Голод
Немецанц Алексан подолгу задерживается в погребе, любуясь плодами ежедневного своего труда: широкогорлыми карасами, содержимое которых угадывается по запаху до того, как поднял крышку, – здесь соленая капуста, там – маринованные свекла, бутень, портулак, рядом – домашний сыр, всякий: жирная брынза, малосольный чанах, волокнистый чечил, зрелый овечий – с сушеными травами. В толстопузых сосудах темного стекла переливаются тускло-янтарным мед и топленое масло. В большом ларе теснятся мешки и мешочки с разной мукой, сухофруктами, орехами и крупами, в малом – горох, фасоль, дзавар. Потолок увешан копченьями: подернутые тонкими слоями жира окорока, круги домашней колбасы, крепко перевязанные суровой нитью рулеты огненно-жгучего подчревка. На полках теснятся баночки с заготовками: варенья, джемы, компоты, тушеное мясо, печеные и жареные овощи. Картофельная яма заполнена доверху пересыпанными речным песком отборными клубнями; морковь, свекла и капуста лежат в деревянных коробках, на стенках которых просверлены дырочки – чтобы овощи могли дышать. Свисают с крепких перекладин гроздья винограда и початки сушеной кукурузы, ждут своего часа яблоки и груши, дозревает хурма – оранжевая, сладкая, айва лоснится сливочно-желтым из-под мягкого пушка. Привалившись полосатым боком к прохладной стене, выстроились в ряд арбузы – вспоминают лето.
У Немецанц Алексана и его жены Арпеник большое хозяйство: два сада, огород, птичник, пасека в тридцать ульев, крольчатник, хлев на три коровы и восемь овец, свинарник. Пока Алексан надрывает спину на земельном участке, жена занимается домом и живностью: моет, чистит, задает корм, выпроваживает на пастбище. До вечера она крутится на кухне: печет, обжаривает, припускает, стерилизует. Заготовки – дело тяжелое и кропотливое, с одной только кавурмой столько возни: протомить мясо со специями почти сутки на крохотном огне (до полуобморочного состояния, шутит Арпеник), плотно распределить по банкам, залить горячим растопленным маслом – и сразу же, не давая остыть, закатать. Зимой такое мясо всегда выручает – и яичницу можно пожарить, и в каши-супы добавить. Алексан, когда успевает, помогает жене: то баклажаны-помидоры-перец на костре запечет, то малину с сахаром для джема перетрет, то жареную пшеницу в каменной мельнице измельчит в похиндз – Арпеник новым электрическим мельницам не доверяет и пользуется неподъемной старой, доставшейся ей от прабабушки. Она неохотно принимает помощь мужа, все отправляет прикорнуть – иди, поспи хоть немного, дай руке отдохнуть. Он послушно укладывается, но, поворочавшись с боку на бок, возвращается к ней. Она качает головой, однако ничего не говорит. Да и что тут скажешь, бессонница в их возрасте – дело обычное.
Часть заготовок они отправляют приемной дочери, малую долю оставляют себе, а бóльшую продают на фермерском базаре – в ярмарочные дни туда приезжают отовариваться горожане. Алексан с ними вежлив и терпелив – городские словно дети, во фруктах-овощах не разбираются, сальтисон от ветчины отличить не умеют. Он обстоятельно рассказывает, какие яблоки брать на сейчас, а какие – на долгое хранение, объясняет, с чем и как есть вяленья, обязательно дает попробовать, притом отрезает не прозрачными лепестками, а щедрыми ломтями. Одни клиенты слушают его с благодарностью, другие вежливо обрывают – спасибо, сами разберемся. Он не настаивает – мое дело объяснить, а вы как хотите. Иногда среди покупателей попадаются до того неприятные люди, что он диву дается, как их земля носит: смотрят свысока, хамят, берут продукты с таким видом, словно одолжение делают. К факту их существования он относится со смирением: хочешь не хочешь, а паршивая овца в любом стаде найдется, какой тогда толк возмущаться из-за того, чего не изменить?
Если спросить у Алексана, чего он боится больше всего на свете, он ответит, не раздумывая: голода. Боль можно утихомирить лекарством, холод можно спугнуть теплом, страх можно заболтать. А вот голод ничем не усмиришь и не обманешь, он будет кружить над тобой адовым мороком, измываясь и убивая в тебе все человеческое. Алексан знает голод в лицо, он жил с ним долгие, бесконечные два года, двадцать пять страшных месяцев: зиму, когда, не подозревая о том, что Берд окажется в блокаде, беззаботно подъедали заготовки, а в феврале остались совсем без припасов; весну, когда бомбили в самый сев, чтобы не давать людям работать на земле; лето, когда дым от подожженных полей пшеницы застилал небо от края и до края; осень, когда невозможно было выбраться в лес, чтобы раздобыть диких плодов; зиму, когда малыми партиями через обстреливаемый перевал стала приходить помощь: крупы, сухое молоко, чай, яичный порошок – и хотя бы дети тогда смогли продержаться до тепла, а вот взрослые, особенно старики, уходили один за другим, проснулся с утра, бабушки уже нет, дед на ладан дышит, к вечеру и его не станет; весну, когда, махнув рукой на обстрел, люди вышли в поля, чтоб возделывать землю, возвращались не все – кого пристрелят, кого в заложники возьмут, но деваться было некуда, война или голод – все одно смерть; лето, когда град с кулак побил все, буквально все, не пострадал только картофель, на нем и надеялись продержаться до весны; осень, когда с огородов и полей стал исчезать урожай, сначала думали друг на друга, потом обнаружилось, что это горожане – у них, оказывается, тоже голод, работать с землей они не умеют, вот и воруют у деревенских… Алексан и сердился, и жалел их: да и что скажешь против людей, которые, пересилив страх смерти, перебирались через опасный горный перевал, чтобы воровством раздобыть пропитание для своей семьи? «Страшнее голода ничего нет», – считал Алексан, и он знал, о чем говорит, потому что видел голод в лицо. Он явился ему в облике изможденного старика: ввалившиеся щеки, ниточки бескровных губ, пергаментная кожа, обтягивающая остро выступающие скулы. «Если неосторожно провести по ним пальцами, можно пораниться», – некстати подумал Алексан. Старик, словно услышав его мысли, дрогнул прозрачными веками, под которыми угадывалось движение темных зрачков, но открыть глаза не смог. Он лежал на боку, неловко вывернув шею и откинув в сторону левую руку, подбородок торчал вверх, от уголков глаз к вискам тянулись белесые дорожки высохших слез, правой рукой он подгребал к себе мерзлую землю – бесконечным бессмысленным движением, штаны сползли вниз, оголив впалый живот и дряблую воронку пупка, нога, там, где ее прихватило капканом, почернела и сочилась кровью, кость была раздроблена и превратилась в крошево. Всю дорогу, пока Алексан вез его в больницу, старик молчал, только морщился, когда машина подпрыгивала на выбоинах. Когда его загружали на каталку, он вцепился Алексану в руку, потянул к себе. Алексан наклонился, еле разобрал сквозь его прерывистое и трудное дыхание слова, побледнел, выговорил одними губами: «Назовите адрес, остальное мое дело». Старик адрес назвал.
Алексан поехал из больницы к Мушеганц Цолаку. Тот обнаружился на заднем дворе своего дома – колол дрова. При виде гостя отложил топор, устремился навстречу, улыбаясь и протягивая руку для пожатия. Алексан собрал пальцы в кулак и ударил его в улыбающиеся губы, один раз, потом второй, увернулся от ответного удара, резко нагнулся, не глядя, нашарил полено – и, морщась от боли, остро отдающей в покалеченной левой руке, шандарахнул Цолака в живот. Тот всхлипнул, согнулся пополам, рухнул на землю. Алексан постоял немного над ним, унимая злость, сплюнул, растер плевок ботинком. Сел рядом, помог Цолаку перевернуться на спину.
– За-чем на своем у-частке медвежий капкан по-ставил? – спросил, заикаясь сквозь одышку. – Кого ты поймать хотел? Шакала?
Цолак провел пальцами по разбитой губе, приподнялся, скривился от боли, откинулся на спину.
– Какой капкан?
– А то ты не знаешь! – выпалил со злостью Алексан.
– Кто-то попался?
– Старик. Беженец.
– Раз беженец, значит, воровать можно? – Цолак сел, неожиданно резко развернулся и залепил Алексану пощечину. Тот не стал уворачиваться и отвечать не стал. Сглотнул, ощущая во рту неприятный привкус крови.
– Без ноги останется. Если вообще выживет. Правнучка в городе, больше никого. Остальные все сгинули в погроме.
Цолак встал, поднял полено, которым Алексан его ударил, кинул, не глядя, в гору колотых дров. Полено угодило в самую верхушку, зацепилось заусенцем коры за другую деревяшку, повисло в воздухе.
– А у меня, значит, не дети! – свистящим шепотом произнес он. – И половина родственников не беженцы. У меня, значит, воровать можно! Потому что я, сука, не человек! И жрать мне не полагается!
Алексан тоже поднялся, отряхнул брюки.
– Я поеду. Старика на тебя оставляю.
– Куда поедешь?
– В город, за его правнучкой. Пятый день, говорит, ничего не ела.
Ехать было долго – четыре часа по разбитой, развороченной обстрелом дороге. Алексана неприятно поразил город – он мало чем отличался от приграничья – такой же сирый, неприкаянный, погруженный в беспросветный мрак и холод. Каждый дом, каждая улица, каждое окно зияли отчаянием и одиночеством. Квартиру старика он нашел без труда: промозглая окраина, первый этаж десятиэтажного бетонного строения, все окна которого, чтобы как-то удержать скудное тепло, изнутри были увешаны пледами. У девочки оказались разные глаза: один зеленый, другой – карий. Прабабка сказала бы, что это знак дьявола – иногда он метит так людей, чтобы они не забывали о его присутствии в их жизни. Алексан протянул девочке горсть сушеного чернослива, она, поколебавшись, взяла, не забыв поблагодарить. Ела медленно, с достоинством. Дождавшись, когда она доест, Алексан велел собирать вещи – свои и прадеда, она безропотно подчинилась, спрашивать ничего не стала. К полуночи добрались до Берда. Ехали через перевал на большой скорости, рискуя скатиться в пропасть, но другого выхода не было – включенные автомобильные фары – отличная мишень для снайперов. Слава богу, добрались без приключений.
Старика не стало той же ночью – не выдержало сердце. Алексан положил его рядом со своими родителями. Девочка беспрестанно плакала, на расспросы не отвечала, боялась темноты и закрытых дверей, кричала, оказавшись в запертой комнате, Алексан сначала не понимал причины ее страха, потом, сообразив, снял створку двери с петель – и она мгновенно успокоилась. Звали ее Анной, было ей двенадцать лет, хотя выглядела от силы на девять – маленькая, щупленькая, молчаливая. Ела мало, старалась лишний раз из дома не выходить, а если выйдет – двора не покидала. Однажды она обняла Алексана и страшным шепотом рассказала, что все у них раньше было хорошо, дед с бабушкой преподавали в бакинской школе, папа строил дома, мама растила младшего брата, и как однажды их не стало, потому что в квартиру ворвались люди и убили всех, Анну не нашли – бабушка в последнюю минуту запихнула ее под диван и велела не вылезать ни при каких обстоятельствах, а четырехлетнего внука спрятать не успела, Анна видела, как чей-то грязный ботинок подсек его, убегающего, он упал навзничь, ударился лицом, заплакал, и те же ботинки, вспрыгнув ему на спину, подскакивали с силой несколько раз, пока он не притих. Анну прадед вывез из Баку в чемодане – просверлил дырочки, чтоб она не задохнулась, и пошел по погромному городу. Перед тем как захлопнуть крышку, попросил прощения на случай, если их убьют.
– Не убили вот, – закончила она рассказ и подняла на Алексана свои дивные разноцветные глаза. – Вы не обижайтесь на него, он ученым был, ничего, кроме своей науки, не знал, здесь сторожем устроился, но зарплату задерживали, денег в долг никто нам, беженцам, не давал, за комнату надо было платить, хозяйка грозилась выгнать, я плакала, потому что очень хотелось есть, прадед терпел-терпел, потом сказал, что видеть мои слезы выше его сил, – и поехал раздобывать еду.
Если спросить у Алексана, в чем смысл человеческой жизни, он ответит, не раздумывая, – в заботе. О близких, о родных, о тех, кто остался. Из троих его сыновей войну пережил только младший. Живет теперь в далекой Америке, иногда приезжает – погостить. Зовет родителей к себе, но они ни в какую – здесь могилы предков, здесь и нас положат. Анна давно перебралась в город, стала журналисткой, по миру ездит, статьи умные пишет. Все вроде пристроены, можно выдохнуть с облегчением, пожить наконец для себя, но есть еще Епиме, солнечная девочка, дочь умершей при родах сестры, Алексан с Арпине каждое воскресенье ходят к ней в гости – проведать, да и о себе напомнить, у Епиме память короткая, как у птички, узнает только тех, кого постоянно видит. Когда придет время – они заберут ее к себе. Жизнь имеет смысл, пока есть о ком заботиться, часто повторяет Алексан. Арпине не возражает – смысл спорить, когда все так и обстоит: жизнь имеет смысл тогда, когда есть для кого жить.