17. «Что я знаю?»
Каким должен быть мир для того, чтобы человек мог познать его?
Томас Кун. Структура научных революций (1962)
Говоря точнее, никакая теория познания не должна пытаться объяснить, почему нам удается что-то успешно объяснить… существует множество миров, как возможных, так и действительных, в которых поиски знаний и закономерностей обречены на неудачу.
Карл Поппер. Объективное знание (1972)
§ 1
В 1571 г. Монтень вышел в отставку с должности судьи. Ему было 37 лет – по нашим меркам это немного, а по меркам XVI в. уже порог старости. Он скорбел – все еще скорбел – по Этьену де ла Боэси, умершему в 1563 г., и его преследовали мысли о смерти. Монтень намеревался посвятить все свое время книгам – у него было огромное собрание, насчитывавшее тысячу томов. На потолочных балках своей библиотеки он написал около шестидесяти изречений классиков о тщете человеческой жизни и человеческого стремления к знанию. В сущности, эти цитаты кратко излагали содержание прочитанных им книг. У Монтеня была медаль, на которой были выбиты слова «Que sçay-je?» – «Что я знаю?» – и изображение весов. Весы не символизировали справедливость, поскольку были перекошены. Они символизировали неуверенность.
Новая жизнь не принесла Монтеню счастья, и он обратился к сочинительству как разновидности терапии, способу занять себя. Результатом стали «Опыты» (Essais), первый том которых, с первой и второй книгами, был опубликован в 1580 г. (Третья книга прибавилась в 1588 г., и Монтень продолжал вносить исправления в свой труд вплоть до своей смерти в 1592.) Слово «эссе» кажется нам привычным и естественным – студенты постоянно пишут эссе. Но во времена Монтеня оно имело значение «опыт» или «попытка». Монтень проверял, исследовал и изучал себя, пытался себя осмыслить. В «Опытах» он сделал важное заявление о нашем знании мира – знание всегда является субъективным, личным. Он также изобрел новый литературный жанр.
В первом издании «Опытов» особое значение имели два эссе. В середине первой книги помещено эссе о дружбе, прелюдия к планируемой первой публикации работы де ла Боэси «Рассуждение о добровольном рабстве» (Discours de la servitude volontaire), которую теперь часто называют первым анархистским текстом. В конечном итоге Монтеню не удалось опубликовать «Рассуждение», поскольку его опередили протестантские мятежники, и книга была осуждена как подстрекательская. Ла Боэси хотел понять, почему мы подчиняемся авторитетам. Его вывод: мы не должны этого делать.
Главное место (хотя и не центральное, которое отдано эссе «О свободе совести») во второй книге занимает самое длинное из всех эссе, «Апология Раймунда Сабундского», отрывок из которого, как мы уже видели в главе 9, сыграл важную роль в последующей дискуссии о законах природы. Раймунд Сабундский (1385–1436), богослов из Каталонии, написал книгу, которая предлагала рациональное объяснение христианских истин, и умирающий отец попросил Монтеня перевести ее на французский (посвящение к переводу Монтень датировал днем смерти отца, 18 июня 1568). Таким образом, происхождение «Апологии» было таким же глубоко личным, как и эссе о дружбе, и здесь мы тоже имеем дело с двумя текстами – книгой Сабундского в защиту христианства и «Апологией» Монтеня. Но в этот раз автором революционного текста является Монтень, поскольку «Апология» только кажется защитой Сабундского; при ближайшем рассмотрении выясняется, что это сокрушительная атака на все, что защищает богослов, безжалостная критика религии. Естественно, Монтеню приходилось излагать свои аргументы с величайшей осторожностью. Жертвой цензуры стала даже книга Сабундского – не за общую направленность, а за экстравагантные заявления, сделанные автором в предисловии в защиту своего труда. Сабундский связывал веру и логику, и поэтому критика Монтеня подрывала веру, показывая, что все утверждения богослова о знании преувеличены. Однако «Апология» подвергала сомнению не только разумность христианской веры, но и надежность всех утверждений философов. Дисциплины, которые мы теперь называем «наукой», формировались в XVI в. как часть философии, и «Апология» Монтеня была, помимо всего прочего, атакой на науку того времени.
Источники скептицизма Монтеня выявить несложно. Из-за ожесточенного конфликта между протестантами и католиками, который привел к долгой гражданской войне во Франции, к ужасным убийствам и жестокостям, любая претензия на истину выглядела фанатизмом. Гуманистическое учение (латынь была первым языком Монтеня, и он получил образование, которое было недоступно его отцу) возродило языческие верования греков и римлян, предложив реальную альтернативу христианству. Философские диспуты в средневековых университетах (между аристотелизмом Авиценны и аристотелизмом Аверроэса, между реалистами и номиналистами) выглядели ограниченными после публикации двух текстов, неизвестных мыслителям Средневековья: «О природе вещей» Лукреция, материалистический атеизм которой внимательно изучал Монтень (недавно был найден его экземпляр книги с многочисленными комментариями) и «Пирроновы положения» Секста Эмпирика (обнаружены в 1420-х гг., но опубликованы только в 1562). Открытие Нового Света наносило сокрушительный удар по любому утверждению, что существуют вещи, о которых могут договориться все человеческие существа, – выяснилось, что есть общества, где ходят обнаженными и практикуют каннибализм.
Скепсис Монтеня имеет границы. Он не сомневался, что можно сделать вино из винограда или найти дорогу из Бордо в Париж. Однажды кто-то попробовал убедить его, что древние не понимали, какие ветры дуют в Средиземноморье. Монтеня беспокоил этот аргумент: неужели они пытались плыть на восток, а плыли на запад? Неужели они отправлялись в Марсель, а попадали в Женеву? Конечно нет. Нет никаких оснований думать, что Монтень сомневался, что два плюс два равно четырем или что сумма углов треугольника равна двум прямым углам (хотя он считал парадоксальным геометрическое доказательство, что две линии могут приближаться друг к другу, но никогда не пересекаться). Он сомневался в другом: в возможности доказать истинность христианства или любой другой религии. Он сомневался, что Вселенная была создана для того, чтобы стать домом для человеческих существ, – это не более логично, чем утверждать, что дворец строится для того, чтобы в нем жили крысы. Он сомневался в существовании какого-либо морального принципа, который может способствовать всеобщему спасению, и он сомневался, что любая из наших сложных интеллектуальных систем объясняет мир. Врачи, считал он, скорее убьют своих пациентов, чем вылечат их. Почти полтора тысячелетия Птолемей казался абсолютно надежным экспертом во всех вопросах географии и астрономии, но затем открытие Нового Света показало, что его географические знания безнадежно устарели, а Коперник продемонстрировал, что есть жизнеспособные альтернативы птолемеевской космологии. Наши претензии на знания, полагал Монтень, обычно превратно истолковываются, поскольку мы не признаем своих ограничений как человеческих существ. Нам нужно помнить, что мудрость Сократа заключается в признании собственного невежества.
Монтень заканчивает (или почти заканчивает)«Апологию» цитатой из Сенеки: «Какое презренное и низменное существо человек, если он не возвышается над человечеством!» «Это хорошее изречение, – отмечает он, – и полезное пожелание, но вместе с тем оно нелепо: ибо невозможно и бессмысленно желать, чтобы кулак был больше кисти руки, чтобы размах руки был больше ее самой или чтобы можно было шагнуть дальше, чем позволяет длина наших ног. Точно так же и человек не в состоянии подняться над собой и над человечеством, ибо он может видеть только своими глазами и постигать только своими способностями». Разумеется, Монтень не мог на этом остановиться, поскольку еретические последствия этого очевидны. Поэтому он продолжает: «Он может подняться только тогда, когда Богу бывает угодно сверхъестественным образом протянуть ему руку помощи; и он поднимется, если откажется и отречется от своих собственных средств и предоставит поднять себя и возвысить небесным силам». Была ли эта оговорка вынужденной? Читатели Монтеня разделены – и всегда были разделены – на тех, кто считает его поддержку католицизма искренней, и тех, кто считает ее просто уступкой цензуре. Свои симпатии я уже высказывал. Как бы то ни было, Монтень не приводил ни одного примера божественного вдохновения или божественного вмешательства, не сопроводив его сомнениями и описанием трудностей. Он указывал, что нас не сотворил Бог по своему образу и подобию, а наоборот, это мы творим себе богов, похожих на нас: «Словом, когда человек приписывает божеству какие-либо свойства или отказывает ему в них, он делает это по собственной мерке». Монтень то настаивает, что верит в чудеса, то сомневается в собственной вере. В конечном итоге он обосновывает обязательство быть христианином обязательством подчиняться законам своей страны – но с точки зрения разумного человека содержание этих законов полностью произвольно.
Здесь нет нужды углубляться в эту проблему. Для нас достаточно понять, что Монтень отрицал не практическое знание своего времени – как делать вино или печь хлеб, – а накопленные знания, такие как в медицине, географии, астрономии. Монтень называл эти разные отрасли знания «науками». В том, что касается наук того времени, скептицизм Монтеня был абсолютно оправдан: ни один принцип натурфилософии, которому учили в университетах в 1580 г., не изучается в наши дни. Аргументы Монтеня против религии и общепринятых моральных принципов сегодня так же остры, как и при его жизни, но его аргументы против наук того времени неприменимы к современным наукам. В наши дни наука стала совсем другой.
§ 2
По утверждению Монтеня, человеческие существа несовершенны, и поэтому человеческое знание ненадежно. Гален настаивал, что ладонь здорового врача является превосходным инструментом для определения горячего и холодного, влажного и сухого – четырех качеств, присущих нашему миру. Если пациент горячее ладони врача, значит, у него жар, – и дело с концом. В мире установлен божественный порядок так, чтобы наше восприятие горячего и холодного соответствовало реальным качественным различиям. Монтень бы с этим не согласился. У нас пять чувств, но кто знает, сколько их понадобится, если мы захотим узнать, что происходит на самом деле? Кто знает, что мы пропускаем? Разумеется, он прав: летучие мыши воспринимают мир совсем не так, как мы, и неверно предполагать, что эхолокация позволяет им узнать то, что мы узнаем другими способами, поскольку она дает им возможности, которых у нас никогда не будет. Дидро в «Письме о слепых» – работе, точно так же ниспровергающей устои, как и «Апология», – формулирует точку зрения, что слепой философ должен быть атеистом, поскольку не способен воспринимать порядок и гармонию во Вселенной. То, что мы знаем о мире, и то, что мы думаем, что знаем, полностью зависит от восприятия этого мира.
Великое преобразование, которое мы называем научной революцией и которое по-настоящему началось через год после того, как Монтень удалился в свою библиотеку, включало также совершенствование наших чувств. Магнитный компас позволил морякам воспринимать магнитное поле Земли. Телескоп и микроскоп позволили ученым взглянуть на ранее невидимые миры. Термометр заменил руку Галена в качестве средства для измерения температуры. Барометр показывал, с какой силой воздух давит на нашу кожу. Маятниковые часы позволили получить объективную меру субъективного ощущения – хода времени. Новые инструменты означали новое восприятие, а с ним пришло новое знание.
Все эти инструменты зависели – по крайней мере, отчасти – от искусства обработки стекла и предоставляли зрительную информацию. В один ряд с ними мы можем поставить механическое воспроизведение текста и изображений с помощью печатного станка, что коренным образом изменило передачу знания и сформировало новый тип интеллектуального сообщества. Труд Монтеня «Опыты», который он писал в библиотеке в окружении полок с печатными изданиями, сам служит свидетельством появления новой книжной культуры; распространяемый с помощью печатного станка, этот труд показывал каждому читателю, как осуществить собственный проект познания себя.
Обычно телескоп считают научным инструментом, а печатный станок – чем-то внешним по отношению к науке, но первые телескопы были изготовлены не учеными и не для ученых, а печатный станок изменил интеллектуальные устремления ученых, поскольку дал возможность работать не только с текстом, но и с подробными изображениями. Оба устройства появились как практичные приспособления и стали научными инструментами. Таким образом, новая наука опиралась на несколько ключевых отраслей техники, которые играли роль, как выразилась Элизабет Эйзенштейн, «агентов перемен».
В «Опытах» Монтеня можно увидеть и другие важные последствия появления печатного станка: книга способствовала новому критическому отношению к авторитетам, а это, в свою очередь, вело к представлению, что знания необходимо проверять и перепроверять. В случае Монтеня результатом стал необычный акцент на субъективность нашего знания, его зависимость от личного опыта. Унаследованные знания больше не могли приниматься безоговорочно. Но по мере накопления новых знаний печатный станок, вместо того чтобы поощрять скептицизм, способствовал появлению нового вида уверенности. Факты можно проверить, эксперименты воспроизвести, мнения авторитетов поставить рядом и сравнить. Интеллектуальное исследование могло быть гораздо более глубоким и широким, чем раньше. Печатный станок был необходимым условием для этого нового убеждения, что знание, больше не опирающееся на авторитеты, может наконец стать надежным.
Новые инструменты и океаны печатных книг открыли новый опыт и развенчали старые авторитеты. Прежняя история науки – история науки Берта, Баттерфилда и Койре – отвергала идею, что новая наука XVII в. была в первую очередь следствием новых свидетельств; главным были новые способы мышления. Новая история науки, начиная с Куна, пыталась обосновать эти новые способы мышления в интеллектуальных сообществах: успех новых идей зависел от конфликта и соперничества как внутри сообщества мыслителей, так и между сообществами. Ставя под сомнение идею, что эксперименты можно успешно воспроизвести, поколение историков после Куна, к которому принадлежат Шейпин и Шаффер, стремилось продемонстрировать, что сам по себе опыт непредсказуем, пластичен и конструируется обществом. По их мнению (и в этом они единодушны с Куном), социальная история знания не просто один аспект истории науки; скорее социальная история знания – единственная история, которая может быть написана.
Признание недостатков постмодернистской истории науки не означает, что мы просто должны вернуться к Куну или Койре. Проблема с концентрацией на изменении парадигмы, которое их интересовало, заключается в том, что вы перестаете видеть более широкую окружающую среду, в которой происходят эти изменения: например, Кун описывает теорию Коперника таким образом, что открытие Коперника предстает как само собой разумеющееся, телескоп практически не появляется, а о языке науки не упоминается вообще. Кун воспринимал науку как данность, а при этом неизбежно пропускается процесс ее формирования, очень важный для запоздалого триумфа идей Коперника. Кун не видел, чего он не учитывает, поскольку предполагал, что наука возникла задолго до 1543 г., а также потому, что серьезно недооценил препятствия, мешавшие признанию теории Коперника, – препятствия, обусловленные подчиненным положением астрономии по отношению к философии. Такой подход может объяснить локальные изменения – как Паскаль разработал теорию давления или Бойль открыл свой закон, – однако он не способен объяснить череду опытов с пустотой от Берти до Папена (атмосферная паровая машина Ньюкомена была скорее не новым начинанием, а завершением этой длительной работы), поскольку во время этих опытов формировалась новая культура, стремившаяся разрешить интеллектуальные споры посредством экспериментов. Эта культура сама родилась из более раннего проекта, когда интеллектуальные диспуты относительно строения Вселенной стремились разрешить с помощью еще более точных наблюдений, проекта новой астрономии, основанной Тихо Браге. Когда математики переключили свое внимание с наблюдений на эксперименты, с астрономии на физику, выяснилось, что им требуются новые инструменты мышления, новый язык. Часть этого языка – гипотезы и теории – пришла из астрономии, часть – факты, а затем и свидетельства – из юриспруденции. Эта новая терминология была важна для объяснения статуса нового знания, хотя именно язык мы привыкли принимать как данность, и поэтому его изобретение осталось незаметным. Предполагалось, что либо язык приходит естественным путем, либо все необходимые инструменты мышления для естественных наук были разработаны древними греками. Как мы видели, и то и другое неверно.
Исследователи науки обычно предполагали, что следует принимать во внимание три главных переменных: опыт (факты, эксперименты), научное мышление (гипотезы, теории) и общество (социальный статус, профессиональные организации, журналы, связи, учебники). Концепция парадигмы Куна, которую он понимал как сплав практики, теории и образовательной программы, представляла собой конкретный способ взаимодействия трех упомянутых переменных. Эта фундаментальная схема могла быть поставлена под сомнение после публикации книги Хакинга «Появление вероятности» (1975), в которой автор утверждал, что мышление в терминах вероятности стало мощным интеллектуальным инструментом, который появился только в 1660-х гг. Но нам должно быть очевидно, что вероятность была лишь одним из целого ряда инструментов мышления, появившихся в XVII в.: материал, из которого можно построить новую историю науки и которого не было в 1975 г.
Выделение Хакингом теории вероятностей как особого способа мышления помогло прояснить интеллектуальные альтернативы, доступные до появления понятия вероятности. Из всего, что написано Галилеем, чаще всего цитируются эти строки:
Философия записана в огромной книге, раскрытой перед нашими глазами. Однако нельзя понять книгу, не зная языка и не различая букв, которыми она написана. Написана же она на языке математики, а ее буквы – это треугольники, четырехугольники, круги, шары, конусы, пирамиды и другие геометрические фигуры, без помощи которых ум человеческий не может понять в ней ни слова; без них мы можем лишь наугад блуждать по темному лабиринту.
По мнению Галилея, единственные инструменты мышления, необходимые ученому, – это те, которые предоставляла геометрия. Это было логично, поскольку только они понадобились для астрономии Коперника и для двух новых наук Галилея, о летящих предметах и о несущих конструкциях. Настаивая на их исключительности, Галилей отвергал логику Аристотеля как лишнюю. Конечно, после Аристотеля были изобретены разные языки науки, в том числе алгебры, дифференциального исчисления и вероятности.
Напрашивается вывод, что новым знанием мы обязаны новой аппаратуре – телескоп Галилея, воздушный насос Бойля, призма Ньютона, – а не новым инструментам мышления. Зачастую этот вывод ошибочен: если рассматривать столетний период, то рандомизированные клинические исследования (стрептомицин, 1948) могут оказаться более значимыми, чем рентген (1895) или даже магниторезонансный сканер (1973). Новые инструменты просты и очевидны – в отличие от новых инструментов мышления. В результате мы склонны переоценивать значение новой техники и недооценивать производительность и влияние новых инструментов мышления. Хорошим примером может служить инновация Декарта, который предложил для обозначения неизвестных величин в уравнениях использовать последние буквы алфавита (x, y, z), или введение Уильямом Джонсоном числа π в 1706 г. Лейбниц был убежден, что появление математических символов улучшит рассуждения точно так же, как телескоп улучшил зрение. Еще один пример – графики. Теперь мы к ним настолько привыкли, что с трудом верится, что в естественных науках их начали использовать только в 1830-х гг., а в общественных – в 1880-х гг. График является новым мощным инструментом мышления. Такое фундаментальное понятие, как статистическая значимость, впервые было предложено Рональдом Фишером в 1925 г. Без него Ричард Долл не смог бы в 1950 г. доказать, что курение приводит к раку легких.
Материальные инструменты влияют не так, как инструменты мышления. Материальные инструменты позволяют действовать: пилить дерево, забивать гвозди. Эти инструменты зависят от уровня развития техники. Отвертка появилась только в XIX в., когда стало возможным массовое производство одинаковых винтов; до этого небольшое количество произведенных вручную винтов закручивали кончиком ножа. Телескопы и микроскопы основаны уже на существовавшей технике изготовления линз, а термометры и барометры – на искусстве стеклодувов. Телескопы и термометры не изменяют окружающий мир, как пилы или молотки, но они меняют наше восприятие мира. Они преобразовывают наши чувства. Монтень говорил, что люди могут видеть только с помощью своих глаз; когда люди посмотрели в телескоп (что, конечно, было недоступно Монтеню), они по-прежнему видели глазами, но смогли рассмотреть то, что было недоступно невооруженному глазу.
Инструменты мышления манипулируют идеями, а не материальным миром. И предпосылки у них концептуальные, а не технические. Некоторые инструменты относятся одновременно к двум этим категориям. Абак – это материальный инструмент для выполнения сложных вычислений, позволяющий складывать и вычитать, умножать и делить. Он материален по своей сути, но результатом его работы является число, которое нельзя назвать ни материальным, ни нематериальным. Абак – материальный инструмент для выполнения умственной работы. Точно таким же инструментом являются арабские цифры. Я пишу 10, 28, 54, а не x, xxviii, liv, как в Древнем Риме. Арабские цифры являются инструментом, который позволяет мне складывать и вычитать, умножать и делить, используя лист бумаги, гораздо быстрее, чем я мог бы это сделать с римскими цифрами. Они существуют и в виде значков на бумаге, и в моей голове; подобно абаку, они преобразуют способ моей манипуляции числами. Цифра ноль (неизвестная древним грекам и римлянам), десятичная запятая (изобретенная Христофором Клавием в 1593), алгебра, дифференциальное исчисление – все это инструменты мышления, изменившие возможности математики.
Теперь должно быть очевидно, что современная наука опирается на целый набор инструментов мышления, которые не менее важны, чем абак или алгебра, но, в отличие от абака, не существуют в виде материальных объектов, а в отличие от арабских цифр, алгебры или десятичной запятой, не требуют конкретной записи. На первый взгляд, это просто слова («факты», «эксперименты», «гипотезы», «теории», «законы природы» и «вероятность»), но эти слова заключают в себе новые способы мышления. Характерная особенность этих инструментов (в отличие от тех, которые используют математики) заключается в том, что эти ситуационные, подверженные ошибкам и несовершенные инструменты позволяют получить надежное и достоверное знание. Они предполагают философские утверждения, которые трудно, а иногда и невозможно защитить, но которые эффективны на практике. Они соединяют мир Монтеня – мир веры и необоснованной убежденности – с нашим миром надежного и эффективного знания. Они объясняют загадку, почему мы до сих пор не можем сделать кулак больше, чем кисть руки, или шагнуть дальше, чем позволяет длина наших ног, но можем знать больше, чем знал Монтень. Точно так же, как телескоп расширил возможности глаза, эти инструменты расширили возможности нашего разума.
В XVII в. значение ключевых слов смещалось и изменялось и медленно формировался современный научный – или, скорее, метанаучный – словарь. Этот процесс одновременно отражал и порождал новый стиль мышления. Происходившие изменения редко становились предметом открытых дебатов в сообществе интеллектуалов и обычно оставались не замеченными историками и философами (отчасти потому, что сами термины не были новыми – типичным в этом отношении является «вероятность», – даже если их начинали использовать по-новому), но именно они изменили характер претензий на знание.
Наряду с этими инструментами мышления мы видим появление сообщества, привыкшего к их использованию: новый язык науки и новое сообщество ученых – это две стороны единого процесса, поскольку язык не может быть приватным. Сплачивал это сообщество не только новый язык, но и ряд конкурентных и коалиционных ценностей, которые нашли выражение в языке для описания научного предприятия (а не в самих научных спорах), а также в концепциях открытия и прогресса и в конечном итоге институционализировались в эпонимии. Особенностью этих инструментов мышления и культурных ценностей было их отличие от парадигм. Парадигмы появлялись и исчезали: одни просто умирали, другие оставались во вводной части учебников. Новый язык и новые ценности науки живут уже 300 лет (500, если считать их общим источником «открытие»), и нет никаких оснований предполагать, что вскоре они выйдут из моды. Подобно алгебре и дифференциальному исчислению, эти инструменты и ценности отражают приобретения слишком важные, чтобы их можно было отбросить, и они не хранятся, как музейные экспонаты, а постоянно используются. Почему? Потому что новый язык и научная культура все еще составляют (и я убежден, будут составлять) основу научной деятельности. Их появление неотделимо от появления науки.
§ 3
Научная революция была единым процессом преобразований, кумулятивной последовательностью, не одной многократно повторяющейся разновидностью перемен, а состоявшей из нескольких разных типов изменений, пересекающихся и взаимосвязанных. Во-первых, существовала культурная основа, внутри которой родилась наука. Эта основа включала такие концепции, как открытие, оригинальность, прогресс, авторство, а также соответствующие практики (например, эпонимию). Философы и историки старой школы воспринимали эту основу как данность, тогда как новая школа хотела скорее развенчать или разрушить понятия, чем объяснить их значимость или проследить корни. Эта культура появилась в определенный период, и, пока ее не было, не могло существовать науки, как мы ее понимаем. Конечно, критики правы в том, что такие понятия, как открытие, противоречивы: его редко делает один человек в какой-то определенный момент. Но, подобно множеству других проблемных понятий (демократия, справедливость, превращение), они задавали и продолжают задавать рамки, внутри которых люди осмысливали и осмысливают свою деятельность, а также решали и решают, как жить. Мы не можем понять науку, не изучая историю этих фундаментальных понятий.
Эта новая основа и печатный станок меняли природу интеллектуальных сообществ, а также знания, которыми они могут обмениваться, и отношение к авторитетам и к свидетельствам, получаемым естественным путем. Потом появились новые инструменты (телескопы, микроскопы, барометры, призмы) и новые теории (закон падения тел Галилея, законы движения планет Кеплера, теория цвета и света Ньютона). Наконец, новая наука получила особую идентичность посредством нового языка фактов, теорий, гипотез и законов. Таким образом, в XVII в. в результате взаимодействия пяти фундаментальных изменений возникла современная наука. Изменения в общей культуре, в доступности свидетельств и в отношении к ним, в инструментарии, в узко определенных научных теориях, в языке науки и в сообществе пользователей этого языка – все они действовали в разном масштабе времени и были обусловлены разными, независимыми факторами. Но кумулятивный эффект привел к фундаментальному изменению природы нашего знания о материальном мире, к рождению науки.
Поскольку каждое из этих изменений было необходимо для появления новой науки, нам не следует пытаться сравнивать их значимость. Но если присмотреться внимательнее, то становится очевидным, что главная особенность новой науки – победа опыта над философией. Каждое из этих изменений ослабляло позицию философов и усиливало позицию математиков, которые, в отличие от философов, приветствовали новую информацию. Новый язык науки был прежде всего языком, который давал новым ученым инструменты для обращения со свидетельствами, или, как их тогда называли, опытом. Леонардо, Паскаль и Дидро (а также Вадиан, Контарини, Картье и все остальные) были правы: именно опыт символизировал разницу между новой и старой наукой.
§ 4
Монтень тоже был прав – в том, что его современники безнадежно ошибались, когда речь шла о понимании мира. С тех пор, вопреки утверждениям постмодернистов, мы научились получать достоверное знание, хотя склонность человека к ошибкам ничуть не уменьшилась. Конечно, в глазах будущих поколений современные знания будут выглядеть неполными и ограниченными; мы даже не догадываемся о том, что будем когда-нибудь знать. Но доказать ненадежность наших знаний невозможно. Мы умеем достоверно вычислить траекторию ракеты, летящей с Земли на Марс. Мы умеем секвенировать ДНК человека и определить генетические мутации, которые вызывают, например, диабет. Мы можем построить ускоритель частиц. Мы не могли бы всего этого делать, будь наше знание полностью неверным, – любой, кто предполагает, что могли бы, должен сталкиваться с таким же раздражением, с каким Монтень отнесся к утверждению, что римляне не понимали, какие ветры дуют в Средиземноморье.
Хилари Патнем в 1975 г. заявил, что реализм – убеждение, что наука добивается истины, – представляет собой «всего лишь философию, которая не делает успех науки чудом». Логика тут простая: наука очень хороша в объяснении того, что происходит, и в предсказании того, что должно произойти. Если научное знание истинно, то состояние дел не требует дальнейших объяснений; но если научное знание не является истиной, в таком случае такое точное совпадение предсказаний ученых с тем, что действительно происходит, можно объяснить лишь чудом. Аргумент Патнема опроверг Ларри Лодан, который не согласился с утверждением, что успешные научные теории, скорее всего, истинны, – и он был прав. Многие теории, которые мы теперь считаем ошибочными, в прошлом пользовались успехом. Я имею в виду не те, которые всегда имели недостатки, критиковались современниками, но все же получили широкое распространение: медицина Гиппократа (гуморальная), алхимия, френология. Я говорю о теориях, которые признавались наукой своего времени, были основаны на серьезных свидетельствах, давали казавшиеся убедительными объяснения и успешно использовались для предсказания: система Птолемея, флогистон (вещество, которое испускают горючие вещества при горении, – так считали с 1667 г. до конца XVIII в.), теплота (упругая жидкость, которую в первой половине XIX в. считали физической основой тепла) и электромагнитный эфир (во второй половине XIX столетия его считали средой для передачи света).
Эти случаи отличались, например, от ньютоновской физики. При помощи теории относительности Эйнштейна вы можете сконструировать мир – мир нашего повседневного опыта, – в котором законы Ньютона достаточно точно описывают происходящее. Астрофизики для расчета траектории космических аппаратов до сих пор пользуются теорией Ньютона, а не Эйнштейна: хотя вычисления в теории Ньютона основаны на взглядах, которые мы теперь считаем ошибочными, разница между ними и вычислениями, учитывающими относительность пространства и времени, слишком мала, чтобы о ней беспокоиться. Таким образом, можно считать, что физика Эйнштейна унаследовала результаты физики Ньютона и вышла далеко за их пределы. Но для теплоты или электромагнитного эфира не существовало теории-преемницы, и мы теперь не говорим, что эти теории, некогда общепризнанные, были полезным приближением к истине. Тем не менее из того факта, что мы больше не считаем эти теории истинными или даже полезными, вовсе не следует, что их никогда не ассоциировали с надежными экспериментальными практиками; подобно астрономии Птолемея, они были обоснованными в определенных границах. Аргументы Лодана направлены против утверждения Патнема, что наука добивается истины, а не против того, что признаком науки является достоверность. В 1664 г. Маргарет Кавендиш, сравнивая поиски истины с тщетными поисками философского камня, способного превратить неблагородный металл в золото, писала:
…Натурфилософы не могут открыть абсолютную истину природы, ее основы или тайные причины природных явлений, но они тем не менее нашли много необходимого и полезного. Искусства и науки улучшают жизнь человека… Вероятность близка к истине, и поиск скрытых причин объясняет видимые явления.
Конечно, достоверность – понятие неоднозначное. Достаточно привести пример врачей эпохи Монтеня. Они считали, что используют свои знания для излечения пациентов. На самом деле наиболее популярные методы (кровопускание и слабительное) не приносили никакой пользы. Естественное (благодаря работе иммунной системы) выздоровление пациентов в сочетании с эффектом плацебо выдавалось за результат лечения (все разумные, не связанные с медициной люди вроде Монтеня именно это и подозревали). До XIX в. в медицине не существовало надежных методов для оценки успеха.
Но в ту же эпоху у астрономов, придерживавшихся системы Птолемея, ситуация кардинально отличалась от ситуации у врачей, сторонников Галена. Клавий утверждал, что эксцентрики и эпициклы должны существовать – в противном случае успех предсказаний астрономов необъясним:
Однако предположение об эксцентрических окружностях и эпициклах не только объясняет все известные явления, но и предсказывает будущие явления, время для которых в целом неизвестно… Но неразумно предполагать, что мы должны заставлять небесные тела (но именно так мы и поступаем, если эксцентрические окружности фиктивны, как утверждают наши противники) подчиняться нашим фантазиям и двигаться так, как мы пожелаем, или согласно нашим принципам.
Клавий ошибался – эксцентриков и эпициклов в природе не существует, – однако он был прав в том, что способен с высокой точностью предсказать будущие движения небесных тел. Подобно Клавию, мы проверяем наши знания, применяя их на практике, и именно это отличает наши знания от большинства наук во времена Монтеня. По сравнению с философией XVI в. все наши науки являются прикладными, и все наши знания достаточно надежны, чтобы выдержать испытание реальным миром, пусть даже в форме эксперимента. Вкратце это можно выразить двумя словами: наука эффективна.
Если вы осваиваете искусство мореплавания, вас научат работать с системой Птолемея, где Земля неподвижна, а Солнце движется, но не потому, что она истинна, а потому, что облегчает вычисления. Таким образом, неверная теория может быть абсолютно надежна, когда применяется в подходящем контексте. Если мы больше не используем эпициклы, флогистон, теплоту или эфир, то не потому, что с помощью этих теорий невозможно получить надежные результаты; просто у нас есть альтернативные теории (их мы считаем истиной), которые применять так же просто и которые имеют более широкое применение. Нет никаких оснований предполагать, что когда-нибудь наша физика, подобно медицине Гиппократа, будет признана приобретенной чепухой, но вполне вероятно, что она дает – подобно эпициклам Птолемея – верный результат, руководствуясь абсолютно неверными причинами. Наука позволяет получить надежное знание (то есть надежное предсказание и управление), но не истину.
Когда-нибудь мы можем обнаружить, что часть наших самых уважаемых форм знания устарела, подобно эпициклам, флогистону, теплоте, электромагнитному эфиру или физике Ньютона. Но можно не сомневаться, что ученые по-прежнему будут обсуждать факты и теории, эксперименты и гипотезы. Эта концептуальная основа оказалась удивительно устойчивой, несмотря на то что научное знание, которое описывалось и подтверждалось с ее помощью, изменилось до неузнаваемости. Подобно тому как любое прогрессивное знание естественных процессов нуждается в таком понятии, как «открытие», точно так же дальнейшее развитие потребует способа представления знания одновременно надежного и могущего быть отмененным: используемые для этой цели термины «факты», «теории» и «гипотезы» необходимы в любой отрасли науки.
В заключение следует признать, что наше научное знание мы получили наперекор всему. Нет никаких свидетельств того, что мир была создан для нас, но благодаря счастливому случаю мы обладаем сенсорным аппаратом и мыслительными способностями, необходимыми для понимания мира, и за последние 600 лет мы создали материальные и интеллектуальные инструменты, которые нужны для того, чтобы продвинуться дальше на этом пути. Роберт Бойль спрашивал:
И как доказать, что всемогущий Бог или этот достойный восхищения изобретатель, Природа, могут демонстрировать явления лишь теми способами, которые объяснимы слабым разумом человека? Я говорю, объяснимы, а не познаваемы, поскольку могут существовать вещи, о которых мы думаем, что достаточно хорошо их понимаем, если Бог или некое более разумное, чем мы, существо озаботилось тем, чтобы рассказать нам о них, но мы сами никогда бы не открыли этих истин.
Нам пока не помогали ни Бог, ни ангелы, ни инопланетяне, однако все большее число явлений объясняются слабым разумом человеческих существ.
Наука – программа исследований, экспериментальный метод, взаимосвязь чистой науки и новой техники, язык отменяемого знания – появилась в период с 1572 по 1704 г. Последствия этого видны до сих пор – и, по всей вероятности, не исчезнут никогда. Но мы не только используем технологические преимущества науки: современное научное мышление стало важной частью нашей культуры, и теперь нам уже трудно представить мир, в котором люди не говорили о фактах, гипотезах и теориях, в котором знание не было основано на свидетельствах и где у природы не было законов. Научная революция стала почти невидимой просто потому, что она оказалась удивительно успешной.