Полтавские битвы
В Полтаве в 1947 году я впервые увидел войну. Город лежал в руинах – так, словно немцы ушли вчера. Главная – Октябрьская – и все остальные центральные улицы стояли шеренгами четырехэтажных кирпичных остовов с проломленными при бомбежках кровлями и выбитыми окнами, и завалы битого кирпича да красная кирпичная пыль покрывали искореженные мостовые.
А по этим улицам, вдоль разбитых, как черепные коробки с пустыми глазницами, домов, в город, знаменитый крутыми погромами и шведской битвой, шли беженцы-евреи – они возвращались на свои пепелища, толкая перед собой тележки с обшарпанными фибровыми чемоданами, узлами и баулами. Сверху на узлах сидели дети, сзади, держась за юбки матерей и пиджаки стариков, тоже шли дети, и я никогда не забуду того старика и старуху с жалким скрипучим столиком от швейной машины, нагруженным каким-то нищенским скарбом, – они шли, плакали и пели. Я не знал тогда, что они поют, это было что-то гортанное и совершенно непонятное мне, мальчишке из подвала, где в одной комнате, освобожденной нами от битого кирпича, мы жили еще с тремя семьями. Я смотрел на них с высоты разбитой кирпичной стены и не понимал, как тут можно петь («Мама, они что, мишигине [психи (евр.)], что ли?). Но гортанный мотив и вся эта картина с плачуще-поющими еврейскими стариками, толкавшими перед собой станок швейной машинки «Зингер» с нищенским багажом, – эта картина упала мне в сердце, и я несу ее всю жизнь, из книги в книгу, из «Любожида» в «Римский период»… У старика были почти слепые глаза, куцая борода, но хороший, звучный голос. И на этот голос мы, пацаны, вылезали из подвалов и бомбоубежищ:
– Эй, мишигине коп! [больной на голову (евр.)] Ты шо, здурив?
Тридцать пять лет спустя другой великий старик – Леонид Утесов напел мне песню, которую пел тот старик в Полтаве в сорок седьмом году, и оказалось, что эта песня – «Хава нагила». Позже, в романе «Русская дива», я опишу это подробно, а тогда, в сорок седьмом…
Я до сих пор не могу понять, как мог мой отец – ведь ему было уже сорок два года – как он мог вызвать из теплого, благополучного Баку жену и двоих детей и поселить их среди полтавских руин, в бомбоубежище, разделенном простынями на четыре угла для четырех семей…
Впрочем, через какое-то время мы оттуда съехали, отец «купил дом» – четвертушку украинской хаты-мазанки, где у нас были две крохотные комнатки и такая же кухонька с низкими потолками, белеными известкой стенами и настоящей печью, которую нужно было топить углем и дровами. Топила эту печь, конечно, моя мама, она же колола дрова и ведрами таскала для печки уголь из сарая. У нас во дворе были две секции общего с соседями сарая, там, в одной секции, мама держала уголь и откармливала в клетке гуся, а в другой отец хранил свои «стеклышки» и «волшебные проекторы», которые он скупал на развалах гигантских послевоенных полтавских ярмарок.
Нашими соседями по хате были семейство Гринько с двумя пацанами чуть старше меня – Витей и Толей, и тетя Зина. Она, по рассказам, жила во время войны тем, что первой пробирались на места массовых расстрелов евреев, раздевала еще теплые трупы, отстирывала снятую одежду от крови и продавала ее на рынке.
Меня, как маленького, рыжего, да еще «жиденка», Витя, Толя и другие соседские мальчишки поначалу игнорировали, но потом все-таки приняли в свои футбольные игры, но только на роль вратаря. Чем это закончилось, я уже рассказал, но не это отвратило меня от дворового футбола. Отвратило другое.
У Вити и Толи была собака Пальма, небольшая черная дворняжка – помесь, наверное, благородной таксы с каким-нибудь собачьим плебеем. У нее были умнейшие, навыкате карие глаза, мягкая короткая шерсть и замечательный характер – она с самого начала приняла и меня, и, особенно, мою сестренку Беллу, которая в деревянной коляске постоянно выгуливала во дворе своих двух тряпичных кукол. Если у меня Витя и Толя еще числились в приятелях, то у Беллы была только одна подружка – Пальма. С Пальмой Белла нянчила своих кукол, разговаривала и, вообще, дружила. Наверное, поэтому летом, когда мы обедали в общей, во дворе, беседке, Пальма всегда усаживалась с нами, как полноправный член семьи. И, вообще, Пальма была душой нашего двора – она могла и за мячом побегать, и каких-то захожих алкашей отогнать, и встретить меня из школы…
Но однажды с Пальмой что-то случилось – она стала словно не в себе, глаза замутились, характер озлобился, а из пасти закапала пена…
Дядя Вася Гринько, отец Вити и Толи, сказал, что ее покусали бешеные собаки, но не повел ее к ветеринару, а привязал у кирпичной стены – как раз там, где однажды были мои футбольные ворота. Потом он принес ружье и…
Глядя через окно, я увидел, как Пальма, взвизгнув, подскочила от его выстрела, упала, вытянулась и издохла. А пропитанная моей кровью земля впитала и ее темную кровь.
Больше я на том месте не мог стоять на воротах, и даже не выходил, когда Витя и Толя звали меня поиграть в футбол.
Сидя дома, я стал читать книги.
Книги в нашей семье играли особую роль.
Маме они заменяли подруг, а отцу горилку. Откуда у моей еврейской мамы могли появиться подруги в Полтаве, знаменитой своими погромами? Когда я теперь, обратным отсчетом, пытаюсь представить себе ее жизнь – с углем, дровами, сортиром на улице, гусем или поросенком в сарае, хождением с рынка с тяжелыми кошелками, постоянной готовкой еды летом на керосинке, а зимой – на печи, с боязнью за двух детей, которых в любой момент могли избить (и били) на улице только за то, что они «жидинята», с еженедельной стиркой вручную и купанием нас всех в цинковом корыте, а потом, в сорок девятом, еще и с хлебными карточками и ночными очередями за хлебом, – когда я думаю, что вся эта бесконечная, надрывная, круглосуточная круговерть и составляла ее жизнь в ее тридцать два года, тридцать пять лет и в тридцать семь, и так это длилось до самой ее преждевременной, в пятьдесят шесть лет, смерти, – когда, повторяю, я думаю об этом, мне становится не по себе так, словно я, именно я загубил свою золотую, свою дорогую маму…
Тут следует сказать, что папа у меня тоже был замечательный. Он обожал двух людей: Аркадия Райкина и Льва Троцкого. Утром, цитируя фильм «Свадьба в Малиновке», он говорил маме: «И шо я в тебя такой влюбленный?» – и исчезал на весь день. Если для мамы найти минутку на своего любимого Бальзака или для песен Александровича было редкой удачей, отдохновением от каторжных житейских будней, то отец посвящал себя своему хобби – «стеклышкам» – целиком. А директорство на бухгалтерских курсах и лекции по начертательной геометрии, которые он читал в Полтавском строительном институте, – это было для него так, побочное занятие для заработка. Впрочем, со временем «стеклышки» тоже стали приносить какой-то доход – отец сконструировал портативный переносной проектор и стал выступать сначала в детских садах с демонстрацией «волшебных сказок», а затем и в школах с лекциями по астрономии и завоеванию космоса – в сопровождении «живых» иллюстраций, которые он тоже сам создавал на основе фотографий из журналов «Знание – сила» и «Наука и техника».
Все-таки это следует представить чуть ярче. Вообразите себе Полтаву году, эдак, в пятидесятом или в пятьдесят втором. Разруха, карточная система, очереди за хлебом и, вообще, за всем. Раз в год, перед Днем Сталинской Конституции или на Новый год – снижение цен на спички, соль, керосин и ячневую крупу, как проявление новой заботы мудрейшего вождя народов о благосостоянии советского народа. На рынке – шаром покати в связи с очередной кампанией за укрепление колхозного строя, повышение дисциплины и производительности труда. В ларьке возле церкви торгуют денатуратом, там постоянно, даже на морозе, стоит огромная очередь мужчин и женщин, люди покупают «бутылку в одни руки», отходят от ларька, тут же выпивают из горлышка и замертво валятся в снег.
И в этом коммунистическом раю мой сорокапятилетний отец, лектор общества «Знание», разъезжает на подводах по деревням и селам, и в школах и клубах рассказывает под жужжание своего «волшебного проектора» в сопровождении цветных движущихся диапозитивов о том, как мы полетим в космос и на Луну, как люди будут жить на космических станциях и покорять Марс и другие планеты.
Таким образом, полную программу завоевания космического пространства от первого полета спутника до сборки космических станций в открытом космосе я знал еще до полета Гагарина. Потому, что был единственным доверенным лицом своего малахольного отца – мне он, для пробы, читал свои лекции, мне показывал чертежи своих новых проекторов и эскизы макетов космических кораблей, которые потом делал ему из дюраля и алюминия какой-то «левша» в мастерских полтавской обсерватории.
Почему в пору своей киношной юности я не написал о нем сценарий, ума не приложу! Но, может быть, еще не поздно?
Сначала на подводах, потом на велосипеде, а потом на мотоцикле «Иж» мой отец гонял по Полтаве и области со своими лекциями о космосе, не обращая никакого внимания на растущий вокруг антисемитизм, борьбу с «безродными космополитами» и новую гонку вооружений, навязанную нам проклятыми капиталистами. И при этом еженощно, до двух часов слушал по хрипящему радио «Голос Америки» и «Свободу», называл Сталина «бандитом» и «папашкой» («Не смей при детях! – тихо пугалась мама. – Если ты хочешь сесть в тюрьму, иди и садись! Но молчи при детях!»), а в редкие от работы и лекций вечера учил меня декламировать «Стихи о советском паспорте». С этими стихами я выступал на всех школьных вечерах и концертах во Дворце пионеров. Маленький, рыжий и конопатый, я уверенно выходил на сцену, становился в позу и, набрав воздух, в полный голос вопил:
Я волком бы
выгрыз
бюрократизм.
К мандатам
почтения нету.
К любым
чертям с матерями
(отмашка рукой)
катись
любая бумажка.
Но эту…
(Рука в карман)
Я
достаю
из широких штанин
дубликатом
бесценного груза.
Читайте,
(Рука выбрасывается вперед, показывая мнимый паспорт)
завидуйте,
я —
гражданин
Советского Союза!
Папа, наслушавшийся в двадцатые годы Льва Троцкого, обожал пафос и ставил все мои стихотворные выступления.