этого карнавала амбиций и честолюбий он вдруг подошел ко мне и сказал: «Где твой бокал? Мы должны выпить на брудершафт и перейти на “ты”». Бокал я тут же нашел, вино тоже, мы скрестили руки и под блицы фотографов выпили до дна. Но сказать ему «ты» я не смог, у меня не хватило духу. «Ах так! – возмутился он. – А ты пошли меня на фуй и сразу сможешь!» – «Идите куда хотите!» – произнес я. «Нет! Так не пойдет! Еще бокал! И пошли меня на фуй! Обязательно!» – приказал он. Я, дерзая, послал. Самого Ростроповича! После чего был представлен Солженицыну, его жена Наталья сказала Александру Исаевичу, который уже собирался идти домой: «Саша, я хочу познакомить тебя. Это Эдуард Тополь…» – «Как же! – сказал Солженицын без секунды промедления. – Я помню. Семнадцать лет назад я написал вам, что не смогу принять участие в вашем проекте. Я действительно не мог, извините». Старик, это меня просто сразило! Семнадцать лет назад я был главным редактором первой русской радиостанции в Нью-Йорке, и мы сделали тогда театр у микрофона – у меня были лучшие актеры-эмигранты, выпускники ГИТИСа и «Щуки». Они блестяще – поверь мне, я в этом понимаю, – просто первоклассно разыграли перед микрофоном несколько глав из «Ракового корпуса», подложили музыку, и я отправил эту запись Солженицыну в Вермонт. В сопроводительном письме я писал, что, при его согласии, могу через «Дом Свободы» заслать в СССР две-три сотни кассет с записью всего «Ракового корпуса», чтобы люди там копировали их самиздатом, как кассеты с песнями Высоцкого и Галича. Ты понимаешь, какая это была бы бомба в тысяча девятьсот восемьдесят втором году! Книги Солженицына – «Раковый корпус», «Архипелаг ГУЛАГ», «Ленин в Цюрихе» и все остальные – на кассетах размножались бы под носом КГБ и – безостановочно! Миллионами копий! Да советская власть рухнула бы на пару лет раньше! Через месяц я получил ответ Солженицына. Он написал мне буквально три строки. Мол, в связи с большой загруженностью он не может принять участие в этой акции. Я решил, что он просто не хочет связывать свое имя с нами, евреями-эмигрантами, – другого объяснения я тогда не смог придумать, поскольку идея была чиста, как слеза. И акция с заброской этих кассет в СССР не состоялась, я позабыл о ней и даже теперь, встретив Солженицына, не вспомнил. А он – вспомнил! Мгновенно! Просто, как суперкомпьютер, вытащил из памяти файл с моей фамилией и извинился за свое письмо семнадцатилетней давности. Я стоял с разинутым ртом, пораженный сверхпамятью этого сверхчеловека. Хотя теперь, когда вышла его мелкоантисемитская книжка «Двести лет вместе», понимаю, что и у великих писателей есть свои бзики… Как бы то ни было, с того вечера я на «ты» с Ростроповичем. Сразу после банкета он увез меня в ресторан на ужин, где были только он, Галина Павловна и еще трое их друзей. И в этом ресторане я вдруг услышал совершенно иного Ростроповича – не только гениального музыканта, но и гениального рассказчика. Ох, если бы при мне была кинокамера или хотя бы магнитофон! Слава был в ударе, он много и, не хмелея, пил, я против него просто молокосос в этом вопросе. И он рассказывал байки из своей жизни – но как! Я слышал – и не только со сцены, но и в узком кругу, в домашних компаниях – и Аркадия Райкина, и Леонида Утесова, и Александра Галича, и Никиту Богословского. Но я не помню, чтобы с таким юмором и артистизмом они рассказывали о себе. Ростропович рассказывал о том, как после своего первого концерта в Париже он был зван к Пабло Пикассо, приехал к мэтру с виолончелью и с ящиком водки, и к утру, находясь подшофе, подарил тому свой бесценный смычок – не просто подарил, а гвоздем выцарапал на нем «ПАБЛО от СЛАВЫ»! А русская жена Пикассо в ответ сорвала с себя бриллиантовое колье с золотой цепью и надела на Ростроповича. За что Пикассо тут же устроил ей скандал, потому что, оказывается, это был первый подарок, который Пикассо сделал ей еще в начале их романа. А Ростропович, проснувшись наутро в бриллиантовом колье, которое ему и на фиг не было нужно, обнаружил, что у него нет смычка и играть ему нечем. Кстати, теперь тот смычок хранится в музее Пикассо в Антибе, и Ростропович говорил, что готов отдать за него любые деньги, потому что второго такого смычка нет во всем мире. Но директор музея отказывается не только продать смычок, но даже обменять на другой, тоже ростроповичский. Короче, я в тот вечер просто умолял Галину Павловну записывать за Славой эти рассказы или хотя бы всегда держать наготове магнитофон. Но она отказалась. «Я свою книгу сама написала. Пусть и он свою сам напишет!» А после ресторана они повели меня к себе домой, где мы до четырех утра пили на кухне чай, обсуждали всякие благотворительные проекты, а потом Ростропович сказал мне, что сегодня состоялся его последний концерт в России – новые российские «отвязные» критики пишут о нем какие-то гадости, и больше он играть не будет. «Как? – сказал я. – Ты же сам только что внушал мне, что нужно быть выше этой хулы и мрази!» – «Нет, я больше тут не играю» – «Но ведь публика не виновата!» Он, однако, был непреклонен. И я подумал: а так ли верно, что публика не виновата в том, что пишут критики, что поют с экрана кумиры и что творят министры и правители? Мы расстались в четыре утра, а в девять я снова был у него, и, представь себе, застал у там уже человек десять певцов и певиц, которых Слава прослушивал в связи со своей постановкой оперы в Самаре. И тогда я понял, что значит слово «титан». Солженицын и Ростропович – два последних титана нашего века, это бесспорно. При этом я не знаю, какой титан Солженицын насчет выпивки и застольных баек, но что Ростропович титан в трех лицах – и в музыке, и в риторике, и в застолье – это я видел своими глазами. И потому втройне жаль, что мы не попали сегодня в Милан и не выпили с ним. Ты бы услышал великие байки великого человека!
– Городишко Новара, – сообщил Саша. – До Милана полста километров. Нам нужно заправиться бензином.
– И кофе.
Мы подкатили к огромному стеклянному кубу дорожного ресторана при бензозаправочной станции «ВР», сиявшей в ночи неоном рекламы и желтыми огнями навесных фонарей. Жалкие остатки грозового ливня мелким дождичком секли лужи на черном асфальте. Под навесом, у кормушек заправки, стояли легковушки, а поодаль, у заправки соляркой, высились, как стадо бизонов, автофургоны.
– Между прочим, – сказал Стефанович, заправляясь кофе, – ты все время пытаешься понять, как и когда мы с тобой круто разошлись по жизни. В конце концов, мы же одного поколения, вышли из одной альма-матер и жили в одной общаге на стипендию. Так почему же твоя жизнь сложилась так, а моя – иначе?
– Действительно – почему?
– Потому что в те времена девяносто девять процентов населения жили, как им велели и позволяли жить коммунисты. Впрочем, это и при любой власти так – большинство живет, как стадо в том или ином загоне. Но существует один процент людей, у которых мозги работают иначе. И у этих людей есть только два пути. Один – это начисто забыть о том, что вокруг социализм, ужас и кошмар. Насрать на социальную систему и сделать так, чтобы коммунисты не испортили тебе жизнь. То есть – жить в лучших гостиницах, иметь лучших женщин, зарабатывать максимальное количество денег и получать максимальное количество удовольствий. Это и было моим принципом, это мой путь. А второй путь – это путь людей, которые понимали, что живем мы в дерьме и в ужасе, и надо бороться, надо это ломать. Это был путь Сахарова, Солженицына, Ростроповича, Галича, диссидентов и твой, в частности, потому что ты сделал два фильма, которые были запрещены коммунистами по идейным соображениям. А потом ты уехал и продолжал по-своему бороться с этой системой оттуда – писал книги про Брежнева, Андропова и про всю нашу гребаную жизнь. Их читали по «Свободе» и Би-би-си, их слышала вся страна. По таким книгам миллионы людей в разных странах узнавали, что такое коммунистический режим на самом деле. А третьего пути для умных людей в СССР не было. Или ты борец с системой, или ты используешь ее для своей кайфовой жизни. Я ее использовал, а ты не мог ее пользовать, поэтому ты хотел ее свергнуть. И возникает философский вопрос: кто же прав? Но если бы мы стали спорить на эту тему, это занесло бы нас в гибельные выси. Так что спор, кто из нас прав, – нелеп. Но самое интересное не это. А то, что мы с тобой, прожив совершенно разные жизни, в которых мы даже не вспоминали друг друга, вдруг оказались в одной машине в эту ужасную грозу. То есть, от простого удара молнии или неправильного поворота руля мы могли погибнуть одной смертью, в один и тот же миг. И это отвечает на многие философские вопросы…
Мы прикатили в Милан в два часа ночи. При полном отсутствии полиции или хоть какого-нибудь цивилизованного носителя информации еще минут сорок катались под мелким дождем по пустым и темным кольцевым бульварам от одной проститутки, торчавшей под фонарным столбом, к другой, чтобы узнать у них, как проехать по адресу, который продиктовал мне Ростропович. Проституток мы встретили штук шесть, при виде нашего «БМВ» они, конечно, делали стойку, выскакивали к нам из-под фонарных столбов и козырьков автобусных остановок и, профессионально оттопыривая попки, склонялись к окну машины. Но никто из этих синьорин не говорил ни по-английски, ни по-французски, ни даже, кажется, по-итальянски. «Румынки!» – заключил Стефанович, спросил у них интернациональное «Гранде Централе», и мы, больше ориентируясь по карте, чем по разноречивым указаниям проституток, покатили в направлении железнодорожного вокзала. Оказалось, что в три часа ночи и вокзал закрыт, перед его запертыми дверьми спали на асфальте какие-то европейские бомжи такой выразительной внешности, что обращаться к ним с вопросом было небезопасно. Стефанович затормозил у такси, спугнув двух педерастов, которые, похоже, уговаривали шофера разрешить им уединиться в салоне его машины. Глянув на адрес в моем блокноте, таксист сказал, что это будет стоить десять долларов, и Стефанович ответил ему «О’кеy, let’s go», знаками объяснив, что мы поедем за ним. В три тридцать мы нашли, наконец, резиденцию Ростроповича, а в три сорок пять таксист показал нам ближайший отель «Президент», где самый дешевый двухместный номер стоил двести сорок долларов. Но уже не было никаких сил искать что-то еще, до визита к маэстро оставалось ровно четыре часа, а до этого еще нужно было где-то купить цветы… В четыре ноль-ноль мы упали в койки, а в пять за окнами раздался вой полицейских сирен, и я, дитя Второй мировой войны, спросонок решил, что это воздушная тревога по случаю соседней войны в Югославии. Зачумленно вскочив с кровати, я подбежал к окну, ища в небе военные самолеты, но оказалось, что это доблестная итальянская полиция мчалась по миланским улицам, сообщая жителям, что вновь контролирует правопорядок в городе. В шесть загрохотал трамвай, в семь – будильник. За двести сорок долларов можно было найти ночлег и потише даже на территории Косово…
Отсутствие Галины Павловны было видно по всему – цветы в гостиной торчали в вазах почти без воды, на кухне в раковине стояла кастрюля с засохшей овсяной кашей, рядом с немытой посудой лежал клавир. И здесь же, надрываясь, свистел в свисток давным-давно закипевший чайник. Но Ростропович стоял в другом конце гостиничных апартаментов, у телефона, принимал поздравления со всех концов мира.
– Thank you very much, Your Honesty!.. Заходите, ребята, располагайтесь!.. I’ll see you soon, I’ll be there next month. Thank you again. – Он положил трубку, но телефон тут же взорвался снова. – Ребята, – успел сказать он, – чай на кухне!.. Алло! Спасибо! С шести утра звонишь? Ну, что я могу поделать? Нет, Галя, все в порядке, тут пришел Тополь с приятелем… Понимаешь, я не могу выключить телефон, вчера российский консул сказал, что с утра будет звонить Ельцин, хочет сам поздравить… Да, сейчас будем завтракать, пока…
– Слава, мы привезли тебе привет с Родины – бутылку настоящей «Московской».
– Спасибо. Какая жалость, что вы не приехали вчера! А сейчас я не могу выпить – у меня репетиция… Алло! Bonjour, cimon ami! Comment allez-vous? Merci beaucoup! Mes amities a Cardinal!.. – Он положил трубку и повернулся ко мне: – Ты нашел чай? Тут есть какие-то печенья…
– Слава, у тебя найдется ваза для цветов? Я хочу тебя познакомить. Это кинорежиссер Александр Стефанович. Мы вместе учились во ВГИКе и не виделись двадцать лет. Сейчас мы заняты одним кинопроектом, едем в Ниццу на встречу с продюсером. Но специально сделали небольшой крюк, чтоб тебя поздравить.
– Спасибо. А как твой сын? Ты привез фотографии? Я в мае даю концерт в Чикаго, а ты сейчас где, в Нью-Йорке?
– В Майами.
– Жаль, а то бы показал мне жену и сына. Между прочим, писатель, я же был в Самаре, ставил там оперу и купил одну книгу – это нечто! Я с ней не расстаюсь, у меня даже закладки заложены…
Я ревниво насторожился. Пелевин? Сорокин?
– Смотри. – Он взял с подоконника какую-то книжку. – Читаю: «Мужчины высоко ценят высокоамплитудные движения женского таза, так называемые подмахивания. Они осуществляются… с резким торможением женского таза в верхней точке, благодаря чему происходит почти полный вылет полового члена из влагалища в высшей точке и затем при обратном движении его полное погружение на всю его величину, что дает особые фрикционные воздействия насыщенного характера…»
Я слушал, изумленно распахнув глаза. Великий Ростропович и…
– Кто это?
– Это претендент на кресло президента России!
– Кто?!
– Жириновский, «Азбука секса». Тут такие тексты! Слушайте! «Проблема эрекции полового члена мужчины – это проблема женщины. Мужчина тут вообще ни при чем. Половой член мужчины есть сфера владения, обладания и распоряжения женщины, и никакого отношения к нему сам мужчина в половом акте не имеет. Что с ним происходит и происходит ли вообще что-то – это сугубо женская проблема…» Или вот: «Наша российская концепция секса в корне отличается от западной, и прежде всего американской… Хотя страсть всунуть свой половой член до самого упора вполне естественна, отвечает мужскому сексуальному позыву, но тут должно быть самоограничение…» Ну, Жириновский! Вот это тип! Он, кстати, когда-то заявил, что Ростропович нищенствует и играет на своей скрипочке в парижских кафе! – Слава повернулся к Стефановичу: – У вас там в Думе все такие умники? И кстати, что там за скандал с генеральным прокурором? Вы можете мне объяснить? Как его фамилия?
– Скуратов, – сказал Саша.
– И что, его действительно засняли в постели с проститутками? Или это кинотрюк? Скажите мне, как профессиональный киношник.
– Такие трюки невозможны, – ответил Саша. – Я как-то сделал на «Мосфильме» картину с Макаревичем в главной роли. А потом начальство спохватилось, что он музыкальный диссидент. И новый директор студии, отставной партийный функционер, на худсовете предложил с помощью комбинированных съемок лицо Макаревича всюду заменить лицом другого актера. Так весь худсовет от хохота по полу катался. Но здесь, Мстислав Леопольдович, сюжет еще интересней…
И Саша стал рассказывать такие закулисные подробности этого скандала, что Ростропович постоянно восклицал:
– Неужели?.. Не может быть!.. Как жаль, что Галя не слышит! Надо ей пересказать! Может быть, останетесь до вечера?..
А Саша уже перешел на другие байки.
– Кстати, о сексе, Мстислав Леопольдович. Вы знаете, как Подгорный ездил на Кавказ? Не знаете? Однажды Подгорный, тогдашний Председатель Президиума Верховного Совета СССР, прилетел в Азербайджан, и его повезли в Кировабад. Там этих высоких гостей принимал отец моего приятеля, первый секретарь Кировабадского горкома. Естественно, в горах, на лоне природы, была накрыта поляна с шашлыками из индейки и баранами, запеченными в земле, под костром. Во время пира Подгорному, как самому главному гостю, подали шампур с жареными бараньими яйцами. «Это что такое?» – подозрительно спросил Подгорный. «Это бараньи яйца, потрясающе вкусно!» – «Нет! – заявил Подгорный. – Эту гадость я есть не буду! Как вы можете мне такое предлагать?» – «Да вы что, Николай Викторович? Неужели мы вам гадость будем предлагать? Это самое главное лакомство на Кавказе, вы попробуйте!..» Короче, уговорили. Подгорный откусил, пожевал и вдруг повернулся к своей свите – а с ним из Кремля прикатило человек пятьдесят секретарей и шестерок, – и вот он повернулся к ним: «Товарищи! Это и правда вкусно! Все попробуйте!» Отец моего приятеля побледнел – где ему взять бараньих яиц на всю эту московскую ораву? Это же сколько овечьих стад нужно без баранов оставить! Но деваться некуда, и он дает команду пустить под нож полста баранов. А сам подсчитывает убытки, ведь каждый баран покрывает за лето до сотни овец и обеспечивает приплод ягнят. Через час сотня жареных бараньих яиц горой лежит перед кремлевскими гостями, они их под водку и коньяк смели за милую душу. Назавтра везут Подгорного в другой колхоз, снова накрывают стол, но Подгорный ничего не ест, требует бараньи яйца. И его подхалимы, конечно, тоже. И так на всем пути Подгорного по Кировабадскому району каждый день вырезались все бараны. За пять дней этого визита животноводству края был нанесен какой-то дикий урон. А Подгорный, улетая в Москву, сказал: «Вы мне в самолет положите пару ящиков яиц. Для товарища Брежнева и нашего Политбюро. И вообще, я заметил, что вы как-то скуповато нас яйцами угощали. Надо вам увеличить яйценоскость баранов. Это очень ценный продукт…»
Глядя на хохочущего Ростроповича и развлекающего его Стефановича, я вдруг испытал странное чувство ревности. Словно до этой минуты Ростропович был моей собственностью, которую Саша теперь присвоил.
Неожиданно в дверь постучали.
– Да, да! Войдите! – крикнул Ростропович.
Вошли сразу и секретарь Ростроповича, и администратор отеля.
– Мстислав Леопольдович, что у вас с телефоном? Вам уже час звонят из Кремля, а у вас телефон занят и занят!
– Боже мой! – всплеснул руками маэстро и побежал к телефону. – Ну, конечно! Я не положил трубку на рычаг! Мы заболтались…
– А ты спрашиваешь, за что тебя убивать! – заметил Саша, когда мы уже катили из Милана в Ниццу. – Ты зашел к человеку – и телефон отключился, сам Ельцин не мог к нему прозвониться!
Я молчал. Теплое весеннее утро, нежное, как апрельские тюльпаны, парило над нами. Справа были видны Альпы, которые мы пересекли ночью, но там теперь не было и намека на непогоду, грозу и ливень. Пейзаж был такой библейски-идиллический и покойный, что воспоминания о ночной грозе показались пустой нелепостью и отлетевшим в прошлое сном. По обе стороны от нас мягко холмилась зеленая долина с чистенькими итальянскими деревушками и аккуратно очерченными лоскутами виноградников, снятых с полотен Сезанна. Все было подстрижено, окучено, прополото, поднято на подпорки, накрыто полиэтиленовой пленкой…
– Ну чем это не Сочи? – сказал я. – Неужели и в России нельзя…
– Ни-ког-да! – сказал Саша.
– Но почему?
– Потому что у нас другой климат. И из-за этого мы другая нация. Когда здесь, в райском климате Средиземноморья, родилась цивилизация, у нас еще был ледниковый период. Тут уже были водопровод, виноградарство, философия и поэзия, а у нас касоги дрались с зулусами. Тут уже были законы, суды, ремесла и живопись, а у нас еще шили одежду из звериных шкур. Тут уже снимали по три урожая в год, а у нас только учились класть печи, чтобы как-нибудь пересидеть зиму. Но если девять месяцев в году сидеть на печи и ни хрена не делать, то как успеть за развитием человечества?
– Похоже, мне придется защищать от тебя Россию…
– А кто на нее нападает? По моей теории граница цивилизации проходит по границе выпадения снега. И я просто констатирую факт – нам не повезло с климатом. Сегодня в Москве минус шесть, снег, никакого солнца и продолжение ледникового периода! Как Шлепянов, автор «Мертвого сезона», сказал однажды о Петре Первом: «И что ему дался этот Финский залив! Не мог он, что ли, «ногою твердой стать» при Ялте?» Ведь действительно совсем другая была бы страна!
– У шведов климат не мягче, а они построили социализм с человеческим лицом.
– Я жил в Стокгольме. Там зимой довольно тепло. Гольфстрим рядом. А у англичан двести пятьдесят дождливых дней в году, и поэтому они занудны, как их погода. Нет, климат – это очень важно. Посмотри вокруг – мы с тобой в утробе европейской цивилизации! Только в этом тепле и в этой красоте могли родиться гуманизм и гедонизм – самые великие, на мой взгляд, открытия человечества. Прошу снять шляпу и побриться – ты приближаешься к возлюбленной мною Франции. Как ты уже понял, в моей жизни было много красивых женщин. О некоторых из них я тебе рассказал, о других еще расскажу, а о самых красивых и всемирно знаменитых не расскажу никогда. Но с кем бы я ни был, в душе я никогда не изменял главной любви своей жизни – Франции. Я люблю эту девушку с четырнадцати лет. Тогда это была, конечно, только мальчишеская романтическая любовь по книгам и фильмам, она могла исчезнуть при встрече с реальной Францией и, действительно, чуть не испарилась во мне в первый день моего пребывания в Париже. Но затем… Я могу на полном серьезе говорить с придыханиями Татьяны Дорониной: «Любите ли вы Францию? Нет, я хочу спросить вас: любите ли вы ее так, как люблю ее я – всей душой…» – ну и так далее.
– Хороший монолог, старик. Нужно его куда-нибудь вставить. Можешь повторить на магнитофон?
– Блин! Вокруг тебя рай, а у тебя никаких эмоций! Ты стал настоящим американцем, бесчувственным, как все они. Или ты и был таким?
– Был, Саша. Всю жизнь.
– А что? Разве нет? Если посмотреть твою жизнь, ты давил свои чувства ради достижения каких-то других целей. Пренебрег ради них карьерой в кино и любимыми женщинами, ночевал на вокзалах и даже услал сам себя в эмиграцию ради своей заветной «Главной книги». Устроил в своих книгах публичную, на весь мир порку КГБ и советскому режиму, а теперь – нашим миллиардерам-олигархам…
– Саша, не надо так высоко, я еще жив.
– Мне одно не понятно: если это действительно «заветная» книга, о которой ты мне рассказывал, почему ты не написал ее тогда же, по горячим следам? Почему тянул столько лет?
– Это хороший вопрос. Сегодня какое число?
– Ты сам знаешь – двадцать седьмое марта, день рождения Ростроповича.
– Саша, в марте семьдесят девятого года я дал подписку о неразглашении фабулы этой книги. Запрет распространялся на двадцать лет.
– Запрет на фабулу? Я не понимаю. Кому ты дал подписку?
– Об этом ты прочтешь в романе «Римский период».
– Минуточку! Ты не можешь рассказать мне фабулу своей книги? Я что – стырю ее?
– Саша, не нужно меня пытать. В марте семьдесят девятого КГБ проводил в Риме совершенно уникальную операцию, а ЦРУ пыталось эту операцию сорвать. Я был участником событий, но дал подписку о неразглашении на двадцать лет. Всё. Больше я не могу сказать об этом ни слова.
– Насколько я понимаю, ты дал эту подписку не в КГБ…
Я молчал, я и так сказал ему о своей работе больше, чем когда-либо кому-либо.
Набирая скорость, мы въехали в туннель и через двести метров выехали из него уже во Франции. Там сиротливо торчали пустые будки бывшего пограничного поста, в них не было ни души, и мы проскочили этот пост, даже не сбавив скорость. Я вспомнил, как ровно двадцать пять лет назад в Паневежисе Донатас Банионис говорил мне в три часа утра, когда мы в честь знакомства допивали третью бутылку коньяка: «Кто придумал границы, пограничников, колючую проволоку? По какому праву один человек может запретить другому человеку поехать в Японию, во Францию, в Африку? Мы родились на Земле, и она вся наша – как можно отнять у людей право посмотреть ее всю? А тут какие-то солдаты стоят на границе и говорят мне, что туда нельзя и сюда нельзя…»
– Знаешь, Саша, здесь, пожалуй, Европа обошла Новый Свет, – признал я. – Мы въехали ночью в Италию, теперь выезжаем из нее во Францию и – ни таможни, ни паспортного контроля! А у нас на границе США и Канады все-таки стоят пограничницы. Паспорта не проверяют, но спрашивают: «Where are you going? Куда ты едешь?»
– То-то же! – польщенно сказал Саша. – Да здравствует Франция! А вообще, ты представляешь, что такое влюбиться в совершенно чужую страну, языка которой не знаешь, где ты не ходил в детский сад, не пел «На просторах Родины чудесной» и не целовался с девочками в девятом классе? Ведь это даже не то, что влюбиться в чужую жену или девушку. В конце концов, самую безумную влюбленность в женщину можно перебить влюбленностью в другую, еще более прекрасную женщину. И от самой замечательной жены нередко уходят к более молодой и соблазнительной. Но тот, кто однажды полюбил Францию, не уходит от нее никогда! Нет в истории примеров французских перебежчиков! А вот в обратную сторону, то есть людей, переселившихся во Францию, – гигантское количество! Причем – каких людей! Твой друг Ростропович, который припеваючи жил в США и может, вообще, припеваючи жить в любой стране мира, в конце концов все-таки поселился в Париже. И разве он один? В Париже живет несметное количество всемирно знаменитых иностранцев. А русских вообще пруд пруди! Так что же такое Франция? Я хотел бы сделать о ней фильм, но так, чтобы зрители полюбили ее моей любовью.
– Это очень просто, – сказал я. – Помнишь, в фильме «Кабаре» конферансье выходит на сцену с обезьяной и поет: «Да, моя возлюбленная волосата, у нее кривые ноги, у нее руки до пола, но если бы видели ее моими глазами…»
Чудовищной силы удар бросил меня вперед, и только ремень безопасности спас мою голову от лобового стекла. Затем, откинувшись спиной к сиденью, я очумело посмотрел по сторонам. Покушение? Но вокруг было совершенно пусто, никаких грузовиков, и вообще мы были одни на дороге. Так какого же черта он ударил по тормозам?
Я изумленно повернулся к Стефановичу.
– Не сметь! – сказал он, и глаза его из голубых стали серыми. – Не смей ни под каким видом! Я запрещаю тебе глумиться над Францией! Если ты еще раз позволишь себе такие сравнения, я не посмотрю на то, что ты пил на брудершафт с самим Ростроповичем!
Я оттянул ремень, передавивший мне горло, выдохнул воздух и произнес с некоторым трудом:
– Саша, блин! Если ты еще раз ударишь по тормозам, ты будешь делать кино без меня. Более того: в своем завещании я укажу, что в моей смерти виноват Александр Стефанович, и миллионы моих российских читательниц тебя просто растерзают. Причем не в постели, учти!
С полминуты Саша молча вел машину, взвешивая реальность моей угрозы. Потом сказал примирительно:
– Хорошо. Но не трогай Францию. Я же не оскорбляю твою Америку.
– А ты не посягай на мою дружбу с Ростроповичем. Договорились?