Золотой гейзер
Прошло пять месяцев с начала нашего путешествия и два месяца с тех пор, как начали заметно опаздывать радиосигналы с Земли. Теперь у меня было меньше свободного времени, чем прежде: я был занят юношей с Ганимеда. Профессор Шрей провел со мной и Анной консилиум, на котором мы решили тщательно исследовать мозг больного. Главный хирург затребовал прямую связь с Землей для получения детальных данных о юноше – он считал, что придется заставить его выучить свое прошлое, записать все заново в его память, опустошенную катастрофой.
Юноша был совершенно пассивен и позволял делать с собой что угодно, не оказывая никакого сопротивления. Им можно было руководить, как ребенком. Анна уделяла ему много внимания. Я часто видел, как она ходила в саду между цветочными клумбами, держа его за руку, а он, высокий, стройный и очень серьезный, послушно следовал за ней, стараясь приспособить свой огромный шаг к ее мелким шажкам. Она говорила с ним, показывала цветы, называла их, но восковая маска его лица оставалась непроницаемой. Наконец Шрей назначил решающее обследование. Громоздкая энцефалоскопическая аппаратура имела какой-то дефект, устранить который я сам не мог, поэтому мне было поручено договориться об этом со вторым астрогатором Ланселотом Гротрианом, в обязанности которого входило наблюдение за автоматами технического обслуживания. Я не сразу нашел его – он только что закончил дежурство и ушел из кабины рулевого управления. Автоматы-информаторы тоже не знали, где он находится. Блуждая по всему кораблю, я зашел в конец, отдаленный от центральных палуб. Перед малым концертным залом коридор расширялся, образуя просторное фойе. Гротриан стоял у боковой колонны и разглядывал белую статую, которая высилась посреди пустого пространства. Я изложил ему свою просьбу. Разговор был деловой, даже сухой, но присутствие белого каменного торса привносило определенный свет и как бы заполняло воцарявшееся временами молчание.
За разговором мы стали ходить, вернее, прохаживаться; звук наших шагов, усиленный резонансом от сводчатого потолка, похожего на высоко поднятую раковину, громко отдавался в коридоре. Не знаю, как это случилось, что мы одновременно остановились прямо против статуи лицом к лицу. Это был юноша, который отправился в дальнюю дорогу и остановился отдохнуть. Его лицо казалось совершенно заурядным, неинтересным, все так. Но было в нем что-то от раннего мартовского утра и голых, обрызганных водой деревьев, протягивающих в тумане свои ветки навстречу бледному солнцу в ожидании длинных летних дней. Такое вот лицо, оно, казалось, говорило, что его обладатель ждет исполнения всех своих желаний, а стало быть, и самых заветных. Гротриан сказал, что скульптуру изваяла Соледад, и тут я вспомнил короткий разговор, происшедший неделей раньше. Я встретил Соледад в саду – она сидела на вершине холма с настоящей старинной книгой на коленях. Я с интересом спросил, что это за книга. Она не ответила, даже не подняла головы, но начала читать вслух:
– «Его спросили:
– Как тебе жилось?
– Хорошо, – ответил он, – я много работал.
– Были у тебя враги?
– Они не помешали мне работать.
– А друзья?
– Они настаивали, чтобы я работал.
– Правда ли, что ты много страдал?
– Да, – сказал он, – это правда.
– Что ты тогда делал?
– Работал еще больше: это помогает!»
– О ком это? – спросил я.
Она назвала какого-то древнего скульптора и опять принялась читать, мгновенно забыв о моем присутствии.
Я рассказал об этом Гротриану и спросил, считает ли он, что скульптору имеет смысл участвовать в такой экспедиции, как наша. Какую пользу это может принести Соледад?
– Думаю, что польза будет, – сказал он. – Очень трудно отразить на поверхности камня то, что кроется глубоко в людях. Дороги к этому ведут разные. И наверное, можно многое узнать о человеке, глядя на звезды…
Во время разговора я изучал лицо астрогатора. На нем преобладали следы старости – линии, сбегавшие вниз. Были тяжелы морщины вокруг глаз и складки щек. Глаза под седыми бровями заволакивала еле заметная мгла. Но когда с последними словами Гротриан посмотрел на меня, он – странное дело – показался мне моложе, чем я сам.
Вечером мы собрались в операционной и уложили юношу, по-прежнему безразличного ко всему, на металлический стол. И тут случилось непредвиденное: когда Шрей начал опускать широкие пластинки электродов, которые должны были опоясать голову юноши, тот неожиданно закрыл лицо руками. Этот порывистый жест испуга поразил нас, мы замерли в недоумении – так сильна была привычка к его всегдашней пассивности. Анна наклонилась к нему и тихо заговорила, нежно разгибая его пальцы, словно играла с ним в детскую игру или ласкала. Юноша перестал сопротивляться, хотя лицо его оставалось напряженным. Металлические захваты обняли его виски, опустились на щеки ниже глаз. Кремовое покрывало прикрыло его тело, и только обнаженная грудь равномерно колебалась в угасающем по воле Шрея свете. Наконец установился глубокий полумрак. Из блестящего колпака, который теперь плотно покрывал череп больного, торчали, подобно ежиным колючкам, датчики. Они создавали своего рода экран, воспринимавший слабые электрические потенциалы мозга, и, усиливая их в тысячи раз, передавали на аппаратуру, установленную у изголовья операционного стола. Над ней возвышался стеклянный аппарат, очертаниями напоминавший глобус. Как известно, распространенная в прадавние времена гипотеза, что можно будет, записывая электротоки мозга, читать человеческие мысли, не оправдалась, поскольку у каждого человека ассоциации возникают по-своему и сходным кривым не соответствуют сходные понятия. Поэтому врач с помощью энцефалоскопа не может узнать, о чем думает больной, но может установить, как формируется динамика психических процессов, и на этом основании определить заболевание или повреждение мозга.
Шрей долго сидел неподвижно, вслушиваясь в гудение усилителей, будто надеялся уловить в этом хаосе звуков какую-то мелодию, и наконец включил аппарат.
Прозрачный глобус осветился изнутри. Тысячи искр замелькали в нем так быстро, что видны были лишь дрожащие спирали и круги – фантастическое кружево света, висящее в пространстве и изрезанное тонкими острыми зубчиками. Кое-где более густые волокна света сливались в туманные пятна жемчужного оттенка; постепенно весь шар наполнился фиолетовым светом и стал похож на маленькое небо, изрезанное падающими звездами. Извилистые светящиеся линии то сплетались, то расплетались, создавая рисунок исключительно красивый и тонкий.
– Говорите с ним, говорите, – прошептал Шрей, обращаясь к Анне. На лицо профессора падал свет из глобуса; от этого тонкий острый его нос казался обособленным от остальной части лица, изборожденного полосками теней.
– О чем мне говорить? – нерешительно спросила Анна.
– О чем хотите, – буркнул Шрей и еще ниже наклонился над светящимся шаром.
Анна приблизила голову к колпаку. Я видел только ее темный профиль на светлом фоне.
– Дружок, ты слышишь меня, правда?
В хаосе переплетенных светящихся линий ничего не изменилось.
– Скажи мне, кто ты? Как тебя зовут?
Ее голос на фоне монотонного гула аппаратов звучал слабо. Этот вопрос мы задавали ему десятки раз, но никогда не получали ответа; больной и теперь молчал, а яркие искры мчались дальше по своим замкнутым кривым то вверх, то вниз. Анна задала юноше еще несколько вопросов, напомнила о Ганимеде, звездоплавательной станции, называла общеизвестные земные географические понятия, но это не вызвало никаких изменений в движении световых точек.
Хотя прежде мне не часто приходилось присутствовать при таком тщательном исследовании мозга, я вспоминал все, что слышал об этом на лекциях: эти искры, как бы закрепленные на орбитах неустанного кружения, были только лишь отражением вегетативных функций мозга. Их ритм и симметрию не нарушали нерегулярные спиралевидные разряды, создававшие у не специалиста впечатление хаоса, хотя они-то собственно и являли собой картину мышления. В студенческом возрасте мне нелегко было примириться с тем, что эти молнии, мечущиеся в мнимом беспорядке, могут отражать кристаллически ясный порядок мыслей.
Склонившись над черневшим во мраке плечом Шрея, я смотрел в глубь шара. Кое-где он светился неравномерно: там поток света как бы разбивался о невидимые рифы и золотыми струями обтекал их, создавая туманные контуры волн и круговоротов.
Наконец Анна пала духом и замолкла. Я уже начал уставать от неудобной позы – стоял, сильно наклонившись вперед. Шрей что-то глухо бормотал себе под нос, наконец крякнул и проговорил:
– Хватит.
Казалось, Анна не расслышала его. И спустя секунду в тишине, нарушаемой лишь гулом усилителей, задала больному вопрос:
– Ты кого-нибудь любишь?
Прошла доля секунды; вдруг световые точки, летавшие внутри шара, вздрогнули. В темноте возник золотой фонтан, он засверкал, разметал замкнутые орбиты и выстрелил вверх; казалось, он пробьет стены стеклянной тюрьмы. Потом свет опустился и погас, все приняло прежний вид, и снова на экране было видно лишь, как в призрачном фосфорическом сиянии стремительно носятся яркие искры.
Шрей внезапно выпрямился, выключил аппарат и включил верхнее освещение. Ослепленный ярким светом, я прикрыл глаза.
– Ну, так, – сказал хирург, как всегда, словно разговаривая с самим собой. – Моторная афазия… Тяжело повреждено около десяти полей… и глубже, tractus cortico-thalamicus, но таламус цел, похоже на то… И связующее вещество. – Вдруг он, будто только теперь заметив Анну, подошел к ней, положил руки ей на плечи и сказал: – Замечательно, девочка! Как это тебе пришло в голову?
Анна беспомощно улыбнулась.
– Не знаю. Я даже подумала, что это глупо с моей стороны, потому что нервные пути…
– Не глупо! Совсем не глупо! – прервал ее Шрей. – Нервные пути нарушены, не правда ли? Но есть достаточно устойчивые воспоминания, которые можно уничтожить только вместе с человеком! Ты поступила замечательно! Не знаю, но…
Не окончив фразы, он подошел к койке и освободил пациента от электродов. Юноша широко раскрыл глаза с огромными зрачками – такими огромными, что они казались двумя черными, скрытыми затмением солнцами, окруженными узкими венчиками серо-синего ореола. Эти глаза смотрели сквозь нас безразлично, неподвижно.
– Абулия… лобные поля… – бормотал Шрей. – Дело плохо… но ничего, будем оперировать еще раз…
Местом, где регулярно встречались люди самых разных профессий из всех групп, был спортивный зал. Я советовал всем систематически заниматься гимнастикой и сам показывал пример, являясь через день на спортивные занятия. Нашим тренером был друг Аметы – Зорин. Я так и не узнал, пилот ли он, занимающийся попутно кибернетикой, или специалист по кибернетике, который упражняется в пилотаже. Но это, в конце концов, проблема несущественная. Сам он говорил, что ему пришлось столько путешествовать по всяким космическим станциям, что, совершенно выбившись из ритма сна и бодрствования, он мог работать или спать в любую пору дня и ночи. Зорин был настоящим атлетом; таким именно я представлял себе Амету, когда еще не знал его. Самые сложные гимнастические упражнения он выполнял как бы играючи. Подходя к гимнастическому снаряду, он вроде бы прислушивался к своему телу в ожидании тайного сигнала о его готовности, потом внезапно взвивался над перекладиной и начинал то летать вокруг нее, то вращаться; а в какие-то мгновения застывал в полете, будто наперекор силе тяготения, подобно прекрасной живой скульптуре. В каждом его движении, в том, как он подавал руку, во внешне тяжелой, но неслышной походке, таилась сонная, кошачья грация, словно, обладая таким великолепным телом, он одновременно и радовался этому, и вынужден был непрерывно преодолевать его лень. Мы все обожали его; он умел разжигать в нас почти что детское честолюбие. Я помню, как Рилиант по вечерам приходил в зал, чтобы отработать какой-нибудь бросок, и трудился над этим несколько недель лишь ради того, чтобы Зорин наконец одобрительно кивнул.
Говорили, что Зорин был замечательным конструктором; его товарищи из группы Тембхары часто рассказывали о чудесной интуиции, с которой он предвидел самые отдаленные последствия того или иного решения стереометрических проблем. Я думаю, что это было как-то связано с его властью над пространством, за что он должен был благодарить свое тело. Никто не знал, как и когда он работает, – он приходил к Тембхаре как гость, проводил часок в лаборатории, брал тему и возвращался через два-три дня с готовым решением в голове. У него была удивительная память: он никогда не делал заметок. Его просторный селенитовый комбинезон голубоватого оттенка можно было внезапно заметить в самой дальней от центра корабля темной галерее, где-нибудь у ангара или на нулевой палубе; он часто забирался туда один. Если же рядом с ним кто-то шел, можно было биться об заклад, что это Амета. Они, казалось, вообще не разговаривали друг с другом: оба владели искусством молчания особого рода, всегда одинаково восхищавшим меня и даже тревожившим – настолько для меня оно было неприемлемым. Иногда они легким шагом, слегка раскачиваясь, прогуливались по смотровой палубе, раз в полчаса обмениваясь никому не понятными словами – названиями каких-то кораблей или же космических станций, – и вновь замолкали, словно обдумывая одну, совместно избранную тему.
К этому времени «Гея» достигла скорости 90 000 километров в секунду. На первый взгляд она продолжала висеть неподвижно среди звезд, и лишь оттенки их света начали постепенно меняться из-за эффекта Доплера: звезды, расположенные прямо по носу, сияли голубым светом, а те, что за кормой, становились все более красными. Чувствительные аппараты, регистрировавшие эти изменения, вычисляли скорость полета, страшную и непонятную в условиях Земли, – снаряд, несущийся с такой быстротой, войдя даже в самые разреженные слои земной атмосферы, испарился бы и превратился в газовое облако. Однако здесь все было тихим и молчаливым, звезды и черная бездна между ними. Солнце можно было увидеть лишь с последних кормовых палуб, оно походило на довольно крупную желтовато-стального цвета звезду, сиявшую в глубине сплюснутого диска; это были облака пыли, вращающиеся в плоскости эклиптики.
Увеличение расстояния от Земли выражалось лишь в увеличении ряда мертвых цифр на шкалах приборов – они были уже непостижимы для ума.
Неоднократно я получал предложения подключиться к разным группам, и признаюсь, даже собирался заняться видеопластикой, но в конце концов воздержался. Зато все больше погружался в занятия медициной и вечерами, ощущая приятную физическую усталость после тренировок, проводил сложные операции на трионовых моделях и изучал богатейшие медицинские пособия из судовой библиотеки.
Хотя занятия медициной приносили мне удовлетворение, я при этом чувствовал смутно, что мне чего недостает. То казалось, что я слишком мало общаюсь с людьми, то приходило в голову, что мои знания чересчур академичны и никому на корабле не приносят пользы. Надежда на практику по возвращении на Землю была такой отдаленной, что фактически теряла реальный смысл.
Я учился, читал. Принимал здоровых «пациентов», наведывался к Тер-Хаару, прогуливался с Аметой, а в это время на корабле происходили медленные и трудно распознаваемые, медленные и неотвратимые изменения. Мелкие, но многочисленные события должны были привлечь мое внимание, однако я был глух и слеп. Впоследствии я немало удивлялся тому, как мог ничего не замечать, но теперь думаю, что мой ум защищался перед вестниками того, что приближалось, того, что уже ожидало нас в одной из черных, холодных пучин, сквозь которые без устали мчался корабль.
Так вот однажды вечером, когда мы, усталые от бега, полуголые, отдыхали на лежаках и от наших тел после горячего душа поднимался пар, кто-то, лениво похлопывая себя по бедрам ребром ладони, словно опять принимаясь за массаж, пожалел, что нельзя заниматься греблей. Зорин улыбнулся и сказал, что собирается организовать на «Гее» самую настоящую регату восьмерок, и в ответ на наши удивленные вопросы рассказал, как он это себе представляет. Лодки можно установить в небольших прямоугольных бассейнах с водой, окружить их видеопластическим миражом озера или даже моря, и экипажи начнут соревнования – скрытые измерительные аппараты определят, какая из восьмерок гребла быстрее, и она будет признана победительницей. Он уже стал привычно чертить в воздухе эскизы аппаратуры, как вдруг физик Грига заметил едко:
– Это будут не соревнования, а иллюзия. Вообще здесь слишком много этой видеопластики. Искусственное небо, искусственное солнце, искусственная вода; кто знает, может, мы сидим в обыкновенной бочке, а «Гея», Космос, экспедиция и межпланетные пейзажи – все это видеомираж!
Кое-кто рассмеялся, но это еще больше распалило физика.
– К черту такую забаву! – воскликнул он, вскочил и, стоя над нами, разразился гневной речью: – Все это самообман! Если так будет продолжаться, мы дойдем до того, что вообще никто не будет делать ничего, даже видеопластика будет не нужна. Чтобы пережить восхождение на Гималаи, достаточно будет проглотить пилюлю, она вызовет соответствующее раздражение в мозгу, и, сидя в своем кресле, ты будешь доподлинно ощущать, что лезешь по скалам и снегам! Хватит дурачить самих себя! Это какие-то наркотики, отвратительные суррогаты! Если человек не может что-то делать по-настоящему, не нужно этого делать вообще!
Последние слова он почти выкрикнул. Поначалу некоторые засмеялись, но смех сейчас же оборвался. Биолог попытался было что-то рассказать о наркотиках, но беседа не клеилась, и мы быстро разошлись, громко сетуя на то, что Зорин заставляет нас слишком много тренироваться перед соревнованиями. Этой болтовней мы пытались скрыть затаившееся в нас самих сомнение.
Долгое время мне не давала покоя мысль о том, что я случайно узнал у противоатомного щита. Я дал слово никому не рассказывать об этом, но должен признаться, что несколько дней подряд ждал вечернего сигнала со все нарастающим беспокойством и, где бы ни находился в момент увеличения скорости, начинал равно бездарно и напряженно наблюдать за окружающим, но ничего необычного, однако, не замечал. Раз-другой я намеренно засиживался у Тер-Хаара, чтобы на обратном пути заглянуть в нишу противоатомного щита. Там было пусто и темно. Хотелось повторить эксперимент Ирьолы с пеплом, но я опасался, что меня застанут за этим занятием и высмеют. В конце концов проблема разрешилась сама собой. Ирьола, который к концу следующего месяца вновь стал приходить в столовую, был в прекрасном настроении и, казалось, совсем забыл о нашей ночной встрече. Несколько раз я пытался намеками напомнить о ней, но Ирьола не понял, и пришлось спросить его напрямик.
– Ах, ты об этом, – сказал он. – Такие вещи случаются, когда что-нибудь делаешь впервые. Ничего, все в порядке.
По вечерам я ходил на палубы, с которых открывался вид на звезды. Там почти никого не бывало, и я приписывал это занятости людей. Говорили, что астрофизики уже сейчас готовятся к наблюдениям будущего года за необычайно редким явлением – рождением сверхновой звезды. Группа Гообара, по слухам, снова была близка к какому-то открытию. И хотя в остальных группах насчитывалось еще около ста восьмидесяти человек, на обзорных палубах мелькали немногие. Одинокие любители звезд. Но я не обращал на это внимания; меня все больше увлекала пустота. Раньше я смотрел на нее как астроном-любитель, стремясь запомнить и классифицировать все небесные тела. Постепенно это ушло бесследно.
Я перестал вникать в характер созвездий, не искал их и не пытался вычленить из черного фона – глядя на знакомое лицо, нельзя отделить от него глаза или губы. Застыв на одном месте, прислонившись лбом к холодной прозрачной стене, я часами предавался созерцанию, устремляя взор в бездны. Взгляд, направленный ввысь, казалось, возвращался обратно, как выпущенная в небо стрела, – там пластами залегла чернота, кое-где расщепленная бледными прожилками туманностей. И больше ничего. Внизу – усеянная звездами пропасть. Оба эти ночные пространства создавали два черных берега Млечного Пути. Спустя какое-то время взгляд переставал различать целостные величины. Он упорно прокладывал себе путь в завалах темноты, буравил ее пласты, какие-то огромные черные выпуклости, опущенные прокаленным пеплом, какие-то океаны мрака, фосфорически поблескивавшие; с огромным усилием продирался сквозь пылевые заслоны к затененным звездам – уставший; он, казалось, был исчерпан, размыт и поглощен нескончаемой чернотой. С истинным облегчением взгляд отдыхал, натыкаясь на средоточие света – а это была туманность, сверкающая как молния из ртути, превратившаяся в глаз и навеки застывшая в каком-то безумном развороте, – и взгляд вновь устремлялся вдаль, туда, где среди бесформенных мрачных нагромождений зияли бреши, из которых струился призрачный свет, словно из загнивающего ила. Иногда при таких рассмотрениях наступали минуты, когда мне казалось, что мой взгляд превращается в нечто материальное, что из глазных глубин исходят какие-то важные то ли лучи, то ли колеи и я не могу сомкнуть век, потому что тогда я бы обронил свой взор где-нибудь в бездонных лабиринтах ночи и обрек его на вечное пребывание среди ледовых или раскаленных туч – в одной из этих пастей, где тянется бесконечно старое, отсчитывающее миллиарды лет время, а все это – неизмеримое пространство без конца, без дна, без кровли, без границ, зримых или мыслимых, – все это было действительностью, миром, возникшим из черной пустоты и ослепительного пламени водорода.
На восьмом месяце путешествия ракета достигла скорости 100 000 километров в секунду. За каждые четыре секунды она преодолевала пространство, равное расстоянию между Луной и Землей, разметая на лету встречные световые волны, рассеивая их далеко за кормой. Ракета достигла третьей части максимально возможной в Космосе скорости, однако все световые ориентиры, по которым мы определяли свое местонахождение, оставались неподвижными. Временами мне казалось, что стоит только вдуматься в страшнейшее безразличие Вселенной по отношению к высочайшим усилиям – нашим и машин, которые мы создали для единственной цели и разогнали с такой скоростью, что они стали металлическим продолжением воли, нацеленной в одну точку, что достаточно это понять, чтобы ощутить себя раздавленным. Самого незначительного передвижения созвездий, измеряемого только микроскопическими величинами, нужно было ждать не дни, не месяцы, а годы. Мы неслись днем и ночью – когда работали, отдыхали, спали, развлекались, любили; автоматы включали двигатели, струи атомного огня вырывались из дюз, ракета ускоряла движение, пролетая уже 105, 110, 120 тысяч километров в секунду, а звезды оставались неподвижными.