Книга: Соль
Назад: Часть вторая Децима
Дальше: Эпилог Отдельные острова

Часть третья
Морта

Под солнцем море как будто присыпано селитрой. Детям непременно хотелось пройти за стену мола и полежать несколько часов на камнях внизу. Фанни поленилась и не пошла с ними на пляж Арескье. Соль, точно вторая кожа на руках Леа, искрится под ярким светом. Леа чувствует, как камень обжигает снизу ляжки, несмотря на подстеленное полотенце. Фанни рядом с дочерью. Она лежит на боку, плечо ее блестит, кожа на нем красно-коричневая. Леа нравится ее маслянистый запах, ровный ряд темных родинок на руках и грудь над кромкой лайкры. Когда Фанни поворачивается к морю, чтобы присмотреть за Мартеном, Леа видит жесткие волоски на лоне матери, в коротком промельке между купальником и пахом. Ей нравится своеобразие этого тела, которое, она чувствует, еще часть ее собственного. Леа садится, купальник натягивается на оттопыренном животике, выпирает пупок, когда она кладет одну руку на бедро, а другую приставляет ко лбу. Прикрыв глаза от солнца, она ищет взглядом брата среди полуголых детей в морском прибое. Все они похожи в пене, окутывающей их тела, которая накрывает их и снова выбрасывает на пляж, блестящих и оглушенных.
Амфитеатр вдали манит своими причудливыми линиями, бетонные глыбы лежат на краю мола, окаймляют узкую полосу песка, на которой дремлют купальщики. Леа испытывает то, что не может передать словами, чувство совершенства, полноты этого летнего дня, который видит ее над морем рядом с томно лежащей матерью, над играми Мартена у воды, шумом прибоя и десятками голосов в густом воздухе. Она различает его теперь, своего брата, среди мальчишек-ровесников; взлетает мяч – белизна неба не терпит взглядов никого из них, – падает и отскакивает от поверхности воды, и визг, и вязкий бег в тяжелых брызгах.
– Не забудь надувные рукавчики, если пойдешь в воду, – говорит Фанни.
Леа только кивает и удаляется под ласковым взглядом матери, чувствуя его на себе, как чувствует укусы солнца на затылке, макушке, в толще волос, на спине и пояснице. Некоторое время она прыгает с камня на камень на расстоянии от детей, скачет в ритме их игр, оглашает пляж визгом, но Мартен не замечает ее, и она тоже теряет интерес к мальчишкам.
Между глыбами струится вода, пенясь и разбиваясь. Пурпурные панцири крабов исчезают в расщелинах, когда личико Леа отбрасывает на них тень. Она сует палец в сердцевину актинии, и та закрывается. Щупальца хватают маленькую фалангу. Леа ложится на бетон, свесив голову в щель, всматривается в микромир, который неустанно раскачивает зыбь. Ей нравится соль брызг на ней, когда волна шелестит по камням. Она лижет плечо у бретельки купальника, пробует свою кожу на вкус, садится, смотрит на распростертые тела внизу, ищет Фанни, потом Мартена и решает взобраться выше, чтобы окинуть взглядом море. Она подтягивается, держась за металлический прут, торчащий из бетона под углом к глыбе. Ржавая сталь жжет ей руку, коленки уже оцарапаны. Леа выгибает спину, приподнимает ягодицы и тянет за прут изо всех сил, пока ноги ее не упираются в отлогую сторону глыбы. Она осторожно разворачивается, переминается с ноги на ногу, чтобы уменьшить жжение в подошвах, снова поворачивается к пляжу, выпускает наконец металлический прут из рук и встает, удерживая равновесие. Фанни, кажется, задремала. Леа видит, как Мартен расстилает полотенце возле матери и тоже ложится. Никто из них не смотрит в ее сторону. Море – пламенеющая бесконечность, над которой Леа, кажется ей, парит в вышине в этом дне, словно осиянном вечностью.
– Мама! Посмотри на меня! – кричит она, сложив руки рупором.
Фанни лежит на животе. Визг и шум прибоя перекрывают голос Леа. Девочка чувствует вдруг возбуждение и раздражение, потом думает, что сможет перебраться на мол, ей достаточно для этого вскарабкаться на стену.
– Мама!
Она поднимает руки и машет. На мгновение свет чеканит ее, отчетливо выделяя контуры рук, скользит по прозрачной коже и встрепанным волосикам, лежащим на плечах; она кажется маленькой иконкой на вершине скалы, офортом, который несколько купальщиков сохранят в дальнем уголке сознания. Вспоминая этот день на пляже, они увидят ее, Леа, стоящую высоко над ними, и парусники вдали, теряющиеся в солнечных бликах. Но лишь на одну секунду Леа уловила и сосредоточила красоту мола Сен-Луи в этом своем образе, подняв руки к бледному небу, и вот уже нога ее оскальзывается на глыбе, и она падает навзничь, растягивается во всю длину, бесшумно, как тряпичная кукла. Море по-прежнему ласково плещет вокруг, не выдав удара маленького тельца о бетон, вырвавшегося из него дыхания. Леа сначала ничего не чувствует, только удар от падения, навалилось небо, камень жжет спину, ягодицы, потом волна жара захлестывает горло, и тело цепенеет. Наконец, могильный холод, мурашки в челюсти и позвоночнике отделяют ее от пляжа, приоткрывая мир, где реальность, в которой она жила до сих пор, осталась лишь фоном. Леа подносит руку к горлу и нащупывает металлический прут, проткнувший шею, горячий поток заливает его и бурлит вокруг, но пальцы уже как чужое ощущают ее собственное тело.
Вдали слышатся крики. Какой-то мужчина рядом с ней. Он стаскивает футболку и прижимает к ее шее. Она чувствует щекой ткань и исходящий от нее запах пота. Он напоминает ей запах отца летом, когда тот работает в саду. Подбегают другие люди, но Леа уже различает только тени. Их суета вдруг становится ей безразлична. Леа не чувствует боли, только усталость накрывает ее, изнуряя. В последний раз ей кажется, что этот день, этот летний день на пляже навсегда. Навсегда окутанное сном тело матери, навсегда игра Мартена и их искрящаяся солью кожа. Навсегда плеск разбивающихся о камни волн и огромное небо, в котором гаснет ее взгляд.
* * *
Луиза едва удерживает телефон в руке, потом, слишком измученная, чтобы отвечать Альбену, предпочитает положить трубку. Боль в пальцах уже пересилила действие лекарств и отдается до самых локтей так сильно, что она держит руки перед собой, не в силах даже обхватить ими живот. Фанни тоже встала, Луиза слышит ее шаги в комнате наверху. Застыв в прихожей, в меркнущем послеполуденном свете, в смешанном запахе мастики и стряпни, она принимает решение: ужин сегодня вечером состоится во что бы то ни стало. С самого утра этот день не переставал чинить ей все мыслимые препятствия. Семья, думает она, может теперь распасться. И все равно, даже если она останется одна, стол будет накрыт и ужин подан. Речь идет о ее достоинстве, о памяти Армана, об этом клане, который все они образуют помимо своей воли. Ужин – единственная надежда на то, что будет восстановлен порядок.
По лестнице спускается Фанни, оторвав Луизу от ее мыслей. Она поднимает взгляд на дочь и говорит:
– Это был твой брат, Альбен. Он не придет сегодня вечером.
Она вспоминает губы Фанни на своих губах, это объятие, от которого оторвал ее неожиданный звонок.
– Все как-то пошло… вразнос, – говорит она так, будто это слово ей непривычно, но она не может иначе выразить свое непонимание.
– Что-то случилось? – с тревогой спрашивает Фанни.
Луиза медленно качает головой, не готовая поделиться тем, на что намекнул Альбен по телефону.
– Нет, поссорился с Эмили, я думаю. Он просил, чтобы мальчики сегодня переночевали у тебя. Хочешь что-нибудь съесть? Я согрею кофе.
Она очень осторожно трет ребром ладони о бедро, поднимает руку, чтобы пригладить волосы, и идет в кухню.
– Сядь, – говорит Фанни, – я сама.
Горит газ, и в кухне жарко. У обеих такое чувство, будто они остались в спальне, лежат на кровати, и их жесты борются с какой-то неловкостью или стыдливостью, чтобы рассеять это минутное помутнение. Все разом, думает Луиза, дети посягают на честь своего отца. Даже Альбен, который всегда защищал его память, теперь требует от Луизы оправдания, речи в защиту чистоты Армана. К чему противостоять гневу Альбена и что он способен услышать? Луиза чувствует себя слишком слабой, чтобы оправдываться перед ним после стычки с Фанни. Она принимала Армана таким, каким он был, и для нее сейчас важно, что он стал в последние годы добрым человеком, немного грустным и растерянным, но безобидным. Эти годы, думает Луиза, должны перечеркнуть все остальные. Фанни вытирает губкой стол, ставит на него чашки.
– Окажи мне услугу, милая, – говорит Луиза, – зайди за Камилем и Жюлем перед ужином. Я хочу, чтобы они были с нами сегодня вечером.
Фанни наливает кофе в чашки, ставит кофейник на подставку и видит, как подрагивают уголки губ матери, но от ее смятения ей не по себе и уже хочется уйти.
– Я скоро, – говорит она.
Луиза рассеянно кивает.
Перед уходом Фанни закрывается в ванной. Положив руки на край раковины, смотрит на свое отражение в овальном зеркале. Ожидала ли она увидеть что-то другое, не эти чуть смазанные черты, не это слегка удивленное выражение, которого никто, кроме нее, не распознает? День близится к концу, но эти часы позади образуют препятствие, непреодолимое и, однако же, побежденное. Ни за что на свете, думает Фанни, она не пережила бы этого снова. Предполагала ли она потрясение основ? Намеки на истину, всплывшее прошлое и объятие Луизы в детской – должны ли были они изменить непреложный порядок вещей? Как могла она подумать, что одни лишь слова способны поколебать окружающий мир, незыблемость дома? Ничто с виду не изменилось ни в этом знакомом лице, в которое она, однако, невольно всматривается с подозрением, ни в привычном порядке перед ней – все тот же ровный ряд бутылочек на полке, прозрачные складки душевой занавески. Луиза заканчивает прибираться в кухне, знакомый и успокаивающий звук стукающихся друг о друга приборов в ящиках доносится до Фанни. В окно, выходящее на задний двор, сочится сумрачный свет, чернильная синева разливается по стене. Небо, кажется, затянуло облаками, но это, собственно, и все. В стакане на раковине стоит зубная щетка Луизы, щетка с изношенной, поредевшей щетиной, вдруг вызывающая в Фанни волну нежности. Ей вспоминаются слова Луизы лет десять или двадцать тому назад, когда она говорила, смеясь, как боится постареть, потому что старые женщины, по ее мнению, все одинаково пахнут, сладковато, чуть приторно и непристойно, и никакой одеколон не может этот запах замаскировать. А вот и флакон с туалетной водой под зеркалом, на стеклянной полочке, при виде пожелтевшей этикетки с коричневой каймой у Фанни сжимается горло. Она думает, не подкраситься ли, разглядывает в зеркале свой бледный цвет лица, который умеет скрыть, подчеркнув скулы румянами, а дряблеющие веки выделив пурпурной ноткой. Это отражение, думается ей, скрывает память об ее умершей дочери, точно нарост, чудовищную опухоль. И как ей быть, когда Матье решит с ней расстаться и Мартен наверняка последует за ним?
Когда Фанни выходит из ванной, Луиза уже открыла в кухне ставни и стоит, облокотившись на подоконник. Она всматривается в улицу, а чашка очень черного кофе дымится рядом с ней на кухонном столике.
– Небо затягивается, – говорит она, когда входит дочь, – боюсь, как бы дождь не пошел.
Ее тревога кажется искренней, и Фанни рада бы ее успокоить, но у нее нет сил.
– Я пойду. Заеду за Камилем и Жюлем, и мы будем здесь к восьми. Ты уверена, что тебе больше ничего не нужно?
Луиза закрывает окно, и они смотрят друг на друга довольно долго, хотят что-то сказать, но обе не находят слов.
– Нет, – говорит Луиза, – не беспокойся за меня.
Фанни кивает, закидывает ремешок сумки на плечо.
– Тогда я пошла.
Уже в дверях кухни она останавливается на минуту и оборачивается:
– Я уверена, что теперь все будет хорошо.
* * *
С утра мать сильно тошнило, и отец сразу догадался, что она в тягостях. Тогда он избил ее. Арман надолго запомнит, как его мать корчилась на полу под ударами, а они с Антонио и сестрами затаились в углу. Малыши, как детеныши хищной стаи, научились слушаться инстинкта выживания. Сжатые кулаки, тяжелые, как камни, обрушиваются в тишине на живот матери и ниже, на темную поросль там, под юбками, а она не кричит. Каждый удар словно тонет в толще юбок, исторгая из ее груди лишь короткий вздох.
Странность сцены в этой тишине, необычайной тишине, не слышно плача, когда отец, ковыляя, наступает, а мать отползает задом, пока не натыкается спиной на стену. Красная струйка стекает из уголка ее рта и капает на пол, зубы в розовой пене; она вымучивает улыбку, от которой застывают дети в темном углу. Ее глаза, кажется, не видят больше убогой комнаты, взгляд устремлен в ночь за стенами, исступленно рыщет во тьме. Это уже не мать, а обезумевшее животное, как та овчарка, которую нашел Арман в лесу на склоне холма, – она попала в волчий капкан и грызла свою лапу, чтобы освободиться. Этот отчаянный взгляд, исполненный боли, обращен к двери, за монументальной фигурой отца, его красным в пламени очага профилем.
C’è la guerra. Una bocca da sfamare in più e ti strangolo con le mie stesse mani .
Он смотрит, как она переводит дыхание, утирая рот тыльной стороной ладони, потом отворачивается и выходит из дома, оставив дверь открытой в ночь.
– Va a fottere nella fi ga di un’altra! – кричит мать, заходясь полным ненависти воем, от которого цепенеют дети.
Она еще долго сидит на полу, уткнувшись подбородком в согнутые колени. Сложив руки на животе, тихонько раскачивается. Наконец дети нерешительными шагами подходят к ней, но мать отталкивает их, стоит им ее коснуться. Она опирается на стойку кровати и, морщась от боли, с трудом встает. Позже возвращается отец, пьяный, и никто не произносит ни слова до глубокой ночи, когда дети просыпаются от криков. Отец, голый до пояса, стоит в изножье кровати и держит в руках простыню, на которой расплывается темное пятно.
– Guardate, questa troia ha sporcato tutto il letto!!
Голос его сел от ярости. Он набрасывается на детей, севших в своих кроватках. Мать стонет и комкает в руках край простыни, которым пытается прикрыть заалевшие ляжки. В воздухе, под вонью копоти, стоит железистый запах нутра, который Арман отчетливо сохранит в памяти на всю жизнь. Отец цыкает на детей, чтобы лежали смирно, но велит Арману помочь ему вытереть кровь с пола. Он меряет шагами комнату; сестры хнычут, и он приказывает им замолчать. Всю ночь мать истекает кровью на постели, бредит в лихорадке, и никто из детей не смеет приблизиться к ней. Они молча смотрят, как отец вливает немного воды ей в рот, потом запихивает сено между ее ног.
Чудом, скажет она потом, она пережила incidente, и уже два дня спустя, бледная, как покойница, кипятит простыни и одеяла, развешивает их во дворе, как будто не произошло ничего такого, что нельзя было бы сразу забыть. Она ходит мелкими шажками. Вечером Арман наблюдает за ней, когда она снимает платье, чтобы надеть ночную рубашку: ее живот весь в синяках, он кажется черным, словно гнилым, – этот образ он всегда будет ассоциировать с женским чревом, невольно питая отвращение к плодоносящей плоти, – и больше речи о беременности матери не зайдет никогда.
* * *
Этого дня никто из них не помнит. Они на берегу озера Салагу, красная почва, в которой окисляются соли железа, перепачкала их босые ноги. Стоя у кромки воды, Фанни смотрит на озеро, по которому плавают дикие утки. Арман рядом с ней, его рука лежит на ее затылке, пальцы скользят по ее спутанным волосам. Воздух благоухает можжевельником, дубами и кленами. Тяжелые облака плывут по небу, свет пробивается между ними, обрызгивая их лица. Луиза расстелила скатерть рядом с сумкой-холодильником, она держит Альбена за руку и ведет его к ним. Встрепанные волосики окружают его маленькую головку. Дети бегают у воды, их ноги мокры, они визжат. Арман обнимает Луизу за талию, она прижимается виском к его плечу, вспыхивает под солнцем ее бледный лоб. Ей нравится чувствовать его так близко; она угадывает тепло под курткой из толстой шерсти.
– Ты счастлива? – спрашивает Арман, не сводя глаз с бегающих детей.
Луиза поворачивается к нему, кладет руку на грудь, вздрагивает и прижимается крепче. Арман улыбается, и она чувствует, что он доволен.
Фанни и Альбен возвращаются к ним, их ноги припудрены землей. Вместе они идут к скатерти и устраиваются на ней. Арман ложится на спину, закинув руки за голову. Он смотрит на Луизу, как она хлопочет, как заботится о детях, и знает, что все они разделяют это чувство полноты под шелестом тополей, листва которых дробит свет и высокий полет луня. Что-то, однако, глухо клокочет в нем. Ему это привычно и, кажется, поддается укрощению, но он неискореним, этот гнев с примесью отчаяния.
Позже дети играют в дюнах, а Луиза ложится рядом с ним.
– О чем ты думаешь? – спрашивает она.
– Ни о чем, – отвечает Арман, – я ни о чем не думаю. Мне просто хорошо.
Он силится прогнать мрачное чувство, и оба в этот миг уверены, что память об этом дне на Салагу останется с ними как залог испытанного когда-то счастья. Они и не догадываются, что беспощадное время уже подтачивает его, разъедает, чтобы вскоре растворить в забвении.
* * *
Мать зовет его с крыльца, а он не откликается, несмотря на явную нервозность в ее голосе. В кустах боярышника сорокопут насадил на шип свою добычу. Армандо берет большим и указательным пальцами тельце землеройки. Шерстка шелковистая на ощупь, посиневшее брюшко поддается под давлением его пальцев, и он чувствует сильный запах падали. Тошнотворный запах, но ему нравится, потому что он часто ощущает его вблизи полей, у канав в дни большой жары. Очень аккуратно он снимает грызуна с шипа, проткнувшего ему затылок, кладет себе на ладонь: крошечный ротик открыт, в середине поблескивают два зуба. Глаза сухи. Где-то кричит сорокопут. Армандо думает, что он наблюдает за ним, и насаживает землеройку на длинный шип, после чего вытирает руки о штаны, содрогнувшись от омерзения.
– Dov’è andato a fi nire il bambino?
Он различает стену дома за кустами боярышника и слышит, как мать тяжело, тревожно дышит, хлопая себя ладонями по ляжкам. Небо алеет, окрашивается лиловым, кучевые облака вытягиваются в нем бледными душами.
Антонио ушел с отцом; Армандо знает, что они вернутся до темноты. Он всматривается в каменистую дорогу, спускающуюся к морю, готовый припустить к дому, как только завидит бегущую впереди них собаку в закатном свете. Немцы взяли городок, американцы в Салерно. Итальянские солдаты заходили ранним утром по дороге в свои деревни, к своим домам, своим семьям и попросили воды напиться. Это они рассказали о разгроме, но отец как будто не удивился. Из деревни иногда слышны бомбежки вдали. Здесь разрушать нечего, самолеты пролетают, но не открывают огонь. На ночь они занавешивают окна. Ему случалось видеть пламенеющий горизонт. С утра столбы дыма заволакивают свет зари. Густой запах пороха доносится до них в зависимости от направления ветра. Армандо подбирает с земли камни и швыряет их изо всех сил в заросли и кусты. Отец качал головой на рассказ гостей, но не говорил ни слова, стоял очень прямо, облокотясь на стенку колодца, и был как будто вызов в его осанке, какая-то неловкость по отношению к солдатам. Они погружали руки в прохладную воду, подносили их ко рту, пили и фыркали, как лошади. По их отмытым от пыли изможденным лицам стекали струйки воды. Капли прокладывали бороздки на потных шеях.
Отец не был на фронте. Давно – еще до рождения Антонио, говорила мать, – мул на поле брыкнулся возле его ног, сломав ему колено. Перелом был открытый, и отец много часов пролежал на этом клочке земли, завывая и кусая корни, пока не подоспела подмога. Арман не может представить себе отца, лежащим на земле, умоляющим о помощи. Когда он рядом с ним, одна мысль сказать это вслух повергает его в оцепенение. Мать говорит, что он зарубил мула топором не за то, что брыкнул, а за то, что продолжал преспокойно пастись подле него. Арман думает, что он и сам убил бы животное, но по совсем другой причине: из-за него он обречен терпеть присутствие отца, которому не суждено было пасть в бою. Колено у него с тех пор выпадает по поводу и без повода, и он носит на ноге шину, которую сам смастерил из кожи и деревяшек. Отец стал злее и гневливее после ухода других мужчин. Некоторые присоединились к американцам. По молчаливому соглашению никто никогда об этом не говорит. Здесь взвешивают каждое слово. Он надрывается в полях, а вечерами, за ужином, его присутствие простирается тенью в единственной комнате.
Вот они и возвращаются. Собака бежит впереди, громко лая. Отец идет первым, а Антонио на почтительном расстоянии. У Армана сжимается горло. Он знает, что завтра они с братом отправятся с этим человеком в другой путь.
* * *
Сука ощенилась в рыбачьей хижине из листового железа. Мальчики склоняются над шиной, куда собака запихала газету, тщательно порванную на клочки, кусок старой рубашки, черный от смазки и грязи и, кажется, детскую пижамку. Сука вылизывает своих детенышей одного за другим, и малыши повизгивают, неуклюже тычась в жесткие бледные соски. Дыхание детей клубится в полутьме, и щенки тоже дымятся, пар поднимается из корзины в ледяном и влажном воздухе Пуэнт-Курта.
Жонас поднимает одного щенка. Он еще не открыл глаза, мордочка сморщена, кусок бурой пуповины сохнет на середине животика. Окоченевшие пальцы мальчика не гнутся, и тепло щенка согревает их. От запахов бензина и аммиака у него кружится голова. Щенок тоже пахнет, непривычно, влажной шерстью и кислым молоком. Когтистые лапки пытаются оттолкнуть его руки. Жонас кладет его к остальным и снова наклоняется, чтобы ощутить тепло суки. Он задирает ей хвост, показывает подбородком на окровавленное влагалище и синеватый кусок плаценты, на котором она лежит.
– Гадость, – говорит Жонас.
– Это послед. Она его съест. Ты не видел, она уже слопала все остальные.
Жонас брезгливо морщится.
– Ладно, – говорит Альбен, – кто это сделает, ты?
Обнаружив щенков, мальчики поспешили сообщить новость Арману и деду. Старик не желает больше видеть здесь этих бродячих собак, которые мочатся на стены его дома, воют каждую ночь и роются в помойке. Арман дал мальчикам крепкий джутовый мешок.
– Засуньте их туда, завяжите хорошенько, да привяжите большой камень и бросьте в воду, ясно?
Мешок лежит теперь у их ног на земляном полу хижины, и они смотрят на него, потом на суку с черными глазами и щенков, которые яростно сосут, с силой отталкивая друг друга.
– Нет, – отвечает Жонас, – ты.
Альбен дает ему тычка в плечо.
– Трусишка.
Присев на корточки, он открывает мешок, одного за другим берет щенков одной рукой и, держа мешок открытым, другой сует их внутрь. Сука обнюхивает руку, когда он запускает ее в корзину. Робко лижет ему пальцы, но щенки визжат все громче, и она, забеспокоившись, поворачивается и тоже скулит.
– Семь, – считает Альбен.
Они смотрят на массу щенков, копошащихся в складках ткани.
– Можно унести их куда-нибудь, – предлагает Жонас, – а папе ничего не скажем.
Альбен выпрямляется, мешок вздувается под тяжестью щенков, и он поднимает его одной рукой.
– Ты что? Сдрейфил? Еще разревешься?
– Нет, – мотает головой Жонас.
Сука встала, оставив пустую корзину и плаценту, лежащую лужицей на тряпках и газетах. Она нервно крутится у их ног.
– Надо сделать, как велел старик, – решает Альбен.
Они выходят из хижины, собака следом. Они идут к воде и шатким деревянным мосткам, опоры которых вязнут в сером иле. Длинные бурые водоросли змеятся сверху. Сука тявкает, обнюхивает мешок, где пищат ее детеныши, но Альбен поднимает его выше, и ослабевшая собака прыгает, скулит и тяжело приземляется на лапы. Они отгоняют ее ногами, швыряют камни, которыми набили карманы. Она, рыча, отбегает и садится в конце мостков, прямая, напряженная; смотрит на них и не шелохнется. Альбен кладет мешок на трухлявые доски, открывает его и, растолкав щенков, засовывает внутрь плоский камень. Жонас достает из кармана веревку, кое-как обматывает ее вокруг ткани, затягивает и завязывает на несколько узлов. Братья поднимаются. Мешок у их ног шевелится от судорожного копошения щенков. Ветер с озера пробирается под их пальто, холодит теплые шеи. Они стоят, поеживаясь, неподвижные и продрогшие, потом Альбен хватает мешок и изо всех сил швыряет его в воду.
Тяжелые шаги по мосткам заставляют их обернуться в сторону домов. К ним идет Арман, подняв руки ко рту, он пытается согреть пальцы своим влажным дыханием. Остановившись за сыновьями, он смотрит вместе с ними на воду. Собака последовала за ним и сидит теперь совсем рядом, чуть склонив голову и тихонько поскуливая.
– Готово? – спрашивает Арман.
Мальчики кивают и сглатывают, у них вдруг разболелись животы. Они уже готовы двинуться обратно, как вдруг что-то привлекает взгляд Жонаса. Что-то белое всплыло на поверхность, и его прибивает волной к мосткам. Оно мягко покачивается среди водорослей, покрытое пузырьками. Это комок светлой шерсти. Один из щенков, мертвый. Потом еще один показывается из воды в нескольких шагах, и вскоре уже весь помет всплывает там и сям. Одни щенки неподвижны, как большие комья ваты, другие еще шевелятся, пытаясь высунуть мордочки из воды.
– Это Жонас плохо завязал мешок! – кричит Альбен, дав петуха.
– Ты что, даже узел завязать не умеешь?
У Жонаса волосы встают дыбом от страха, и он поспешно подбирает валяющуюся на мостках палку, чтобы попытаться утопить щенков.
– Брось это, – ворчит отец, – и так натворил дел. Пошли домой, живо.
Они на рысях удаляются по мосткам. Обернувшись, Жонас видит, как сука наклоняется к воде, зубами вытаскивает мертвых щенков и кладет их одного за другим на доски. Арман шагает сзади с хмурым видом и грубо подталкивает сына в спину, заставляя идти быстрее.
* * *
Сезон турниров начался вчера, и Сет кипит. Они спускаются из верхнего квартала к каналу и набережным, где толпятся зеваки и болельщики. Фанни нравится, что с ними Богдан, румын, который живет у них уже несколько дней: он немного говорит по-французски, а голос у него хриплый от трубочного табака, из которого он сворачивает самокрутки, – от него пахнет, как от пряников. Это коренастый мужчина с грубыми чертами, но лицо его сохранило простодушие, чуть легкомысленная красота проступает на нем. Он внимателен к детям, никогда не отказывается поиграть с ними, берет их на руки, сажает на колено, кружит, пока они не запросят пощады. Когда он ставит их на пол, дети пошатываются, а глаза их сияют, и они заливаются хохотом. Если бы только все моряки были такие славные, думает Луиза. Он никогда не выпьет лишнего, что заставляет Армана тоже пить меньше, и ей приятно смотреть, как он играет с детьми. Это бесконечное терпение очаровало и Фанни. Идя к порту, они выглядят настоящей семьей, а Богдан в ней – дальний и добрый родственник.
Арман обнимает Луизу за талию. Он нашептывает ей на ухо какую-то чушь, от которой она в восторге и крепче прижимается к нему, нарочно раскачиваясь, чтобы он ощутил прикосновение ее бедра. Богдан обвивает одной рукой плечи Фанни, кладет свою широкую ладонь на голову Жонаса, и она целиком исчезает под ней. Альбен бежит впереди, вскачь спускается по улицам, возвращается к ним, встрепанный и потный. В такие минуты Луиза верит, что Арман останется с ней, таким, какой он сейчас, и что никогда больше ей не случится увидеть человека-кору. Тот Арман скоро станет мучительным воспоминанием, потом просто дурным воспоминанием и наконец смутным воспоминанием.
Они выходят к набережной, где зрители накатывают волнами, спеша к каналу, и эта безликая толпа заставляет их держаться вместе, идти рядом с чувством единения. Фанни поднимает на мать блестящий от радости взгляд. Жонас жмется к ее ноге, обнимает ее одной рукой и подносит ко рту плюшевую зверушку, ухо которой мокро от слюны. Альбен топочет и кричит, показывая пальцем на флажки и вымпелы, тяжело трепыхающиеся в густом воздухе, полном света. Они медленно продвигаются к трибунам в сутолоке, криках и взрывах смеха, потому что лодки уже плывут по воде. На платформе участники турнира, одетые в белое, прикрываются щитами, выставив перед собой копья. Самые смелые зрители устроились прямо на воде, на лодках, буях, надувных матрасах. Богдан садится на скамью и предлагает свои колени Фанни. За ними Луиза держит на руках Жонаса. Фанни засмотрелась на турнир, прислонившись к крепкому торсу Богдана, он касается ее спины, иногда опускает подбородок ей на плечо, а она чуть запрокидывает голову назад, чтобы упереться в его плечо затылком. Ноги у него волосатые, и ее ляжкам щекотно. Время от времени он оборачивается к Арману, двое мужчин перебрасываются парой слов и передают друг другу сигарету, по очереди затягиваясь.
Фанни чувствует, как натянулась под ней ткань ее платья и шорты Богдана. Она сразу догадывается, что там вздувается толчками, приливом крови к ее ягодицам, и чувствует пустоту в желудке, такое отвращение внушают ей этот контакт и это незнакомое ощущение, которое, однако, не совсем неприятно. Фанни хочет встать, чтобы избежать этого давления, которое продолжает пульсировать, точно завернутая в тряпку змея, ей противно и стыдно, но Богдан и не думает спускать ее с колен. Наоборот, он крепче прижимается к ней и чуть покачивается – это движение маятника никому, кроме них, не заметно. Во рту у Фанни пересохло, она боится встать и поворачивает к матери красное смятенное лицо. Луиза улыбается ей, а моряк, осмелев от неподвижности девочки, сжимает руками ее ляжки, ловко задирает платье, рука его украдкой скользит по бедру, пальцы ныряют под ягодицу и прижимают край вульвы там, где резинка трусиков врезается в пах. Когда Альбен оборачивается к ним, Богдан как ни в чем не бывало убирает руку и лезет под платье еще увереннее, когда мальчик переключает внимание на турнир.
– Все есть хорошо, – ласково шепчет он на ухо Фанни на своем ломаном французском, который кажется ей теперь жалким. – Ты знаешь, завтра я уеду, значит, надо провести хороший день. Это хороший день, правда? Здесь, вместе, ты и я… Ты замечательная девочка, мне очень нравишься. Ты знаешь, что мне очень нравишься, правда?
От кислого дыхания отвращение Фанни усиливается, а Богдан уже ловко запустил палец под резинку трусиков, гладит пушок на лобке, раздвигает губы. Фанни оцепенела от близости Армана и Луизы, от дерзости моряка и начатков чувственности, опоясавших ей живот. Она чуть наклоняется вперед, упирается локтями в колени, чтобы оттолкнуть руку, не пустить ее в свое лоно, но миг – и фаланга Богдана проскальзывает между малых губ. Потом он убирает руку, подносит палец к носу, с наслаждением вдыхает запах детского лона, сует его в рот и тщательно облизывает. Наконец он вынимает изо рта влажный, блестящий от слюны палец и улыбается Фанни. С лица его не сходит обычное для него веселое выражение.
– Завтра я уеду. Завтра я уеду, и это будет только сон, да, прекрасно, как сон, – повторяет он ей на ухо.
Дыхание у него горячее, частое. Фанни поворачивается к Луизе и тотчас чувствует, как все тело Богдана напряглось. Его зашкаливающий пульс с силой бьется о ее спину. Жонас уснул на коленях у матери, невзирая на шум и суматоху вокруг.
– Мама, – говорит Фанни, – я хочу домой, у меня живот болит.
Луиза хмурит брови, успокаивая ее укоризненной улыбкой. Ну почему ее дочери надо испортить такой чудесный день?
– Очень болит, – настаивает Фанни, – пойдем домой.
Быстрым взглядом Луиза умоляет Армана вмешаться, но тот подчеркнуто отворачивается. Она все же встает и, заставив весь ряд подняться, чтобы пропустить их, уводит за собой Фанни, таща ее за руку сильнее, чем следовало бы. Но что с того, что мать рассердилась, все для Фанни предпочтительнее, чем терпеть и дальше присутствие Богдана. Она, кстати, не лжет, живот и вправду разболелся, и ее лихорадит. Прежде чем им удается покинуть ряд, Луиза поворачивается к девочке:
– Ты просто маленькая эгоистка.
Она умолкает и больше не раскроет рта до вечера, когда мужчины и мальчики вернутся домой.
От Богдана и в самом деле в Фанни останется впечатление сна. Исчезнет его лицо, как и ощущение его руки и проникшего в нее пальца, и она удивилась бы, если бы ей напомнили, как привязалась она к моряку, даже имя которого вскоре ничего ей не будет говорить.
Что останется от дня Святого Людовика, так это впечатление голубого неба, такого голубого, что кажется белым, больно смотреть; ослепительное солнце, пламенеющее над городом, и гул, людское многоголосие, которое поднимается в густом воздухе все выше и тает в патине неба. Странное чувство омерзения к воспоминанию о пляже и руке иностранца, лежащей на бедре матери, как будто в каком-то смысле ее, а не Луизу замарала эта ласка. Потом, размытые до полной неразличимости, искаженные и неузнаваемые слова Луизы, ее настойчивость, дескать, терпи прикосновения Богдана, ее злой упрек. Неуловимый осадок в дальнем уголке сознания, где пустит корни и будет расти стойкая обида Фанни на мать.
* * *
– Я не могу больше кончить в тебя, – говорит Фабрис.
Он стягивает презерватив со своего дряблого члена, бросает его в изножье кровати на ковер, бурый в полутемной комнате, и снова ложится в постель. Жонас обнимает его. Он угадал, когда Фабрис встал, следы у него на боку, усилившуюся худобу от поста, который тот наложил на себя, как епитимью, чтобы очистить кровь.
– Ничего, это не страшно, – говорит Жонас, прижимаясь к нему.
– Еще как страшно, – отвечает Фабрис.
Жонас пожимает плечами. Обнимает его еще крепче в надежде успокоить или снять напряжение.
– Мне и не хочется совсем, – говорит он, тихонько смеясь.
– Я понимаю, что ты меня не хочешь. Я уже не выношу своего вида в зеркале. Моя собственная сперма мне отвратительна. Когда я кончаю, мне сразу надо отмыться, оттереться, как будто я могу смыть с себя эту гадость. Но ты, Жонас, ты должен жить, твое место с живыми.
Тот вздыхает, садится в постели, берет пачку сигарет с ночного столика. Фабрис откидывает простыню и показывает свои тощие ляжки, выпирающие кости на бедре. Он щиплет кожу на животе:
– Скажи, тебе хочется трогать меня, трахать меня?
Жонас не может смотреть на это исхудавшее тело, снова играть в эту игру, ему слишком больно. Они молча курят. Вдруг Фабрис бросает свой окурок в стакан с водой и говорит:
– Знаешь что? Все кончено.
– Что кончено?
– Мы с тобой, давай на этом закончим.
Он вскакивает с постели, поднимает с пола свои трусы, натягивает брюки.
– Ты сам не знаешь, что говоришь. Ложись, два часа ночи, – умоляет Жонас.
Фабрис надевает футболку, прикрывая впалую грудь:
– Нет, нет, наоборот, я все понимаю! Абсолютно, исключительно все понимаю. Смешно думать, что так может продолжаться, что ты будешь продолжать любить меня, а я продолжать уходить, и мы никогда не посмотрим правде в лицо. Можешь ты мне сказать, ты, куда мы катимся? Что ты делаешь со мной, черт побери?
Он возбужден и бледен, на шее вздулась жилка.
– Ну… я люблю тебя, – говорит Жонас, – это очень просто, я думаю.
– Так знай же, что я презираю эту любовь, донельзя глупую, донельзя абсурдную, эту любовь, которая даже не способна меня вылечить, никому не нужную, заставляющую меня держать тебя пленником в этой постели и говорить себе, что нет, я тебе не противен. От этой любви ты слепнешь и глупеешь. А я каждую секунду думаю, что полон этого яда. Я гнию изнутри и нежусь в твоих объятиях, когда у тебя вся жизнь впереди.
Фабрис надевает куртку и джинсы. Жонас хочет что-то сказать, но он кидается к нему и закрывает рот рукой. Жонас вырывается, но Фабрис на диво сильный, и он прекращает сопротивляться, не то они, чего доброго, подерутся.
– Молчи, – просит Фабрис, – только не говори ничего, если твои чувства ко мне и вправду таковы, как ты уверяешь, молчи.
Он убирает руку, и горло Жонаса сжимается так, что он вряд ли сможет произнести хоть слово.
– Все это кажется нам очень драматичным, но, в сущности, знаешь, ничего подобного. Мы сами раздуваем себе драмы из пустяков. Это все склонность человека к трагедии. Жонас, я хочу, чтобы мы вспоминали не этот вечер, но все другие, что были раньше. Те, когда мы любили друг друга, отчаянно любили. Часы чистого счастья. А теперь, я знаю, эти часы миновали. Впереди только неудачи, безнадега, компромиссы, так что надо суметь остановиться сейчас, в лучший момент, чтобы не испортить всего остального.
– Иди на хер, – цедит сквозь зубы Жонас.
Фабрис улыбается, наклонившись, целует его в лоб, в правый висок, в скулу, в нос, в подбородок, в губы, в ямку на шее, выпрямляется и уходит. На неуловимо короткий миг задерживается в дверях и замирает в лиловой тени, но не различить черт его лица, повернутого к кровати. Оставшись один, Жонас курит и думает, что Фабрис вернется. Ему все равно без него не обойтись. Он у него в руках, Жонас уверен. Но слова звучат эхом в его голове, и поцелуи горят на коже лаской, дарящей истому.
* * *
Луиза ныряет в сырой утренний холод. Мать закрывает дверь кухни, наматывает на шею дочери шерстяной шарф. Луиза ощущает прикосновение шершавой кожи ее пальцев.
– Зима будет ранняя, – говорит мать.
Октябрьское небо бледное, чистое, ночной туман еще лежит на низкой траве, покрытой инеем. Она любит этот край, окрестности фермы, долины и луга, где пасутся стада, и шкуры животных покрыты утром росой под аспидным небом, откуда свет падает вязью, играя на полях. И маленькие серые фермы, застывшие между полями. Крыша, покрытая изморосью, искрится, будто ледяная. Шаги Луизы и матери похрустывают, замерзшая грязь и травинки гнутся и ломаются, башмаки намокают. Отец уже в поле; они останавливаются на минутку посмотреть на него и мула вдалеке, в густом тумане, где исходит паром распаханная земля. Они машут друг другу.
В хлеву один из братьев сыплет козам корм. Собаки лают, бегают по двору, разбрасывая грязь, прыгают на них, пачкают им платья. Мать открывает курятник, где куры расправляют крылья, теснятся у кормушек. Луиза глубоко вдыхает. Ей нравится это раннее утро в Севеннах: сонная ферма, запах дыхания животных, хриплое пение петуха и лай собак, шорох зерна в железной кормушке. Она долго думала, что на свете нет ничего, кроме этих каменистых холмов, остывающих утром углей в печи и запаха золы, тесного мирка семьи. Вселенная была этим миром, суровым, примитивным, этой буколической деревней. Через годы после войны она стала мечтать о другом, о просторе; ей ли уподобляться матери, которая всю жизнь хлопочет в курятнике, ноги в помете, красивое лицо растрескалось, как камни, от зимних морозов.
Сет – она только название слышала краем уха, но ей кажется, что нет ничего желаннее этой жизни, хоть она и ничего о ней не знает, этого моря, на которое она хочет променять бесконечные виноградники, луга горделивых подсолнухов и поля спелой пшеницы. Там, думает она, в кипении порта, где суда отчаливают и возвращаются с триумфом, ждет другая жизнь, полная приключений и неожиданностей, там сбываются безумные мечты. Луиза глубоко вдыхает и принимает решение: она уедет, увидит море, ощутит наконец вкус соли на губах, и все исполнится. Ей нравится холод на ее коже, незыблемый порядок утреннего ритуала на ферме.
* * *
Они шли за отцом весь день, до города, где снаряды разбили фасады домов, открыв их разоренное нутро, одежду, перемешанную со штукатуркой, погребенную под обломками мебель. Их кожа черна от пыли, земли и копоти. Арман и Антонио молчат перед непристойным зрелищем развороченных домов, на которых не смеют задержать взгляд. Отец молчит, опирается на толстую палку, перешагивая валяющиеся на дороге камни. Он на диво ловок при своей негнущейся ноге и время от времени оборачивается, чтобы предостеречь детей при виде препятствия. Это единственные слова, которые они от него слышат. Им встречаются ошарашенные семьи, крадущиеся тени, гарпии проскальзывают впотьмах. Сгущается ночь, и младенцы с почерневшими лицами засыпают в пеленках на руках у растерянных матерей. Там и сям зажгли костры, в них бросают все, что под руку попадется: книги, сломанные стулья, мелкую мебель. Языки пламени пляшут на стенах, окрашивают алым фасады. Иногда люди тянут черные ладони к огню и греются. Воняет копотью, горелой тканью, изнуренными телами.
Они находят вокзал, груду разбитых глыб, синих в наступающей темноте, между ними семьи теснятся на том, что осталось от перронов. Отец велит им сесть. Антонио и Арман повинуются, вытягивают ноющие ноги, расслабляют натруженные мускулы. Отец подходит к женщине, закутанной в серое тряпье.
– Sapete se ci sarа un treno domani?
Старуха пожимает плечами. Показывает на горемык на перроне:
– Tutti aspettano, figlio mio, non si sa nulla. Si siede e fа come noi altri.
Отец смотрит ей вслед, потом возвращается к сыновьям. Ни слова не говоря, сбрасывает с плеч мешок и тяжело садится прямо на землю, вытянув левую ногу перед собой, согнув правую и обняв руками колено. Армандо чувствует кислый запах его ног. Он голоден, в желудке ноет и урчит, но ничего попросить он не смеет, зная, что есть они будут, только когда отец распорядится. У них лишь немного хлеба, сушеного мяса и воды. Он смотрит на улицу, которую видно через расщелину в стене. Проходит строй немецких солдат, следом вереница грузовиков. Их гортанные голоса звучат глухо в сгустившейся уже темноте. Арман думает о матери, оставшейся в деревне, потом о сестрах. Он отворачивается, чтобы не видел отец, и подавляет рыдание. Ищет пальцами руку Антонио, но брат уклоняется, строя из себя крутого.
Арман встает, делает несколько шагов, подбирает с земли камни и вдруг видит руку, высовывающуюся из кучи обломков. Он долго смотрит на нее: кожа серая, облепленная пылью. Рука вывернута под неестественным углом, пальцы свисают странно, как-то вычурно. С досады Армандо бросает один за другим камни в руку. Некоторые бесшумно стукаются о белесую плоть и скатываются вниз по обломкам. Поодаль старуха, к которой обратился отец, наблюдает за ним. Армандо не решается идти дальше, лицо его осунулось от горя и отчаяния. Чья-то рука хватает его за плечо, заставляя выронить камень и развернуться. Силуэт отца навис над Армандо, но не гнев читает он на неподвижном лице, лишь выражение легкой растерянности.
– Cosa fai? – спрашивает он басом.
Арман не отвечает.
– Torna a sederti e non muoverti più .
Он поспешно повинуется, садится рядом с братом, который уже готов терпеть его присутствие. Вскоре усталость после целого дня на ногах дает себя знать, и он задремывает.
Много лет Арман будут сниться трупы, выглядывающие из бесконечных руин. Не в силах даже вспомнить маленький разбомбленный вокзал, он будет просыпаться в поту, но никогда не скажет Луизе о мертвой плоти, серой с прожилками, которая ночь за ночью проступает между камнями. Он будет лежать без сна в бледном свете спальни, охваченный странным чувством вины, рядом со спящей женой. Но пока на перроне этого вокзала Армандо проваливается в сон, густой и черный, как ночь изгнания.
* * *
Они катят под сильным зимним ветром на пляж Арескье, кутая лица в воротники курток, а над ними кипит и клубится неспокойное небо, и на дюны падают с него полосы зеленого света, полосы серого света.
Камиль опередил брата. Он крутит педали стоя, щеки раскраснелись от холода. Жюль не отстает. Ветер хлещет его в лицо, глаза слезятся. Он щурится, но все же хорошо различает силуэт брата, вихляющий то вправо, то влево, его светловолосую голову, склоненную навстречу буре, поднятые в позе спринтера локти. Мальчики борются с ветром, который толкает их назад, забирается в их носики так глубоко, что им трудно дышать. Они открывают рты, вдыхая струйку воздуха, и мелкий дождик, блестящий каплями на их лбах, окропляет им языки. Уши у них болят, пальцы окоченели, но скорость гонки и лютая зима будоражат их. Наконец они бросают велосипеды на землю, их визг и смех уносит ветер, они гоняются друг за другом по склону дюны, зарываются пальцами в песок, который осыпается и уходит из-под ног. Добравшись до вершины, Камиль и Жюль приземляются на пятую точку и скатываются на пляж.
Возбуждение нарастает, и Жюль чувствует сильное шевеление в тренировочных штанах. Его распаляет игра, море цвета гранита, раскинувшееся и бушующее перед их глазами, присутствие брата, пьянящее чувство их полного единения. Жюль улавливает внутренние течения, колебания, чувства, охватывающие Камиля от цинкового неба, разбивающихся волн и зеленеющего под ними песка, рева моря. Сколько ни старался Альбен сделать их разными, Жюль знает своего близнеца как самого себя. Он готов поклясться, когда они скатываются с дюны, что оба испытывают зимнюю негу в этом холодном и чувственном дыхании, в которое они ныряют, надсаживая глотки. Одно и то же наслаждение, несказанное и восхитительное. Камиль падает на влажный песок, его пальто и ладони покрываются, пестря, пленкой песчинок, среди которых поблескивают кристаллики кварца. Жюль, как подкошенный, падает рядом, его колени роют борозды на песчаном берегу. Опираясь руками на песок, он поднимает встрепанную голову к морю. Брызги вперемешку с дождем, которые ветер с моря несет прямо в лицо, блестят каплями на их лбах и щеках, прокладывают светлые линии на запыленных шеях. Внезапно братья схватываются, сплетаются, катаются по песку, колотя друг друга по рукам и ляжкам с визгом и хохотом. Они гнутся под тяжестью друг друга, их напряженные мускулы дрожат. Зима жжет им горло. Жюль наэлектризован давлением пальцев Камиля на его запястья, худыми руками, обвившими его торс, такого с ним никогда не было во время их бесчисленных стычек и неустанных игр.
Кажется, буйство стихии на пляже, где носятся вокруг них комья сухих водорослей, сосредоточилось в объятии двух братьев, и играют их натянутые, как струны, мускулы, и твердеет естество Жюля, толкаясь и вздуваясь в штанах. Одной рукой он неловко ищет между ног Камиля то же волнение, хочет нащупать под тренировочными брюками это огненное копье эхом своему собственному, сейчас он прижмется к нему, потрется, что может быть естественнее, и их общее удовольствие достигнет высшей точки в едином порыве. Их удовольствие не может быть несходным, жесты несогласными. Во все времена желания одного непременно были и желаниями другого, они по очереди предупреждали их. То, чего хочет каждый, всегда было лишь вариациями общей жажды. Но Жюль сжимает в руке лишь складку ткани, угадывая под ней маленький вялый членик, словно бы и несуществующий, и, когда брат отталкивает его руку, упираясь локтем ему в живот, он читает на его лице удивление и непонимание. На мгновение лицо Камиля нависает над его лицом на фоне бурного неба, где мчатся к морю пухлые серебристые облака. Струйка прозрачной слюны, усеянная песчинками, стекает из уголка его губ на мочку правого уха. Его черные глаза буравят взгляд Жюля, силятся прочесть в нем смысл его жеста, и впервые прямо-таки осязаемое смятение, которое они, однако, не могут назвать, отдаляет их друг от друга, выбрасывает на орбиты, проникает и растет между ними в крошечном пространстве их переплетенных тел, в дикости пляжа.
Один миг, одна секунда, и от уз, которые мальчики считали нерасторжимыми, осталась лишь ниточка, которая истончается под настойчивостью их взглядов и рвется наконец под силой их рук. Камиль и Жюль созерцают загадочное видение, где другой – фигура далекая и непостижимая. Камиль бьет брата кулаком в плечо и откатывается в сторону.
– Что ты, мать твою, делаешь? – спрашивает он.
Жюль с багровым лицом вскакивает и усаживается на него верхом.
– Ничего, – лихорадочно цедит он сквозь зубы.
И сжимает изо всех сил бледный затылок под воротником анорака, а Камиль хватает его за руки, пытается отвлечь, заставить ослабить хватку. Несказанный гнев захлестывает Жюля, обида клокочет в нем, бродит по жилам, по всему телу. Отпор брата кажется ему предательством, ударом в самое больное место, отравленной стрелой. Смертоносная волна горит и разливается в его животе, окрашивает пурпуром щеки, подпитываясь неприемлемой разницей.
Камиль воспротивился ему – это изгнание. Жюлю хочется, чтобы той минуты не было, и он с еще большей силой и отчаянием сжимает шею брата, который уже ловит ртом воздух, яростно отбивается, тычет рукой в лицо Жюлю, бьет его в подбородок. Время идет, мальчики молчат и не шевелятся, всматриваясь в черное небо, вслушиваясь в рокот пляжа. Дождь теперь льет на них стеной. От тяжелых капель липнут волосы ко лбам. Ярость Жюля – раскаленный уголь, застрявший в горле, пустота в желудке. Конечно, думает он, Камиля он отпустит. Желая не придавать своему жесту больше значения, мальчик бодро вскакивает на ноги и бежит к дюне.
– Кто первый? – бросает он вызов через плечо.
Все еще лежа, Камиль пытается отдышаться, сглатывает, подносит руку к шее и ощупывает наболевшую трахею. Он поворачивает лицо к брату, который уже карабкается на дюну, загребает в горсти песок, расшвыривает его вокруг темными снопами. Наконец Камиль опирается на локоть и, повернувшись на бок, встает. Игра возобновляется, они бегут наперегонки к велосипедам, и все мешается в их головах, буря на пляже, руки Жюля, сжимающие шею Камиля, острое желание, стычка однополых юнцов, признание большого хаоса, который вскоре перечеркнет детство. И снова слышен смех. Голоса близнецов рассекают белую пену, разбивающуюся о берег. Сами еще того не зная, оба предчувствуют, что оставили на этом пляже много больше, чем следы своих ног.
* * *
Жонас идет вдоль берега Гаронны. Закатный свет играет на кирпичах Нового моста и воспламеняет купол Лаграва. Там и сям в сумерках зажигается свет, высекая узоры на камне. Переливчатые нити трепещут на верхушках фонарей и загораются желтыми ореолами в окружении тумана. Небосвод над головой в розоватых просветах медленно заполняется звездами.
Жонас идет, распаленный желанием другого тела, все его чувства обострены. Пульс бьется в висках, желудок свело, ум охвачен странным оцепенением. Он смотрит на проходящих мужчин, как делал это до знакомства с Фабрисом, когда ему нравились зыбкость игр обольщения на берегах реки, подспудная ярость, тревога, сопровождающая каждый шаг, и возможная опасность. Он хочет, чтобы прохожий нарушил молчание, чтобы чье-то тело и естество пришли на смену телу и естеству Фабриса. Жонас бродит по берегу, как будто ищет мести, понимая, однако, что она не свершится, даже узнай об этом Фабрис. Не этого ли ему и хотелось, чтобы он шел здесь в поисках объятия, наслаждения, потока освобожденной спермы? Не сам ли Фабрис толкал его к живым? Почему же тогда ему кажется, будто он идет по берегам Стикса, где все встречные – лишь души, ожидающие переправы?
Жонас задерживает взгляд на прохожих в ожидании знака, узнавания, которое скажет ему о том же, чего хочет он. На скамейке сидит парень с белой кожей рыжего, часто дышит. На нем льняной пиджак, руки в карманах. Синие глаза цвета грозового неба, локти высоко подняты, правая нога нервно постукивает по булыжнику, и Жонас идет к нему, и вот уже двое, почти соприкасаясь, подстерегают друг друга. Они смотрят на темный поток у них под ногами, многоцветные переливы неба, играющие на воде.
– Что ты ищешь? – спрашивает Жонас.
Молодой человек пожимает плечами, отводит взгляд, и Жонас угадывает его тревогу, неискушенность. Некоторое время они молчат, заглядевшись на Гаронну. Потом Жонас говорит:
– Вот там есть тихий уголок, куда никто не заглядывает.
В горле у него пересохло, голос сел; он показывает на опору Нового моста и понимает, что выдал себя как банального искателя секса. Тотчас же, будто только и ждал знака, рыжий встает. Его неловкость волнует Жонаса. Дыхание его учащается, он это видит. Они идут вместе в сырую тень под Новым мостом, где темнота скрывает их лихорадочное и неуклюжее объятие. Запах шеи парня, в которую он зарылся лицом и лижет влажную от возбуждения кожу, сбивает Жонаса с толку. Это чужой запах, ничем не напоминающий Фабриса. Он, правда, приятнее того нездорового лекарственного вкуса, но ему от него не по себе. Жонас торопливо сует руку под пиджак, вытаскивает футболку из брюк, проводит рукой по вздымающемуся животу. Расстегивает «молнию», находит член в прорези трусов, берет его в руку и достает из ширинки. Жонас опускает глаза: член очень светлый, тонкий и обрезанный, он ощущает его твердость в ладони, под нажатием своих пальцев. Головка почти голубая. Жонас угадывает волосатый лобок в складках ткани. Парень тоже расстегнул его ширинку и возится там одной рукой, пока он продолжает лизать его шею. Несмотря на ласки, член Жонаса остается теплой и податливой плотью, а рыжий уже выдыхается.
– Мне очень жаль, наверно, ничего не получится.
– Постарайся, – просит тот, – мы только начали, хочешь, пойдем в другое место?
Настойчивость парня вдруг кажется Жонасу скрытым насилием, и он яростно отталкивает его, упершись ладонями в грудь. Теперь ему настоятельно необходимо отстранить это тело, запах и вкус которого продолжают растекаться на его коже, во рту.
– Эй, – недоумевает парень, – у тебя не все дома, придурок?
Жонас хватает его за шиворот, заносит кулак над потным лицом, поколебавшись, ослабляет хватку и отступает.
– Недоумок, – бормочет рыжий и быстро удаляется.
Жонас прислоняется спиной к опоре моста. Трет лицо, бьет по камню ребром ладони. И тоже удаляется вдоль берега, спешит по сумеречным улицам к своему дому. Прохлада холла успокаивает его. Жонас задерживается, присев на холодные плиты лестницы, курит, глядя на улицу. Уже собираясь подняться к себе, он вспоминает, что не вынул почту, и находит в почтовом ящике конверт из крафтовой бумаги без всякой подписи. Пальцы его дрожат, во рту пересыхает, когда он старательно вскрывает его. На белом листе бумаги Жонас узнает почерк Фабриса – торопливо написанные четыре строчки из поэмы Уитмена, которые он шепчет одними губами в тишине холодного холла:
Я помню, как однажды мы лежали вдвоем
          в такое прозрачное летнее утро,
Ты положила голову мне на бедро,
          и нежно повернулась ко мне,
И распахнула рубаху у меня на груди,
          и вонзила язык в мое голое сердце,
И дотянулась до моей бороды,
          и дотянулась до моих ног.

Больше в письме нет ничего, даже подписи.
В больничном холле Жонас прижимается лбом к плексигласовой стенке телефонной кабины. Он вспоминает, как сидел в кафе, когда Фабрис прошел по другой стороне улицы, так близко. Хотя он не мог разглядеть его лица, как будто слегка склоненного наискось к стене, Жонас узнал эту походку голенастой морской птицы, к которой его вынуждали ослабевшие мускулы, длинные руки, засунутые в карманы шерстяного жилета. Он сидел неподвижно, затаив дыхание, и, казалось ему, даже желал, чтобы Фабрис не обернулся к нему, не заставил помахать рукой, не вынудил к нечеловеческому усилию подняться, оторваться от стула и пойти ему навстречу. Тщетно было желать его возвращения. Жизнь Фабриса строилась на этих скитаниях, на вечных сделках с судьбой, на этом несказанном бунте. Жонас удаляется от телефонной кабины, идет по холлу очень медленно. Чувство нереальности смалывает предшествующие часы в бесформенное месиво, размывает видение неподвижного тела Фабриса на кухонном полу, в его объятиях. Двери больницы разъезжаются, открываясь в ночь. Черный плиточный пол впитывает неоновые отсветы. Передовица забытой в кресле зала ожидания газеты сообщает о теракте в метро на станции «Сен-Мишель». Жонас ощущает неожиданное и вульгарное утешение от разделенной драмы, связующую нить с заплаканными женами, скорбящими матерями, осиротевшими детьми. Образ Луизы встает перед ним, но он отгоняет его подальше, ожесточенный своим оглушительным одиночеством. Что бы она поняла? Лифт вяло открывается, заглатывает его в песочный свет потолочных светильников. Жонасу хочется, чтобы он не останавливался, как бывало в снах, в которых он видел себя бегущим по узким темным коридорам, где нет места душе.
* * *
Отец сидит между сыновьями в битком набитом вагоне товарного поезда. Справа к Арману тесно прижат какой-то мужчина, он держит на коленях маленького мальчика. Прямо на полу, друг на друге, пассажиры обмахиваются руками и ловят ртами воздух в тесном вагоне, пропитанный запахом усталых тел. Конденсат от дыхания и испарений выступает каплями на макушках и лбах. Когда двери открыты, они видят медленно проплывающий монотонный пейзаж, вырисовывающиеся вдали сухие темные горы, полутона зелени и рыжины. Мужчины мочатся на щебенку и каменистые поля вдоль путей, где проходят редкие стада. Бежит заяц, черный дым стелется вдоль поезда, проникает в вагон и щиплет горло, надо закрыть двери. Арман кашляет, копоть липнет к языку, заполняет легкие. Он наклоняется вперед, желудок сводит, и его рвет, струйка сероватой слюны стекает между колен. Отец смотрит на него и, не думая помочь, отворачивается, презрительно поджав губы. Мужчина, сидящий рядом с Арманом, протягивает ему флягу, чтобы он глотнул желтоватой воды с привкусом железа. Вши, блохи, клопы бегают по бокам и спинам, кусают липкую кожу, впиваются в головы. Пассажиры чешутся, скребутся, царапают себя ногтями до крови.
Иной раз поезд останавливается посреди пути, когда нужно расчистить рельсы от обломков. Мужчины выходят, молча помогают, разминая затекшие ноги, курят и с ошеломленным видом прохаживаются под солнцем. Некоторые справляют большую нужду за фиговыми деревьями, с которых срывают последние плоды с суховатой мякотью и терпким вкусом. Здесь земля, кажется, выжжена, трава низкая и черная, камни расколоты, песок выкристаллизовался от разрывов бомб и образует местами как будто наледи, сверкающие до боли в глазах. Деревья согнулись, взорвались, сгорели. От этих платанов и тополей осталась лишь череда обугленных сталагмитов, слой гари на которых пахнет пустошью.
Когда поезд трогается, мужчины идут за ним шагом, хватаются за створки дверей, садятся на ступеньки, забираются на крыши вагонов. Рядом с Антонио теряет сознание беременная женщина. Муж бьет ее по щекам, чтобы привести в себя, но лишь голова мотается от ударов. Ей освобождают немного места, спрашивают, нет ли в одном из вагонов врача. Мужчина, который дал Арману попить, предлагает свою флягу, и воду льют на лоб женщины. Мокрые рыжие волосы прилипают ко лбу, одна прядь попадает в рот. Она не приходит в сознание. Муж прижимает ее к себе, держа за талию, и от веса женщины бугрится каждый мускул под грязной рубашкой. Он кричит, что нужен врач, просит пойти поискать в головных вагонах. Мужчины пожимают плечами, сплевывают, утирают потные лбы тыльной стороной ладони. Наконец, посовещавшись, посылают двух крепких и расторопных подростков на поиски врача. Они возвращаются ни с чем, в поезде нет даже медсестры, и надо закрыть двери, потому что поезд скоро войдет в туннель, и они все задохнутся от дыма.
В темноте туннеля Арман утыкается носом в ткань рубашки, подтянув колени к лицу, а пары копоти постепенно просачиваются в вагоны. Пассажиры кашляют и харкают, кричат дети, и матери прижимают их к груди. Очень скоро становится невозможно дышать. Все пыхтят, задыхаются, ловят ртом воздух у самого пола. На выезде из туннеля пассажиры теснятся у дверей, с громкими хрипами глотают воздух, утирают слезящиеся глаза. У беременной женщины посерело лицо, обведенные темными кругами глаза запали, белая пенистая слюна выступила на губах, и Арман видит высунувшийся изо рта кончик синего языка. На складках ее юбки тяжело расплывается пятно, словно цветок раскрывает свой венчик, распространяя в вагоне душный запах мочи. Муж продолжает прижимать ее к себе, но врача больше не просит. Он медленно раскачивается, словно баюкает тело жены и задохнувшегося в ней ребенка.
Звучат возбужденные голоса: тело нельзя держать в вагоне, слишком жарко, скоро у нее из-под юбок вывалятся кишки. Невесть откуда взявшиеся мухи ползут, теснясь, по уголкам губ умершей, а вши уже покинули прекрасную рыжую шевелюру и укрылись в рубашке мужа и волосках на его груди. Общим мнением решено оставить тело здесь, на выжженной солнцем равнине. Его хотят просто выбросить за дверь. Время поджимает, нельзя дольше задерживать поезд, рискуя встретить немецкий состав. Арман думает, что труп скатится в канаву, в кусты, завернется в саван из ежевичных колючек, возляжет на зеленый катафалк, украшенный ягодами боярышника. Некоторые возмущаются, речь ведь идет о беременной женщине, итальянке. Мало ли что итальянка, теперь это ничего не значит, надсаживается вовсю коренастый детина. Муж же ничего не говорит. Арман ищет на его лице хоть знака возмущения, но он как будто не слышит их, не сознает, что едет, как и они, в этом поезде. Несколько пассажиров отправляются за кочегаром и уговаривают его остановить поезд не больше чем на полчаса. Вернувшись, они сообщают мужу, как об особой милости, что его жена будет похоронена здесь. Он поднимает глаза на бурую, выжженную равнину, скорбный пейзаж.
Отец помогает рыть безжалостно твердую землю, лопаты взяли в кочегарке. Он велит сыновьям присоединиться к нему и помогать. Арман и Антонио расчищают осыпи, сгребают землю в кучки вокруг растущей ямы. Мужчины копают по очереди. Их лица багровы, пот стекает по шеям и спинам. Рубашки липнут к телам, от них воняет хуже, чем от стада, руки в занозах, ладони сочатся сукровицей. Машинист торопит их, надо срочно отправляться, и мужчины, посовещавшись, решают не копать глубже.
– Vai ad aiutare a cercarla, – говорит отец Армана и Антонио.
Арман боится прикоснуться к телу, он совсем одурел от жары, к горлу подкатывает тошнота. Он упирается едва слышно, опустив голову и уставившись на свои башмаки:
– Non mi sento bene, padre.
Рука отца тотчас поднимается и обрушивается на его лицо, ухо глохнет, как от выстрела. Арман падает на колени, ошеломленный, он даже не думает плакать, поспешно встает и едва не падает снова, удержавшись одной рукой.
– Ubbidisci! – ворчит отец, показывая в сторону поезда.
Антонио хватает брата за руку и тащит его вслед за двумя мужчинами, которые идут к вагону. В ухе у Армана свистит, челюсть ноет. Он берется, когда ему говорят, за ногу женщины, чья кожа стала теперь восковой. У края кожаного ремешка, обхватывающего лодыжку, он видит и чувствует под пальцами белую плоть, покрытую тонкими волосками. Муж помогает вынести тело жены из вагона, он держит ее под мышки, в то время как мужчины берут за руки, а Антонио несет вторую ногу. Она уже окоченела. На солнце ее пропитанное мочой платье падает с хлопком между ляжек, липнет к телу, и дети угадывают внизу живота треугольник лобка, вырисовывающийся рыжей тенью. Пассажиры теснятся у окон, хотят увидеть, как несут труп к могиле, где ждут другие мужчины, в том числе отец, прямые и безмолвные могильщики.
Тишина стоит полная, умолк, кажется, даже поезд, мифологический змей, задремавший в этой долине смерти. Лица поворачиваются вслед импровизированному кортежу. Арман не хочет видеть открытых глаз женщины, ее большого живота, угадывать молоко, которое не изольется из овала грудей. Муж поддерживает ее, шатаясь и спотыкаясь, не плачет, только протяжно постанывает и что-то тихо бормочет. У наспех вырытой могилы отец выделяется среди других мужчин шириной плеч, неспешностью жестов. Дети видят, что парни его побаиваются и инстинктивно держатся на почтительном расстоянии. Они кладут труп в яму и начинают ее засыпать. Арман и Антонио смотрят, как исчезает платье под сыплющейся с лопат землей. Камешки катятся по лицу, в рот, забиваются под веки, на белки глаз. Все знают, что яма недостаточно глубока, волки не замедлят откопать тело, прогрызут живот и съедят ребенка, думает Арман. Но надо создать у мужа хотя бы иллюзию погребения.
* * *
Луиза угадывает его движения, когда он надевает пижаму. Знает, как он держится за раковину, чтобы не упасть, как трется его ладонь об эмаль. Когда она нашла его на полу гостиной, вернувшись из магазина, Арман пытался ползти и плакал от злости. Он ухватился за журнальный столик, но так и не смог встать. Позже поранил левый висок, упав в туалете. Луиза задыхается в его присутствии, но не может допустить и мысли оставить его хоть на минуту одного. Она прислушивается к его глубокому кашлю, отхаркиваниям, частому, прерывистому дыханию, рассматривает его мокроту. Арман порой ей противен: печать болезни, серое лицо и неизменно сопровождающий его запах химии. Он выглядит почти ребенком с его большими запавшими глазами. Умирающим ребенком с неловкими жестами. Он входит в спальню и держится рукой за стену, чтобы добраться до кровати. Луиза кладет руку ему на спину, костлявую под мягкой фланелью пижамы, и чувствует усиленную работу больного легкого, словно трепет под ладонью. Арман ложится на бок, очень медленно, и Луиза продолжает гладить его по спине, чтобы он уснул. Когда его сотрясает кашель, она похлопывает по лопаткам, пока приступ не минует. У кровати ставит тазик, в который Арман сплевывает густую кровавую мокроту. Утром она сливает эту слизь в туалет, превозмогая тошноту. Как стал Арман этим человеком, который просит ласки, чтобы уснуть? Этим жалобно ластящимся животным? В такие минуты слабости Луиза любит его, как никогда не любила. Он остался один, этот разбитый мужчина с немощным телом, и она его любит. Арман полнит их дни знаками внимания и ласковыми жестами. Луиза обнимает его, тесно прижимается. Арман смотрит на круг света на стене, над лампой в изголовье, вытягивает перед ним руку. То, что он видит, на руку совсем непохоже. Плоть расползается скопищем жутковатых форм. Он поспешно гасит свет и прячет руку под простыню.
– Не говори детям, Луиза, но у меня это в голове. Эта штука у меня в черепе.
Она не отвечает и всматривается в темноту в поисках слова утешения, поддержки, а их мир распадается и взрывается изнутри в гробовой тишине. Она обнимает его крепче. Арман лихорадочно ищет ее руки под простыней. Он переплетает свои пальцы с пальцами Луизы и сжимает их, как будто она одна еще может удержать его в жизни.
* * *
Надя продевает руку под локоть Жонаса. Вино, признание, и вот они сидят, немного растерянные, на берегу канала под давящей послеполуденной жарой.
– Я не поеду, – говорит Надя.
– Это просто займет больше времени, но ты подлечишься и уедешь.
Она не отвечает и благодарно стискивает руку Жонаса. После долгих лет гормонального лечения и психиатрических экспертиз, измучившись с бюрократическими формальностями, Надя должна уехать в Азию и лечь там на операцию, которая подарит ей жизнь, в сорок шесть лет.
– Конечно, ты прав, я уеду…
Жонас думает, что рак ест ее, и тотчас ему видится нечто животное, хитозное, притаившееся в Надиной плоти. Он, однако, никак не может связать ее, сидящую рядом с ним, и близость этой вызревающей смерти, как будто достаточно просто не говорить, чтобы болезнь сама по себе угасла и сгинула. Он слышит усталость в голосе Нади, безразличие, как будто она уже опустила руки, от этого у него сжимается горло и кажется, что он жует песок.
– Я невольно думаю, что этот рак – итог моей жизни, моего упрямства, желания быть той, кто я есть внутри себя. Как будто к этому все шло с самого начала. К этой… аннигиляции, понимаешь? Как будто что-то во мне сломалось теперь, когда я у цели, в час моего превращения. Вот о чем я думала над результатами анализов, Жонас. Думала, что мне удалось. Мой дух восторжествовал над плотью. Мне не было грустно. Как будто этому телу предстоит сгинуть, а я его переживу, просто освобожусь от него.
У Жонаса предчувствие, что Надя не станет бороться, и возможность ее смерти, угнездившаяся в самом сердце этого летнего дня, невыносима. Лето. Самое страшное время года, кажется ему вдруг. В дни катастроф часто сияет солнце, делая лишь еще более безжалостной и немыслимо жестокой эту застывшую в свете красоту; эту кристаллизацию мира, куда просачиваются смерть и беда, коварные, всесильные и спокойные, да, наверняка. Почему, думает Жонас, то, что мы считаем незыблемым, вдруг рушится и сталкивает нас с нашим собственным ничтожеством? Он ощущает свет неба из-под полуопущенных век, ритмичное дыхание Нади и мерцание вод канала. Оба разделяют, не признаваясь в этом, уверенность, что никогда не будут больше сидеть друг подле друга на этой скамейке в летней жаре. Они обнимаются, и канал присыпает их малахитовой зеленью; круг приглушенного света задерживается на их плечах и складках одежды.
– Скоро увидимся, – говорит Надя.
Она поворачивается к нему спиной и идет уверенным шагом, вновь обретя отчасти свою гордую осанку, которую признание в ее болезни, казалось, вдруг отняло у нее. Жонас остается один и смотрит, как она удаляется вдоль набережной. Он думает о своих, о семье, и перспектива встретиться с ними сегодня вечером уже не так мучительна. Наоборот, присутствие Луизы, Фанни и Альбена станет в завершение этого дня радостным облегчением. Жонас бросает взгляд на часы. Хишам, вероятно, уже вернулся с утренних консультаций, и ему не терпится его увидеть. На оглушенных жарой улицах Жонас идет быстрым шагом, толкает плечом прохожих и едва извиняется. Плотные пепельного цвета облака плывут по небу и роняют первые капли дождя, густого, как смола. Вдалеке гремит гром, а Жонас все идет вперед с тем же упорством, и рубашка его мокра от ливня. Вскоре сложный запах растекается по городу: пахнет липким асфальтом, раскаленным железом корпусов кораблей, нагретыми солнцем корнями деревьев и листвой, серой и углеродом от шин, горячим песком, который несет ветер с пляжей, дыханием и мокрым телом. Жонас идет, пока не начинает сводить ляжки и покалывать в икрах. Дождь смывает пот с его лба, растушевывает неотвязный образ Фабриса, и он чувствует себя невероятно живым. Мощный и несказанный порыв распаляет его. Запыхавшись, добирается он до дома, входит в холл и бросается в лифт. Пульс его стучит в висках, лицо сияет струями дождя в ярком свете потолочного светильника. На последнем этаже, уже готовясь войти в квартиру, Жонас останавливается под стук дождя, слышный сквозь натяжной потолок. Услышал ли Хишам его шаги? Тот открывает дверь и при виде неподвижного Жонаса на минуту замирает. Жонас смотрит на этого мужчину, с которым делит жизнь, замечает уже появившиеся пометы возраста, наметившееся брюшко и седеющие на висках волосы. За спиной Хишама он видит знакомую гостиную, широкое, во всю стену окно, исхлестанное дождем, раскинувшийся за ним рыжими потеками город. Двое мужчин долго смотрят друг на друга. На их лицах проступают улыбки, обещания взаимных желаний, былые и вновь обретенные надежды.
* * *
Фанни идет по городу под черным небом, черным с блеском, в патине оникса. Воздух создает иллюзию оранжевых электрических сумерек. Дождь льет стеной с козырьков магазинов, барабанит по тротуарам. Водостоки переполнены, и вода течет по мостовой, унося с собой серую пыль, смешанную с песком, который туристы приносят в город на своих подошвах и в складках купальных полотенец. Фанни и в голову не приходит укрыться. Присутствие, слова и запах Луизы еще переполняют ее и парят вокруг, как эта насыщенная дождем атмосфера, и она с удивлением сознает, что ей немного нравится этот внезапный ливень, прилепивший волосы к голове и стекающий между лопатками.
В самый первый раз Сет кажется ей желанным, окутанный желтой дымкой, с блестящими, как сланец, мостовыми и стенами. Она наполняет легкие запахом порта, и этот запах возвращает ее в город, который она знала ребенком. Запах корабельных канатов, долго пробывших в воде, обросших ракушками, которые сушатся порой на солнце с ленивой неподвижностью змей. Запах сетей, в которых сохранилось дыхание глубин, запутались зеленые водоросли, черные водоросли. Фанни кажется, что она чувствует испарения усталых тел моряков, когда они идут из порта, понтонов, где бьется рыба, уставившись круглыми глазами на солнце над морским простором. Душок трюмов и пластиковых контейнеров, где поблескивают морские черти, морские ежи и тунцы в мириадах красных и голубых искр. Город волнует ее и, несмотря на забрызганные грязью чулки, на ослепшие глаза, она не может оторваться от созерцания улиц, всплывающих образов. Возможно, люди, укрывшиеся у витрин, принимают ее за сумасшедшую, так равнодушно и тупо стоит она под потоками воды, но Фанни об этом не думает, дождь застиг ее врасплох, и не хватило духу смешаться с прохожими и укрыться под козырьками или в кафе. Быть может, она и вправду сошла с ума, одна на пустых улицах, где отсветы фар блестят вдоль набережных на маслянистом асфальте.
Она останавливается наконец у витрины цветочного магазина и некоторое время стоит, всматриваясь в небо. К двери подходит цветочница, женщина с добродушным лицом, красным и гладким. Она тоже смотрит на улицу.
– Я жду, когда ливень утихнет, – извиняется Фанни.
Женщина флегматично кивает:
– Зайдите пока.
Фанни жестом отказывается, и цветочница принимается раскладывать на прилавке букеты.
– Это недурно, в такую-то жару.
Она вяло соглашается, смутно досадуя, что женщина пытается завязать разговор, когда она хотела просто минутку отдышаться.
– Я как раз поставила чайник, если хотите составить мне компанию…
– Спасибо, – говорит Фанни, – но мне пора. Мне еще добираться. Я не отсюда.
Тотчас она ловит себя на этой рефлекторной потребности постоянно оправдывать свою чуждость, отрицать всякую связь с городом.
– Конечно, – отвечает цветочница и скрывается в магазине.
Фанни знает, что у нее нет веских причин возвращаться в Ним, и чувствует сильную усталость, вспоминая, как бродила по городу утром; все кажется ей бессмысленным и смешным. Повинуясь мгновенному порыву, она отворачивается от улицы и входит в обшитый панелями магазинчик, где громоздятся горшки с папоротниками и непентесами, цветы с одуряющим запахом в высоких вазах. Хозяйка хлопочет в задней части магазина, в закутке, где свистит чайник.
– Если ваше приглашение еще в силе, – говорит Фанни, повысив голос.
Магазинчик оказывается неожиданно милым и старомодным.
– Красиво, – говорит она.
Лицо женщины высовывается из дверного проема.
– Что, простите?
Она ставит на заваленный стеблями и листвой прилавок две чашки из толстого стекла, отодвигая несколько комков синтетического мха.
– Я сказала, что у вас красивый магазин.
Цветочница тихонько квохчет в ответ, как будто смеется, потом наливает в чашки дымящийся чай, запах которого не отличается от аромата цветов. Они пьют молча, глядя друг на друга поверх прилавка, и вкус чая кажется вкусом серых лишайников или бурых камней из цветочных композиций. Женщина безмятежно улыбается, уголки ее глаз сморщились, это кажется Фанни знакомым, и она думает, что эта женщина могла бы быть Луизой. Что-то в этом, хоть и непохожем лице напоминает ей мать, когда она обняла ее в маленькой спальне.
– У меня умерла дочь.
Она ни секунды не думала произносить эти слова, но не испытывает стыда, слыша их, и дует на чай, не сводя глаз с цветочницы с ее неизменной улыбкой.
– О, – только и говорит та.
– Обычно говорят: мне очень жаль.
Женщина пожимает плечами:
– А почему я должна жалеть?
Она, похоже, от души удивлена, как будто не верит.
– Все равно это случилось так давно, что я уже не уверена, что этот ребенок у меня был.
Нет ни следа жалости во взгляде, которого собеседница не отводит, только налет искренней печали.
– Она похоронена на кладбище у моря.
– Правда? Это чудесное место.
Фанни нравится эта мягкая реакция, почти равнодушие цветочницы, то, что она проявляет больше интереса к красоте места, чем к смерти Леа. Ее охватывает чувство благодарности.
– Я здешняя. Я хочу сказать – я родилась здесь. Но я покинула город много лет назад, еще до смерти дочери. Я не ходила на ее могилу. Ни разу после похорон. Даже не знаю, смогу ли ее найти.
Дождь по-прежнему стучит по козырьку и заглушает ее голос. Фанни нравится ожог чая на языке, непринужденная банальность цветочницы и уверенность, что она видит перед собой незнакомку, чье лицо скоро забудет.
– Думаю, я ужасная мать, – говорит Фанни.
Женщина смотрит, как она допивает чай, и на минуту задумывается:
– Думается мне, что все матери таковы.
Обе смеются. Дождь, кажется, перестал.
– Стихает. Я пойду, – говорит Фанни.
На улице небо начинает расчищаться. Могла бы Фанни пойти дальше, до кладбища у моря? Она не уверена, что найдет могилу дочери, но ей достаточно спросить дорогу у сторожа или просто побродить между памятниками, чтобы увидеть внизу море. Фанни думает о Мартене, о Матье. Представляет себе каждого из них по очереди в местах, где ее нет, о которых она, быть может, и не знает, в местах, где она ничто, где они, наверно, забывают ее и могут думать о ней такой, какой она была до смерти Леа. Ни один из них не ждет ее больше, ни один по-настоящему в ней не нуждается. Фанни была ужасной матерью, эгоистичной и несостоятельной, для каждого из своих детей. Но сейчас она чувствует себя обычной, как все, прощенной и омытой ливнем.
* * *
Несмотря на тряску, мотающую их слева направо, Арман и Антонио дремлют в телеге на тонком слое сена и щелястых досках, сквозь которые они видят, поднимая тяжелые веки, каменистую дорогу в отблесках серых булыжников. Вчера они оставили позади последний город, когда человек на телеге согласился спрятать их под фуражом и брезентом. Немецкие грузовики стояли вдоль центральной улицы, и солдаты грабили дома, грузили в кузова снедь на глазах у безмолвствующих семей. Теперь, когда они добрались до гор, осталось только спрятаться, но надо быть начеку, не терять бдительности, хоть немцы редко суются на эти крутые дороги вокруг скалистых ущелий.
Отец сидит напротив них и не спит, глаза его всматриваются в светлую зарю, в горные склоны, по которым тянется утренний туман. Его волосы пересыпало белыми прядями за долгие дни, пока они шли, и роса оседает на них капельками, которые дрожат от движения телеги и падают на шею. Косматая борода скрывает его лицо с рублеными чертами, ни разу не обернувшееся к истомленным телам детей. Когда Арман в полусне молча наблюдает за ним, первобытный ужас сводит ему живот. Отец кажется ему высеченным из того же гранита, что и скалы, острые углы которых вырисовываются в вышине на аметистовом небе. Ни искры не видно в его суровых глубоких глазах; отец – глыба, на которую наталкивается страх детей, монумент, загадочный, гигантский и непоколебимый. День просвечивает между двумя вершинами, вылепляет и поглаживает громадную тень отца, озаряет редкие заросли атаманты и льнянки, ультрамариновую синеву колокольчиков горечавки. Телега с трудом въезжает на горное пастбище, где дыхание мулов смешивается с запахом побегов дикого лука, которые они топчут. До детей доносятся голоса мужчин, но они даже не пытаются уловить смысл, слова вплетаются в их путаные сны.
Чья-то нога внезапно упирается в бок Армана, потом Антонио, мальчики просыпаются и вскакивают, ищут немцев растерянными, опухшими от сна глазами, но это лишь отец склоняется к ним и приказывает слезть с телеги. Мальчики повинуются; они стоят у дороги, дрожат в своих лохмотьях, пропитанных светом зари, а отец слушает указания пастуха, как добраться до границы за несколько дней. И тотчас снова в путь. Отец по-прежнему идет впереди, и нога у него болит, хотя он никак этого не показывает. Он часто дышит и тяжело опирается на сук, с которого срезает кору длинными белыми стружками, когда они позволяют себе передышку. Часы идут, наступает ночь, и снова дрожать им под шерстяным одеялом у слабенького костра. У отца осталось всего несколько спичек, и, когда он ставит шалашиком собранные детьми ветки, все перестают дышать, чтобы огонь занялся. Арман и Антонио быстро засыпают под величественным сводом угольно-черного неба, но от звериного рыка, уханья сов, хруста веток под невидимыми лапами просыпаются с бешено колотящимся сердцем и всматриваются во враждебную темноту, где крадутся хищники, привлеченные запахом их пота. Отец, кажется, никогда не спит, он ворошит угли, подбрасывает корешки, которые, загораясь, рассыпаются искрами, взмывают в небо и тают, исчезая в россыпи звезд. Тогда мальчики снова засыпают, и их страхи продолжаются и растворяются в снах о царственной природе, дантовских вершинах и медведях с мерцающими глазами.
Отец сушит спички на камнях под полуденным солнцем. На берегу горной речки они лакают чистую воду из пригоршней, как изжаждавшиеся псы, под боязливыми взглядами сурков. Пыльца летит по абсентово-зеленой лощине, медленно кружась в воздушном танце. Отец раздевается, бросает к своим ногам насквозь грязные штаны и рубаху и идет на середину речки, где вода доходит ему до колен. Стоит некоторое время, прямой как ствол, в окружении разбивающейся о его ноги пены, выставив загорелое тело напоказ сыновьям, ягодицы его покрыты слипшимися от грязи волосами, вонючие борозды тянутся по широкой спине. Дети ничего не говорят, стоят поодаль на берегу, где камни жгут им подошвы. Они смотрят на отца, который опускается на колени, плещет водой себе на затылок и фыркает, как лошадь, с силой трет руки, живот, съежившийся от холода пенис, встряхивается и сплевывает в поток. Он ложится среди камней и длинных водорослей, бурлящая вода целиком покрывает его тело, и вскоре остаются только нос и рот, разбивающий порой волну, чтобы вдохнуть. Армандо взволнован великолепием горного потока и видит теперь только частицы кожи в колыхании воды, словно расколотого отца, грозящего вот-вот совсем рассыпаться и унестись в потоке вместе с ветками и бликами света. Но отец встает, наполняет легкие воздухом, это словно первозданный вдох со звуком, похожим на разрыв, и выходит на берег, рассекая бессильные теперь водовороты, вздымая у колен фонтаны брызг. Когда он вытирается скомканной рубашкой, Арман завороженно смотрит на шину, поддерживающую колено, почерневшую от воды кожу и шрам, тянущийся от коленной чашечки к бедру. Отец показывает на речку:
– Lavatevi, puzzate.
И снова в путь под палящим солнцем, от голода перед глазами дрожат бледные точки, вспыхивают искры, судороги сводят мышцы и вынуждают мальчиков держаться друг за друга. Есть им больше нечего, и они жуют траву, которую дает им отец, дикие луковицы и листья одуванчиков. Однажды вечером они жарят дохлого зайца, которого нашли на краю норы и очистили от червей, жадно прогрызавших в нем замысловатые галереи. От колик они со стонами держатся за животы, спускают штаны за валуном или кустом и исторгают струи зеленого поноса, в которых плавают целые почки цветов и бледные клубни. Дети худеют день ото дня, глаза у них запали и стали больше, они похожи на оленят, застигнутых врасплох охотниками. Их ребра проступают под кожей, бедра так отощали, что в выемках помещаются локти. Кости таза торчат, не давая им слишком долго сидеть.
Ночами они лихорадочно ищут, какая часть тела выдержит давление камней и даст им передышку на несколько часов сна. Утром их рвет горькой желчью, и они больше не утирают свисающие с подбородка струйки, из носов текут густые кровавые сопли, засыхающие коркой на губах. Они сдирают ее, жадно жуют и снова исторгают. Отец поторапливает их, но он и сам ослаб, а его нога превратилась в узел натруженных нервов, терзающих ее нестерпимой болью.
В один вечер, такой же, как другие, они ложатся на склоне тенистого оврага, в одуряющем запахе перегноя, мокрой глины и лишайника. Они всматриваются в небо сквозь кроны сосен, видят низкий свет и облака в алой дымке. Дыхание у них частое, хрипы закупоривают горло, и Арман думает, что здесь они наконец остановятся, и их накроет мало-помалу саван из листьев, духовитого перегноя, зеленой коры и мягкого мха, откуда скоро прорастут, вскормленные их плотью, серебристые шарики дождевиков.
* * *
Арман смотрит на движущиеся тени, которые отбрасывает вечер на стены больничной палаты, пока Луиза опускает штору. Его рассудок улетучивается в этих голубых и перечных переливах, в колыхании от плинтуса до потолка. Свет слабеет, осталась лишь тусклая лужица, бурая, потом черная, в углу палаты. Она кажется зверьком с трепещущей шерсткой, чьи лапки – на самом деле это тень от карниза – поджаты под брюшко. Арман с испугом смотрит на это съежившееся, безмолвное существо, видя его одновременно на потолке, в нескольких метрах от себя, и под своей надбровной дугой. Зверек тихонько шевелится внутри его и урчит в углу палаты. Он иногда показывает на него пальцем, умоляя Луизу его прогнать. Его мысли подступают к губам нагромождением бесформенных слов, которые ему трудно произнести. Когда ему это удается, их смысл становится мутным, они меняются местами и смеются над ним. Арман говорит, что надо поднять паруса на реях, перейти границу до рассвета. Чтобы успокоить его, Луиза гладит рукой его лоб, и он поворачивается на бок, натянув простыню до подбородка, опускает веки на глаза, которые опухоль выдавила из орбит. Его продолжают осаждать призраки. Он видит то грозного отца, тот стоит на пороге комнаты, возвышаясь, как Харон, в дверном проеме, то Леа, она сидит в изножье кровати и молча смотрит на него. Живых он не узнает, их черты неотчетливы, хоть и смутно знакомы. Он смотрит на лица, ищет в своей сдавшей памяти их имена, зная, однако, что это его близкие. Луиза гасит лампу у изголовья и садится у окна, она с ним неотлучно. Палата теперь погружена в темноту; она не уверена, что он замечает ее присутствие. Она видит, как он без конца ворочается в постели. Шуршит пеленка, распространяя острый запах экскрементов. Прикосновение простыни словно наждак на его коже; эта пожелтевшая кожа морщится, напоминая увядающий лепесток. Растаявшая плоть расстилает ее под ляжками и плечами, точно слишком просторную и уже ненужную оболочку, которую он готов сбросить, как животное при линьке. Луиза видит, что Арман уходит, и уже хочет, чтобы смерть унесла его поскорее, но тотчас возмущается: нет, они могут продолжать еще долго, он умирать, а она его поддерживать, переодевать, укачивать, и так без конца. Все вдруг кажется ей предпочтительнее смерти. Ее выматывают бессонные ночи, стоны Армана, невнятные слова, плеск в мешочке, куда стекает через зонд моча. Ночь – ад, и Луиза мечтает, чтобы Арман не дожил до рассвета. Ей снится, что он просто угас во сне, даже не предупредив ее. Она просыпается в слезах и кидается к кровати, чтобы убедиться, что он еще жив. Намочив рукавичку, водит ею по лицу и рукам Армана, так она освежала Жонаса в дни сильной жары, когда он еще принадлежал ей. Она смачивает растрескавшиеся губы, льет струйку воды в рот, на белый, покрытый слизью язык.
Луиза вспоминает Армана в день морской прогулки, его мощную спину, загорелую кожу и низкий голос, охрипший от соленых брызг. Стоны Армана стали тоненькой жалобной мелодией, с голосом вырывается дыхание гниющего тела, разъедаемого болезнью и морфием, который сочится по капле в его измученные вены, пурпурные, вздутые.
– Ай, ай, ай, ай, – бормочет Арман.
Он поднимает с подушки щуплую лысую голову.
– Ай, ай, ай, ай.
Луиза тотчас подбегает к кровати и берется рукой за дряблое, с выпирающими костями плечо.
– Тебе больно, милый, скажи мне, где болит? Хочешь, я позову сестру?
– Я хочу срать, подними меня, черт побери, я срать хочу, – молит Арман.
– Полно, на тебе же памперс, у меня не хватит сил тебя поднять…
Арман утыкается лицом в подушку и душит в ней тонкий крик. Луиза гладит рукой неузнаваемое тело, чьи метания и конвульсии сбивают ее с толку, и это прикосновение ей слегка противно. Она знает, о чем просит этого мужчину, который во все времена был полновластным хозяином в доме и семье. Она предлагает ему испражниться при ней, отринув всякий стыд, сделать под себя, как новорожденный, чье тело до времени состарилось и одрябло. Она предлагает ему испачкаться, наполнить палату вонью, которая выдаст гниение его кишок. Арман по-прежнему лежит, уткнувшись в подушку, и слабо стонет. Луиза видит заднюю сторону его головы, блестящую впотьмах, отчетливые линии затылочной кости под кожей, впадину виска. Пахнет как будто не калом, от него поднимается пресный мясной запашок. Он отбрасывает ее на годы назад, в тот день в Пуэнт-Курте, когда они с Анной отмывали комнату деда.
– Я через минутку вернусь, – шепчет Луиза. – Просто подожду здесь, в коридоре. Потом переодену тебя, слышишь?
Арман отталкивает ее резким движением плеча, в котором сосредоточилось все достоинство, на которое он еще способен. После этого жеста он лежит, задыхаясь и дрожа от лихорадки. Луиза выходит и закрывает за собой дверь. Больничный коридор залит мягким голубым светом неоновых ламп. Она слышит, как тужится Арман за дверью. Луиза прислоняется к стене и откидывает голову. Ей хочется кричать, но из горла вырывается лишь один звук, душераздирающий вздох, слышный ей одной.
Утром она находит Армана обессиленным, ночная рубашка на нем расстегнута, руки и ноги запутались в прутьях медицинской кровати, ляжки в синяках. Она мажет мылом левое колено, чтобы высвободить его. Зажатая нога приобрела оттенки сливы. В палате пахнет овощным супом, застарелой мочой и экскрементами. Помогая санитарам подмывать Армана, она видит его тело, тельце костлявого птенца, скорчившееся на грязной простыне. Любое прикосновение ему мучительно. Говорит он мало, всегда путано; образы подменили слова. Хаотичные образы, почти галлюцинации. Много раз ему удается вырвать капельницу, и сестры прокалывают новую вену. Его тело расцвечено пятнами цвета вина и мышьяка; сосуды лопаются и расцветают под кожей.
В день его смерти она слышит его неровное дыхание. Арман без сознания и приходит в себя лишь ненадолго, чтобы пробормотать несколько фраз. Он говорит о голых горах, о вершинах, где искрятся вечные снега. Вот что вспоминается ему теперь, когда морфий освобождает его от боли и времени. Арман вновь переживает тот переход через Альпы, о котором если когда и говорил, то не иначе как туманными намеками. Последние картины, прихлынувшие к его сознанию, – не их общая жизнь, не их лица, не те часы, которые Луиза хотела бы, чтобы он сохранил в памяти, но лишь воспоминания о бегстве.
– Небо, – говорит он. – Небо, изрезанное кронами деревьев… думал, там все и кончится… под лиственницами… я совсем… больше совсем не боялся.
Эта минута принадлежит только им. Луиза опускает защитный барьер на краю кровати и ложится рядом с Арманом. Он уже давно перестал дышать, а она все лежит, прижимаясь к остывающему телу, и ищет в себе это неизбывное горе, которое должна бы испытывать. Но смерть Армана оставила ее пустой и сонной. В полудреме она видит день сбора винограда из тех, что так любила, когда заря обливает блеском гроздья и разукрашивает лозы золотыми нитями и бледным туманом. Среди мужчин, пришедших из города на подмогу, есть один парень со смуглой кожей, чьего взгляда она избегает, когда они идут по тропам и заросшим канавам. Она слышит его голос и почти неуловимый акцент. Ей нравятся его черные глаза, их глубокая посадка на лице, тень, которую отбрасывают на них порой волевые брови, придавая ему выражение непокорности и непреклонной решимости.
* * *
Фанни закрыла за собой дверь. Луиза сидит одна у кухонного стола. Она смотрит на свои руки, лежащие на коленях раскрытыми ладонями вверх. Боль как будто отступила, оставив чувство пустоты в пальцах, какое-то онемение. Газовая плита погашена, и дом снова погружен в эту давящую тишину. Армана нет ни в одной из комнат рядом, она прислушивается и все еще удивляется, что не слышит ни малейшего шума. Она вспоминает знакомые звуки Армана, бормотание телевизора, кашель, шорох покрывала на диване. Но Луиза не хочет больше погружаться в прошлое. Пора готовиться к ужину. Она выходит из кухни и поднимается по лестнице, опираясь на перила. Наверху некоторое время смотрит на закрытые двери этих неподвижных комнат, серых спален, пахнущих теперь тканью покрывал и мебельным лаком. Луиза закрывает глаза и видит перед собой эти комнаты, когда ставни не закрыты. Весенним днем, когда ясный свет добирается до коридора и струится по паркету, когда дети у себя в спальнях и, выбегая из них, скатываются по лестнице. Луизе чудятся прикосновения Фанни, Жонаса и Альбена, их юные запахи. Открыв глаза, она снова видит пустой коридор, в углах которого громоздятся воспоминания.
В спальне Луиза силится ухватить за спиной язычок молнии платья. Запыхавшись, она вытаскивает руки из рукавов, и платье соскальзывает на бедра. Она с удивлением смотрит на свое обмякшее отражение в зеркале, как будто оно ей не принадлежит. Раньше она могла назвать каждую особенность, родинку под правой грудью, ямочку на бедре. Обычно она избегает этого своего изображения, отводит взгляд, пренебрегая им; это тело не кажется принадлежащим ей, но словно отстраненным, отдельно существующим. Однако в день ужина, сидя на кровати в белье, она смотрится в зеркало и не находит себя ни безобразной, ни отвратительной, но лишь жалкой и трогательной. Луиза расстегивает лифчик, освобождает помятые груди, стягивает трусики и с вызовом смотрит на почти безволосое потемневшее лоно. Пальцами она расчесывает волосы, убирая их с лица. Воспоминания об Армане притихли, и тишина дома успокаивает ее. Безмятежно разглядывая свое отражение, она мирится с мыслью о собственном конце без страха и возмущения. Скоро дети будут здесь, рядом с ней. Луиза ложится голая на покрывало. За окном в небе клубятся тяжелые тучи, вдалеке гремит гром, и первые капли стучат о ставень. Иногда вновь проглядывает солнце, и спальня озаряется, свет тает на ее теле, окутывая его. Луиза закрывает глаза. Прошлое выстраивается в ней отчетливо и гармонично. Это уже не разбитая вдребезги жизнь, полная воспоминаний, но стройное целое, картина, на которой есть Арман и все их дети, разделенные часы и общая боль. Луиза может теперь освободиться от него, отвернуться, чтобы не думать больше ни о чем, наслаждаясь заглядывающим в окно солнцем и уверенностью в предстоящем ужине.
Она просыпается и оборачивается к приоткрытому окну. Уже стемнело. Ветер еще доносит тяжелый запах грозы. Боль не вернулась. Луиза встает и одевается, освещенная только лампой у изголовья. Шуршит ткань, скользя по коже. Уходя из спальни, она думает погасить лампу, но ей не хочется, чтобы дети увидели дом погруженным в сумрак, поэтому она лишь притворяет дверь, оставив комнату залитой светом, и поворачивает выключатели в коридоре и во всех комнатах на своем пути. Спустившись, она входит в кухню и зажигает горелки под кастрюлями. В столовой открывает окна, впуская запахи ночи, достает из буфета вышитую скатерть и посуду. Она старательно накрывает стол, а потом просто сидит, рассматривает комнату, покусывая изнутри щеку. Все как будто готово; ей хочется поскорее увидеть здесь детей, чтобы не быть больше одной. Луиза чувствует, что сможет сегодня насладиться их присутствием и прожить этот вечер сполна. Звонок выводит ее из задумчивости, и она идет к двери. Сквозь матовое стекло различает силуэт на фоне света фонарей. Широкие плечи – при виде их она застывает на пороге гостиной. Ей кажется, что она тысячу раз видела эту картину; это может быть только Арман, вернувшийся из порта. Не тот, умирающий, жалкий и исхудавший, но крепкий, непоколебимый моряк. Она не боится его, ведь встреча с ним сейчас означает и возвращение того времени, когда они были единым целым вопреки всему. Луиза идет маленькими шажками, словно паря в ощущении нереальности. Она отодвигает засов и распахивает дверь.
Перед ней промокший Альбен. Он поднимает на мать сокрушенный взгляд и чувствует знакомое смятение, охватывающее его при виде ее лица, ее черт.
– Это я, мама.
– Да, конечно, ты все-таки пришел, – бормочет Луиза.
Альбен кивает и наклоняется к ней, чтобы поцеловать в щеку.
– Ты промок, – говорит она.
– Я пришел пешком.
Луиза как будто окончательно пришла в себя.
– Входи скорее и иди обсушись.
Альбен не возражает и входит в дом тяжелым, неуклюжим шагом. Луиза вдыхает полной грудью теплый вечерний воздух. Лампа над парадным льет на нее свой золотистый свет. Она стоит, крепкая и статная, в круге света на полу, на шахматном порядке плитки. Из конца улицы до нее доносятся голоса, и Луиза вытягивает шею, чтобы лучше разглядеть приближающиеся тени. Жонас и Хишам громко разговаривают. Рядом идет Матье, а дети следуют за ними в нескольких шагах. Луиза думает, что вопреки ожиданиям Фанни и детей Альбена не будет. Разве не прозвучал в словах дочери невысказанный отказ? Луиза представляет себе дочь уже далеко, и ей кажется, что Фанни уносит с собой частицу ее в этом последнем бегстве. Жизнь пролетела так быстро… Едва ли горстка залитых солнцем воскресений, визга и смеха детей. Никто из них ее не видит. Она одна смотрит на них, на одного за другим, и прислушивается к их голосам, приглушенно звучащим во тьме. Нет, думает Луиза, жизнь все-таки прожита не напрасно. Она все-таки удалась. Есть в них что-то такое, что ей удалось сохранить вопреки всему. Жонас первым видит Луизу на крыльце дома. Он машет ей рукой, и она отвечает ему. Теперь уже все смотрят на нее. Она кажется им на диво сильной и незыблемой.
Они идут к ней, ее дети, ее плоть, ее еще не прожитые жизни.
Назад: Часть вторая Децима
Дальше: Эпилог Отдельные острова