Вернисажи и докторская рыбка
Марина, окончив ТХТУ и немного поработав, поступила на художественный факультет Московского технологического института, который в наше время называется Государственным университетом сервиса. Факультет готовил художников-модельеров, или, выражаясь современным вестернизированным языком, дизайнеров фэшн-индустрии. Почему-то у нас эта профессия в тот грубый, маскулинный век считалась женской, и в ее группе учились одни девушки. Несмотря на прикладной характер этой художественной специальности, им преподавалась академическая живопись и рисунок. Помещения факультета были на первом этаже, и когда студенты писали обнаженную натуру, на улице у больших окон иногда возникал нездоровый ажиотаж. Постоянная натурщица, немолодая женщина, одинокая старая дева, во время сеанса любила поговорить и, жалуясь на жизнь, рассказывала, что она так и не смогла выйти замуж, потому что интеллигенция была либо истреблена, либо эмигрировала. По молодости лет мы, конечно, иронизировали, а горькая, отчаянная правда нашей истории нам в те годы была не очень доступна.
Теперь Марина вошла в нашу богемную компанию, сложившуюся в Гурзуфе. Мы часто встречались у Сережи Александрова, который жил один в большой комнате, служившей ему и мастерской, в огромной коммунальной квартире на задворках Военторга. С Сережей мы близко подружились, он был музыкален, начитан, хорошо знал и любил русскую литературу, и это он дал мне прочесть отпечатанную на машинке рукопись романа «Белая гвардия», который в СССР еще не был издан полностью. На первой странице рукописи наискосок от левого нижнего угла к верхнему шла размашистая надпись синими чернилами «Уничтожить», и ниже подпись – «М. Булгаков». Не знаю, кто был ее владельцем, у кого не поднялась рука выполнить директиву автора; кажется, это был кто-то из Толстых, потомков Льва.
Сережа, окончивший Суриковский институт, зарабатывал деньги на жизнь, получая заказы от принадлежащего Художественному фонду комбината живописного искусства, где кормились многие художники. Комбинат заказывал портреты вождей и картины на канонические сюжеты из советской жизни, наводняя этими произведениями заводские и сельские дворцы культуры. Этот отечественный суррогат Лоренцо Медичи и папы Юлия II не стимулировал создание шедевров, поэтому среди художников, работавших на комбинат, Микеланджело и Рафаэлей не было. Сережа прекрасно чувствовал цвет, был талантлив, но халтурная работа и водка не дали таланту созреть. Он года через два женился на Наташе Тархановой, симпатичной девушке с грузинскими корнями, происходившей, как говорилось, из рода Тархан-Моурави, но ни женитьба, ни рождение дочек не смогли преодолеть его неудержимую тягу к алкоголю. В настенном календаре Наташа отмечала черным цветом дни, когда Сережа был пьян, и с течением времени чистых клеточек оставалось все меньше и меньше. Неизбежным результатом был распад личности и семьи и конец нашей дружбы.
Впрочем, московская жизнь, как это обычно бывает, постепенно раскидала всех в разные стороны. Борис Биргер довольно скоро женился на Лиде, красивой девушке с ореховыми глазами из нашей гурзуфской компании. Он не был богемным человеком, много работал, и его известность в кругах московской левой интеллигенции быстро росла. Он хорошо владел немецким языком, и отсутствие языкового барьера способствовало популярности его работ среди немцев и других любителей живописи из свободного мира. Как-то мы с Левой Цукербергом отправились к нему в его крохотную мастерскую, которая помещалась среди других мастерских в специально выстроенном для художников мансардном этаже большого жилого дома в Измайлово. До этого этажа лифт не доходил, и добираться туда надо было по узкой и темной чердачной лестнице, провонявшей кошками и похожей на черный ход, что не помешало однажды подняться к Борису по этой лестнице тучному канцлеру ФРГ Гельмуту Колю.
Борис вышел на наш звонок и предупредил:
– Ребята, ко мне неожиданно приехал атташе посольства ФРГ.
К этому времени у меня была вторая форма допуска к секретным материалам, и несанкционированные контакты с иностранцами, тем более с работниками посольств капиталистических стран, мягко говоря, не поощрялись. Пришлось уйти.
Борис был старше меня на одиннадцать лет, и я смотрел на него немного снизу вверх. Поэтому наши отношения я не осмеливаюсь назвать дружбой, но я часто бывал у него в мастерской, где кроме иностранцев бывали и другие люди, к которым заботливые органы питали определенный интерес, так что, вероятно, и мое имя иногда мелькало в соответствующих отчетах. Борис принадлежал к так называемым подписантам; он подписывал коллективные письма, защищающие несправедливо осужденных и требующие от советской власти прекратить беззакония. В круг его общения входил, в частности, академик Сахаров. Поэтому, а также потому, что его работы не отражали будни социалистического строительства, ни о каких персональных выставках и речи быть не могло, и время от времени Борис устраивал у себя в мастерской небольшие вернисажи для ценителей его творчества. Мне посчастливилось быть у него в мастерской, когда к Борису приехали Лев Копелев и Вячеслав Вс. Иванов выбирать картину для подарка Генриху Бёллю. Среди показанных работ я увидел потрясающий трагический портрет Варлама Шаламова, сделанный с натуры.
– Вот замечательная работа, – сказал я. – Она не может не понравиться Бёллю.
– Портрет действительно замечательный, поэтому он должен остаться на родине, – ответил Иванов.
Выбрали другую работу, уже не помню какую.
Спустя несколько лет, вспоминая Шаламова, я спросил Биргера, где этот портрет.
– Он у Миши Левина, – ответил Борис.
Левина уже на свете нет, как нет и Бориса, умершего в эмиграции в Германии, а портрет сейчас, насколько я знаю, находится в галерее Вологды, на родине Шаламова. Как он попал туда, не знаю.
Вернисажи обычно заканчивались посиделками; обсуждали работы, пили вино, закусывали и веселились. В один из таких дней Лева принес к столу необыкновенно вкусную копченую рыбу.
– Как называется рыбка? – спросил актер Виктор Авдюшко, облизываясь.
– Эта рыбка, друзья, называется докторская, – ответил Лева.
Лева стал виртуозным хирургом, делавшим ювелирные операции на носоглотке, в том числе сложнейшие, уникальные операции под микроскопом по восстановлению слуха. Его пациентами были и простые советские люди со всех концов страны, и знаменитости, и различные ответственные товарищи, лежавшие в Кремлевке, но не рисковавшие оперироваться у тамошних врачей. Ответственные товарищи полагали, что врач должен быть счастлив уже тем, что ему доверяется глотка, то есть орган, посредством которого они руководят народом, а простые граждане испытывали вполне понятное чувство благодарности к доктору, вернувшему им здоровье. Рыбка, приехавшая с Дальнего Востока, такой благодарностью и была.
Конечно, пациенты не ограничивались дарами дефицитных продуктов. Лева никогда не отказывался от денег, но, сколько я знаю, никогда и не ставил их условием лечения или операции, как некоторые. Он был потомственным врачом и после окончания института в конце сороковых годов несколько лет работал в Мордовии, летал на санитарном Ан-2 по республике, оказывая срочную медицинскую помощь, в том числе и не только по своей специальности, кажется, даже роды принимал.
– Ты себе не представляешь, – рассказывал он, – какое там в те времена было нищее, темное, замордованное население. В селах люди еще в лаптях ходили.
Здесь замечу, что когда много лет спустя я стал руководить проектом строительства литейного завода в столице Мордовии – Саранске, – там в лаптях уже не ходили, но в селах народ был так же бесправен, забит и нищ.
Вернувшись в Москву, Лева, пока не защитил диссертацию и не стал заведовать отделением, как и многие врачи, работал в двух местах: в клинике и в театральных поликлиниках, сначала в Театре Красной Армии, а потом в Большом. Работы там всегда было по горло (случайный каламбур), ведь у актеров и вокалистов горло и связки – предмет особой заботы.
Подобно многим полным людям, Лева был несколько флегматичен, и это свойство, видимо, нейтрализовало колоссальное нервное напряжение во время сложной операции.
Что испытывает хирург, я понял однажды, когда он был еще довольно молод, а я пришел к нему в клинику, в старый особняк на улице Россолимо, в котором потом обитала ветеринарная лечебница. Мы собирались куда-то вместе ехать, я поднимался по широкой мраморной лестнице и вдруг увидел, что он спускается мне навстречу. Он был в совершенном трансе, смотрел прямо на меня и, не узнавая, прошел мимо. Оказалось, что только что закончилась операция, во время которой Лева нечаянно задел лицевой нерв, находившийся не совсем на том месте, где ему полагалось быть. В результате у женщины перекосило лицо. Эта невольная ошибка, по-моему, была единственной в его обширной практике, и переживал он ее тяжело.
В этой старой клинике Лева удалил у меня гланды. Он был первым и единственным врачом, который сумел преодолеть мой рвотный рефлекс и внимательно осмотреть мое горло. Кроме мастерства хирурга он обладал редким у врачей свойством действовать на больного успокаивающе мягким тембром своего голоса, в котором было что-то гипнотическое. Его спокойствие невольно передавалось пациенту.
В клинике я находился неделю, в большой палате, где лежало много больных. Как это у нас водится, радио в палате говорило непрерывно, и я старался проводить там как можно меньше времени. Однажды я зашел в палату и увидел, что спокойный старичок с повязкой на носу плачет навзрыд.
– Что случилось, дедушка? – спросил я.
– Лумумбу убили, – заикаясь от рыданий, проговорил он.
Шла война в Катанге, и в эти времена советские люди негров, гуляющих не по московским улицам, а по страницам газет, очень любили.