Книга: Соль
Назад: Альбен
Дальше: Часть третья Морта

Часть вторая
Децима

Так думали они в день ужина, точно глядя сквозь туннель, сквозь открывшуюся брешь во времени, заставившую их вспоминать вновь и вновь.
* * *
Колокола на церкви Святого Людовика рассыпали полуденный звон по холмам Сета. Их металлические округлости вибрировали в горячем воздухе, звуки лизали камни домов, рассыпались в сырости порта и на пляжах, где с шипением пенились волны, заглушали крики детей. Повсюду в городе рассеянные прохожие прислушивались к раскатистому звону.
Фанни захлопнула дверцу и посмотрела на свое отражение в стекле. Попыталась привести в порядок волосы. Уже полдень, подумала она. Потом: Не надо было открывать окна, у меня жуткий вид. Утро было позади. Фанни сознавала, как утекает время. Она могла бы воскресить в памяти каждый час, прожитый словно во сне. Была ли то тщетность утра, окрасившего небо таким далеким светом, когда она увидела, как оно порозовело над каменными деревьями, из окна своей спальни? Случился какой-то сбой, и часы казались безвкусной вечностью. Ностальгия, которую Фанни испытала за рулем машины, смешивалась теперь со сладостью горечи, с уверенностью, что время растрачено попусту. Фанни спросила себя, по каким причинам она настаивала на помощи Луизе. Ее упрямое стремление всегда заниматься всем явилось ей без прикрас над раскаленным асфальтом стоянки, и она чуть было не повернула назад. Луиза вполне могла справиться одна. Да и не подумает ли она, что дочь пытается распоряжаться ее жизнью? Ужин был инициативой матери, а не ее. Фанни застыла в нерешительности, вдыхая запах горячего асфальта, чувствуя солнечный ожог на своих бледных ногах. Путь от Нима был так долог, так усеян засадами, так полон их прошлым…
Фанни решительно повернулась спиной к машине. Чтобы потянуть время и не сразу прийти домой, она припарковалась у моста Тиволи, хоть и побаивалась ходить по городу. Альбен и Жонас были где-то недалеко. Семья собралась до срока на улицах Сета, и ни один из них об этом не подозревал. Фанни попыталась представить себе братьев, что они сейчас делают, но не получилось, и она удовольствовалась силуэтами, душами в городе.
Разводной мост поднялся над проходящим кораблем, отражение растянулось на водах канала, где пятна разлитого топлива играли на солнце, отсвечивая всеми цветами радуги в ленивом плеске кильватерной струи. Сладковатый запах смешивался с выхлопными газами; воздух сгущался от множества машин. Фанни отвернулась к порту и торчащим подъемным кранам. Этот город никогда не изменится, подумала она. Накатила тоска. Она поняла, что ей придется постоянно сталкиваться с памятью о Леа, но поняла и другое, что Сет переживет ее, и ничто, даже кровоточащая рана утраты, не нарушит буйства его лета. Корабль проплыл, мост опустился, перекинулась через канал рука ржавчины и металла. Фанни пересекла его; каблуки ее туфель оскальзывались на неровностях моста. Она отнесла свою усталость на счет времени, потому что ничего не ела с самого утра, хотя не была уверена, что голодна. Но еще и жара давила. Она прошла вдоль набережной Луи Пастера по самому пеклу, и от капель пота защипало над верхней губой. Достав из сумочки бумажный платок, она промокнула лицо. Несмотря на все усилия, ускорить шаг не удавалось, и Фанни шла по тротуару с чувством, уже испытанным раньше в Монпелье, будто она борется с плотным воздухом, с охватившим ее оцепенением.
Туристам не удавалось раствориться в сетской толпе: небрежность летних одеяний, южный загар, мельтешение голых ног по асфальту выдавали их. Фанни привыкла к этому наплыву, он даже успокаивал ее немного, ведь она знала Сет и зимой, когда город замкнут в себе и заморожен холодами в сплине. Их беззаботность вводила туристов в заблуждение, и они шли, самонадеянно полагая, что подчиняют Сет своему легкомыслию.

 

Свет ложился широкими желтыми полосами на фасады домов. В воздухе пахло йодом, жаревом и копотью. Этот конденсат запахов раздражал ноздри Фанни. Дурнота накатывала в ритме шагов. Она видела Леа, та появлялась вдруг в чертах ребенка, которого мужчина или женщина держали перед витриной сувенирного магазина за руку, завороженного разложенными раковинами, за столом под кругом света в ресторане, в дверях сонной лавочки. Фанни не вздрагивала от этих видений. Она уже не следовала за явлениями Леа, не шла на почтительном расстоянии, к примеру, от этой пары и их девочки с рыжеватой кожей. Ей исполнился бы сейчас двадцать один год. Было бессмысленно еще приписывать ей лицо ребенка, черты с фотографий, которые она перебирала, чтобы память не стерлась и не стала банальностью. Но Леа всегда будет десять лет, подумала Фанни, и реальность улицы вдруг треснула, как это случалось иногда, открыв окно в вечность, где воспоминание о ее дочери всегда парило, неизменное, незыблемое. Когда эта метаморфоза, заметная ей одной, поглощала Фанни, она догадывалась, что может значить приятие смерти ребенка, выход из неискоренимого траура. Она снимала с себя могильный холод, нависшую над ней лукавую черноту, опережая ее на шаг. Не таилась ли какая-то несказанная красота в смерти Леа? Она навсегда сохранит невинность детства, будет жить в ней, Матье и Мартене, вдали от грязи жизни и времени. Любовь Фанни разворачивалась, окутывала ее страдание, окружала память о Леа. Никто не догадывался о существовании девочки. Люди, которых она задевала плечом, чьей кожи касалась, чьи запахи вдыхала, не могли знать, кем была Леа. Эти воспоминания принадлежали ей. Ей одной, и лишь немногие были порукой этой канувшей, разбитой истины. Леа казалась немного дальше в эти минуты ослепления, и годы растягивались, давая Фанни возможность оценить те одиннадцать лет, что миновали со дня ее смерти.
Ее образ размывался в фантазиях, в рожденных временем химерах и заблуждениях. Моя дочь, со временем, больше не ребенок, подумала Фанни. После смерти она стала мифом, отдельным миром, и может теперь исчезнуть только вместе со мной. Она думала о сыне у Эмерсона, который своей смертью дал рождение отцу и сделал его человеком. Она была дочерью Леа.
– Леа родит меня, – шепотом вырвалось у нее.
От облегчения она покачнулась, ускорился пульс, закололо скулы, увлажнились уголки глаз. Потом бремя, которое она оставила ниже по улице, настигло ее и навалилось на плечи с совершенным постоянством отчаяния. Смерть Леа ввергла ее дитя в лимб. Ничто не доказывало, что она жила на свете, только мраморная плита, раскаленная под июньским солнцем, которую Фанни отказывалась видеть, забыв даже, где она находится. Пластиковая пленка в фотоальбоме над размытой улыбкой. Леа была такая живая, все время в движении, невозможно было заставить ее позировать спокойно. Многие ее снимки были расплывчатыми, как будто она могла оставить после себя одни только смутные отпечатки, неясные контуры, как будто ей суждено было быть лишь наброском. А ведь она была когда-то воплощением надежды на жизнь; надежды, от которой осталась лишь стопка белья в углу чердака, и детский запах давно сменился запахом сырого картона. Леа канула в небытие. Брешь подернулась тенью, вернув Фанни в привычную бездну прошлого. Она уставилась в асфальт и шла, опустив глаза, удрученная тем, что лишь мельком, на короткий миг, позволила себе отречься.

 

Она вышла в старый город по мосту Вирла. Установленные вдоль канала помосты возвещали о начале сезона турниров, и Фанни отвела взгляд от простершихся на канале теней. Она свернула на улицу Габриэля Пери. Улицы становились все уже. Солнце ложилось пятнами на высокие фасады, высвечивая серые, розовые и желтые оттенки камней. Пахло кондиционером от развешенного на окнах белья. Роняя капли, оно отчетливо вырисовывалось на безоблачном небе. На некоторых домах были нарисованы мелом целые картины во славу порта либо водных состязаний. Город-монолит оставался чуждым смятению Фанни.

 

Луиза встретила Фанни на улице От. Она нашла ее элегантной, но слишком уж расфуфыренной; раздражение кольнуло ее, и тотчас вернулась знакомая боль в руках.
– Помоги донести сумки, пальцы очень болят.
Фанни пошла ей навстречу, и, когда они оказались рядом, Луиза протянула пакеты и поцеловала ее. У дочери была отвратительная манера едва касаться губами щеки, которую она целовала, бесшумно, как будто само прикосновение было ей мучительно. Луиза коротко окинула ее взглядом.
– Ты совсем растрепана, как я погляжу.
Они стояли посреди улицы на ярком свете, прилаживая в руках сумки, и Луиза подумала, что ничего не может с собой поделать, пытаясь задеть ее. А ведь она ее любила, как и всех своих детей, и Фанни была самой преданной из троих, но ее присутствие раздражало мать. Быть может, виной тому было ее пристрастие к видимости? Ее сопротивление усилиям Луизы облегчить ей бремя памяти о Леа? Она отказывалась об этом говорить, как не говорила и о Мартене, и о своих отношениях с Матье. От дочери осталась лишь чопорная и мелочная мещанка, с головой ушедшая в свою пустую жизнь. Перспектива ужина заставила Луизу успокоиться, и, как обычно, она ощутила укол вины. Фанни усталым жестом поправила волосы.
– Я зайду в ванную до прихода мальчиков. Надо было сказать мне, что у тебя болят руки. Я пришла бы раньше.
– Это не важно, сама видишь, я тоже одета кое-как.
Фанни не ответила. Идя к дому, обе взвешивали связывающие их тонкие узы. На отполированной до блеска бетонной ступеньке засыхал под солнцем цикламен. Фанни узнала фаянсовый горшок, подаренный ею несколько недель назад. Пока Луиза искала в сумочке ключи, она взяла щепоть торфа и раскрошила ее между большим и указательным пальцами. Потом, словно очнувшись, Фанни отряхнула брюки.
– Ты забываешь поливать, земля совсем сухая.
Она тотчас признала в глубине души, как несоразмерна обида, которую разожгла в ней небрежность матери. Луиза едва взглянула на горшок, пожала плечами и поспешила вставить ключ в замочную скважину. Она не понимала, с какой стати Фанни горевать о растении, а между тем к этой мелочи дочь будет возвращаться весь вечер. Неужели она думает, что я засушила его нарочно? – недоумевала Луиза, открывая дверь. Она и без того достаточно нервничала перед приходом детей, не хватало еще, чтобы дочь раздражала ее так рано. Невольно она попыталась оправдаться:
– Я ведь его поливала, этот цикламен. Он стоял в кухне. Засох ни с того ни с сего. Ты же знаешь, какая из меня садовница.
Дверь открылась, и Луиза вошла в дом. Фанни постояла на крыльце, глядя на поблекшие розовые лепестки. Общества матери она боялась. На пороге родного дома Фанни поняла, что ее обида была вскормлена воспоминаниями, нахлынувшими с утра. Эта горечь, открывшаяся в дверях, похоже, прорастала в ней давно, раз она совсем ей не удивилась. Это было давящее ощущение, больше чем чувство, о котором она всегда догадывалась, но не могла ни назвать, ни определить его источник. В таких случаях она обычно удовлетворялась мыслью, что ее связывают с Луизой узы дочерней любви, а стало быть, само собой, и ненависти. Цикламен был лишь пустяком.

 

Запах из открытой входной двери выполз на улицу, рассеялся в вялом ветерке и напомнил Фанни ящики старого комода, чей затхлый душок – один из ароматов детства. Она вдруг увидела, как они с Жонасом входят, крадучись, в гараж, примыкающий к дому деда в Пуэнт-Курте, упиваются запахом бензина в отсветах цинка. А городской дом, казалось, усох с годами. Она удивлялась, находя его все теснее, как будто ее детское видение подменяло с каждым посещением реальные размеры дома. Ей нужно было время, чтобы освоиться в этом пространстве одиночества. Она услышала, как Луиза ставит сумки с продуктами на кухонный стол.
– Я оставила окна открытыми, чтобы проветрить, закрой их, пожалуйста!
Фанни уже не была уверена, что хочет побыть с матерью. Хотелось измыслить какой-нибудь предлог, чтобы бежать из дома. Может быть, просто тихонько закрыть за собой дверь, выйти на улицу, и пусть Луиза одна суетится в кухне? На что она, в сущности, надеялась? Что подобие взаимопонимания, которым она сможет удовольствоваться до вечера, очистит ее совесть? Она поможет матери, не обращая внимания на то, как дорого дастся им обеим это разделенное время, и останется с чувством выполненного долга. Бумажные пакеты в руках Луизы зашуршали, как крылышки насекомых.
Фанни прошла в гостиную. Теплый воздух веял в окна, принося с собой аромат жареного на углях мяса, далекий звук голосов и смех. Охряный свет заливал комнату, в которой витали запахи воска для мебели и черного мыла. Этот душок говорил Фанни о дряхлости, накрывшей дом ее детства, но также и о тщете Луизы и грядущего ужина. Косность гостиной тяготила ее, и окна она закрыла нехотя. Потом, чтобы не идти сразу в кухню, сняла один за другим стулья со стола. Комната в точности отвечала ее воспоминаниям, но почему-то ей здесь было не по себе. Кресло, в котором Арман провел последние месяцы перед смертью, сохранило отпечаток его тела, как неизгладимую отметину. Старый телевизор давно заменили на новый, но все та же неизменная салфетка желтела на нем. Она подумала об игрушках, которые никак не могла убрать из комнаты Леа, и убедила себя, что привязанность Луизы к вещам в гостиной не имеет ничего общего с необходимостью хранить память о ее дочери. Фанни задержала взгляд на бестолковых безделушках на этажерке у стены. Наткнулась на поверхность эстампа над ней, на которой угадала бывший когда-то пейзаж. Все было безвкусно, погрязло в прошедшем времени, в отсутствии Армана, пригнулось под зовом бездны. Она села в одно из коричневых бархатных кресел, и от обивки потянуло запахом старой ткани и табака, который курил ее отец. Теперь в доме, как и каждый раз, когда она сталкивалась с тем, что осталось от Армана, один особый день всплыл в ее памяти.

 

Год ее четырнадцати лет наступил после прогулки в порт, и Арман топил в спиртном зимнюю скуку и дни плохого улова. На смену отцу пришел человек желчный и вспыльчивый, который со временем стал им привычен. В один из вечеров, такой же, как другие, он пришел домой пьяным, разя потом и перегаром. Семья сидела за столом, и Фанни поняла по неверным шагам отца в коридоре, что это будет один из таких вечеров. Он осел на унитаз и шумно помочился. Со своего места она видела его загорелые икры, на которых морщились спущенные штанины, локти, упирающиеся в ляжки над коленями, руки, покрытые густыми волосами. Она догадалась, что он уткнулся лицом в ладони и задремал. Луиза поглядывала в коридор, и ее тревога не ускользала от Фанни. Когда Арман наконец ввалился в кухню, он промахнулся мимо стула и опрокинул на пол кувшин с водой, который разбился у ног Луизы, забрызгав ей платье. Фанни и Альбен старались не поднимать глаз от тарелок. Мать нагнулась, чтобы собрать осколки. Она силилась выглядеть невозмутимой, как будто не замечая, как пьян Арман и в каком состоянии ее платье, под тканью которого, прилипшей к ногам и выпуклости живота, проступали резинки чулок, придавая ей гротескный вид. Луиза даже не подумала вытереться, и это было доказательством того, что она уже привыкла играть роль, маскировать буйство Армана и пытаться, делая вид, что все в порядке, защитить детей. Он положил ладони по обе стороны от тарелки, качнул головой и метнул на них злобный взгляд. Жонас, испуганный звоном разбившегося кувшина, заплакал, и Луиза никак не могла его угомонить.
– Мать твою, уйми ты мелкого! Какого черта он без конца орет?
Луиза, побледнев, поняла, что ей вряд ли удастся избежать скандала, но все еще тщетно пыталась успокоить Армана:
– Он проголодался, милый, вот и все. Мы ждали тебя, не начинали есть.
Она подвинула свой стул к ребенку, одной рукой взяла миску с овощным пюре и поднесла ложку ко рту Жонаса.
– Что ты хочешь этим сказать? Ты, может быть, считаешь, что я поздно возвращаюсь? Я что, уже не имею права дать себе роздых, после того как рвал жилы для вас день-деньской?
Арман старательно выговаривал слова.
– Что ты, я ничего такого не хочу сказать. Мы рады, что теперь ты здесь. Дети! Ешьте, остынет.
Фанни и Альбен начали есть, с опаской косясь на отца.
– Нет, ты точно хотела что-то сказать, – проговорил Арман после паузы, как будто осмыслив слова Луизы. – О да, ты точно хотела что-то сказать, иначе молчала бы. Черт побери, Луиза, иначе ты не открыла бы свою паршивую пасть!
Луиза зажмурилась, и Фанни увидела, как ее челюсти сжались, щеки втянулись, горло дрогнуло. Она поняла, что мать подавила скорее изумленный всхлип, чем рыдание. Потом, не сказав ни слова, Луиза открыла глаза и вновь повернулась к Жонасу. Она заметно дрожала, и пластмассовая ложечка стукалась о маленькие зубки, когда она подносила пюре к губам ребенка. Накормив его, Луиза вытерла ему подбородок, встала и направилась к раковине.
– И еще, – сказал Арман, ткнув в нее пальцем, – скажите-ка мне, что это за бардак в туалете.
Фанни и Альбен еще не доели, но Луиза начала суетливо убирать со стола.
– О чем ты говоришь? Дети, идите спать, уже поздно.
Они разом встали, но Арман тотчас жестом велел им сесть.
– Никто из кухни не двинется, пока я не дознаюсь, кто загадил сортир. Ты думаешь, Луиза, мужику приятно видеть красную воду от месячных, когда он приходит домой и идет поссать? Мне, что ли, за вами убирать вашу кровищу? Я что, в свинарнике живу? Я на свинье женился? Каково мне, а, сблевать впору, перед тем как за стол садиться! Думаете, я буду за вас чистить сортир? У которой из вас нынче дела?
Он скорчил гримасу безмерного отвращения, испепеляя взглядом по очереди Луизу и Фанни. Фанни не поняла, чего Арман от них хочет, но она уже знала, что нельзя отвечать отцу, когда он пьян.
– Это я, – ответила Луиза. – Это я, это я, это я! – вдруг заголосила она.
Жонас тоже заревел, личико его побагровело, он заходился плачем. Луиза взяла его на руки и стала укачивать.
– Доволен? Смотри, что ты наделал. Теперь ты, по-твоему, достаточно похож на твоего отца? Ты достаточно унизил меня перед детьми?
И тут же ярость Армана как будто сдулась. Он обмяк на стуле, взял вилку, отложил ее, помялся, посмотрел на детей с внезапно усталым и растерянным видом, встал и вышел из кухни. Луиза лихорадочно укачивала Жонаса у своей груди.
– Идите в постель, – сказала она, – все кончилось. Все кончилось.
Назавтра, помнилось Фанни, она, проснувшись, нашла в изножье кровати пачку гигиенических прокладок, а на своей ночной рубашке, на уровне ягодиц, обнаружила два бурых пятнышка.

 

Фанни подумала, что однажды ей и ее братьям придется разбирать, выбрасывать и своими руками стереть с лица земли то, что их родители строили всю свою жизнь. Они придут в дом, этот отвратительный серый домишко, которого ей так часто было стыдно, и она увидела себя спускающейся по широкой улице От между силуэтами Альбена и Жонаса, с облегчением, что все трое отчасти избавились наконец от памяти об Армане. Потом она увидела себя еще старше, возвращающейся назад в сопровождении внуков с неразличимыми лицами – это могли быть только дети Мартена, подумалось ей, – не в силах передать, чем был для нее этот дом, где теперь жили другие люди. Наконец Фанни вспомнила один очень ветреный день, когда водоросли тяжело перекатывались по пляжу и, просвечивая, рисовали туманности в волнах. Сколько раз их шаги, в любую пору жизни, отпечатывались на песке, и следы слизывала пена? Ее родители ничего не построили, даже семью, и Фанни с Матье это тоже не удалось. Мартен стал ей совсем чужим и рано или поздно окончательно ее отвергнет. Ее будут глодать сомнения, она ли сделала из него мужчину, которым он, однако, уже становился. Дом, подумала Фанни, вот что остается от людей, стены, в которых они находят вкус вечности. Она окинула взглядом комнату в поисках детали, которая одна сказала бы все о Луизе, о ее жизни, такой скромной и неприметной, вещи, в которой сосредоточилась бы память о ней, ее след во времени. Фанни почувствовала себя усталой и не была уверена, что сможет выдержать до вечера одиночество матери. Свет заливал гостиную, лежал на мебели, заострял углы, удлинял линии. Луиза появилась в дверном проеме, и ее силуэт выступил из тени прихожей в ореоле краха.
– Что-то не так?
Фанни провела рукой по лицу, улыбнулась матери и через силу встала.
– Все хорошо, я просто присела отдохнуть.
Луиза кивнула, продолжая с подозрением всматриваться в лицо дочери. Она смяла тряпку в своих узловатых пальцах, постояла с минуту неподвижно и снова скрылась в кухне, куда Фанни последовала за ней и, в свою очередь, застыла в дверях. Луиза хлопотала над раковиной, чистя ножом мидии. Каждое движение, должно быть, причиняло ей невероятную боль. Все продукты Луиза разложила на клеенке. Окно было распахнуто, а ставни полузакрыты. Фанни было тяжко смотреть на согнутую спину склонившейся над раковиной матери. Седые волосы казались желтыми и просвечивали. Свет ложился дугой на изгиб ее ягодиц, вырисовывающихся под тканью платья. Она показалась ей скукожившейся, допотопной.
– Чем тебе помочь? – спросила Фанни.
Горло ее сжалось, и она поспешила добавить:
– Тут слишком много, хватит накормить целую армию.
Луиза поджала губы. Конечно, она перестаралась, но как Фанни не может понять, что ей важно показать себя щедрой по отношению к детям?
– Порежь чеснок и петрушку, – сказала она приказным тоном, и дочь села к столу.
С улицы доносились крики детей, стук мяча, брошенного в стену, собачий лай. А наверху, подумалось Фанни, комнаты давно пустуют.
– Я вчера была на кладбище, – сказала Луиза.
Пальцы Фанни раздавили зубчик чеснока, и белая шелуха дождем посыпалась ей в ладонь и на стол. Это мольбам Луизы похоронить Леа в Сете, в семейном склепе, а не в Ниме, Матье и Фанни уступили, и за десять лет Фанни ни разу не побывала на могиле дочери. Это выше моих сил, подумала она. И, как обычно, не ответила на намек Луизы.
– В гостиной, – солгала Фанни, отгоняя слишком отчетливое воспоминание, – я задумалась, помнишь ли ты вечера, которые мы проводили вместе. Я хочу сказать, семьей.
Руки Луизы скрылись под грудой мидий.
– Наверно, – ответила она наконец, пытаясь понять, чего хочет дочь.
Фанни часто задевала ее за живое, размахивая как стягом воспоминаниями, теми, в которых фигурировал Арман.
– Я сидела на полу между его колен, и мои руки лежали на его тапочках. А ты садилась на диван с одним из мальчиков на коленях. Так странно, что в нем уживались эти моменты нежности и…
Фанни запнулась, чтобы не причинить матери боль, и не закончила фразу. Луиза высыпала горсть мидий в салатницу, подумав, что после смерти Армана она постоянно пыталась вернуть детям образ отца.
– Он был добрым, случалось. В те годы, ты же знаешь, он болел в каком-то смысле…
Фанни очистила зубчик чеснока, и он скатился в ее ладонь. Она проглотила всплеск горечи, загнав его глубоко в горло.
– Это был не упрек, – сказала она, – я просто хотела знать, помнишь ли ты.
Они замолчали, замкнувшись каждая в своей обиде и хлопоча напоказ. Луиза ощутила повисшее в кухне напряжение и пропасть, снова отделившую ее от дочери. Фанни искоса поглядывала на спину матери, продолжая чистить зубчики чеснока и раскладывая их в ряд на столе. На ее пальцах еще несколько дней останется запах чеснока, как след этой стычки. У каждой из них была своя память о прошлом, и это несовпадение раздражало их, мучительно разобщало в тишине кухни.
Когда родилась Фанни, вспоминала Луиза, они снимали ветхую квартирку в мансарде старого дома в Сете. Приходилось нагибаться, чтобы подойти к колыбели в углу комнаты. Дочь об этом, разумеется, ничего не помнила. Луиза сама с трудом припоминала эти годы, однако видела в них себя занимающейся любовью с Арманом. Фанни и не догадывалась, как ее зачали, ведь она не могла себе представить, чтобы ее мать отдавалась, иной раз прямо на полу, и кончала несколько раз подряд, от естества и от любви Армана. Луиза до сих пор ощущала напряжение его тела под ее руками, пушистую округлость ягодиц. Куда более долгие годы, когда подле нее угасала плоть Армана, так и не смогли затмить это воспоминание. От душевного покоя, осенившего рождение Фанни, Луиза сохранила в памяти свет с оттенками обоев. Незамутненное счастье, окрашенное рыжиной, куда просачивались шумы внешнего мира, Алжир фоновым шепотом. Она помнила, как чувствовала, со смутным страхом, полнейшее равнодушие перед радиоприемником с его редкими сообщениями об октябрьской резне. Все это было так далеко, а ее жизнь была полна обещаний… Легко было ничего не видеть, жить только для Армана, их дочери и клятвы построить жизнь. Облако приглушило уличный свет и ненадолго погрузило кухню в полумрак.

 

Фанни теперь толкла чеснок и петрушку в ступке из серого камня. Суставы пальцев, обхвативших пестик, побелели. Скользнувшая в кухню тень пробежала по лицу Луизы, жестоко состарив ее, и Фанни почувствовала жалость. Это лицо ничего не выдавало, как стоячая вода, под которой не угадать ни глубины, ни течений. Уставившись в сочную мякоть чеснока, она вспомнила, что мать никогда не говорила о ней маленькой. Фотографии подменили слова Луизы. А я, подумала Фанни, говорила ли я с Мартеном? Говорила ли я с Леа, когда мне была дарована такая возможность? Иллюзия времени воспрепятствовала стольким откровениям, что стало остро необходимо вырвать у Луизы воспоминания, которые Фанни не смогла передать своей дочери.
– Поговори со мной, – попросила она, со стуком поставив ступку на стол. – Расскажи, какой я была, расскажи, как я родилась.
Мать медленно покачала головой, положив руки на поясницу, потянулась и устало помассировала затылок.
– Мне было тогда двадцать лет.
Луиза вытерла руки о передник и села напротив дочери. Боль в пальцах не переставала нарастать после прихода Фанни. Она знала, что вечером ей придется просить детей накрыть стол, сама она будет на это неспособна. Есть она не станет, боясь испачкаться, показаться им дряхлой и зависимой. Луиза слепила маленькие шарики из фарша и неловко разложила их на разделочной доске. Ее скрюченные артритом пальцы казались корнями, виноградными лозами. Она была одновременно хрупка и тяжела прошлым.
– Твой отец хотел сына, но он не был разочарован. Родители всегда любят своих детей, какими бы они ни были.
Тут же она увидела Армана в дверях комнаты, еще полной запахов после родов, этот короткий миг колебания, удержавший его на линолеуме коридора. Быть может, Луиза была не совсем честна насчет реакции Армана, но он, конечно, любил свою дочь, как и других детей. Вот что было важно сегодня, вот что она хотела дать понять Фанни.
– Я слегла. У меня были ужасные боли, и, когда ты родилась, пуповина обмоталась вокруг твоей шейки. Ты была синяя, жуткая. Тебя сразу унесли! Два дня мы ничего не знали. Я только помнила тебя в пеленках, такую кроху, как мертвую, всю мокрую. Слава богу, ты выжила.
Фанни ощутила прилив жара, наблюдая, как хлопочет мать.
– А потом?
Луиза пожала плечами, не постигая значения слов, пролетевших над столом и ударивших дочь прямо в сердце.
– Потом? Ну, не знаю, жизнь пошла своим чередом, я думаю. Мы зажили лучше, а потом родился Альбен.
Фанни захотелось выбросить вперед руки и схватить мать за запястья, заставив ее выпустить мясной катыш. Но она не шелохнулась. Она была уверена, что Луиза не любила ее, как полагается матери, по ее разумению, любить свое дитя. Тому, однако, не было доказательств, но она знала, что Арман отравил их отношения подспудным страхом. Это необъяснимое чувство, распаленное ощущением потери, несправедливости, заставляло ее искать и одновременно избегать присутствия матери.
– Я хочу понять, почему ты никогда не могла любить меня, как любила Жонаса. Альбен – другое дело, у него был папа, а я?
Луиза вздрогнула, хотела что-то сказать – Фанни подумала, что вот сейчас она выдаст тайну, – но закрыла рот, щелкнув челюстями. Она торопливо поднялась, хотела взять нож со стола и порезала ладонь. Сначала она ничего не заметила, боль от артроза заглушала боль от пореза, и, когда Фанни увидела стекающую по руке матери струйку крови, сердце ее сжалось. Она тоже встала и остановила Луизу посреди кухни.
– Ты поранилась.
Фанни отмотала несколько листов впитывающей бумаги и вытерла кровь. Руки матери, точно сжатые в кулаки, окончательно ее расстроили.
– Ничего страшного, – сказала Луиза.
Она вышла из кухни и отыскала в тумбочке в прихожей марлю и пластырь, которыми Фанни ее перевязала.
– Я любила тебя, – сказала Луиза, когда они снова сели. – На свой лад. У меня не было никакого опыта, и все пришло так быстро. В таком возрасте надо бы жить только для себя, не для ребенка. Ты можешь сегодня это понять?
Фанни отдернула протянутые было руки, и ее ладони скользнули по столу. Она выглядела чрезвычайно усталой.

 

Луиза отвернулась, чуть помедлила и принялась искать широкую кастрюлю в стенном шкафу. Она прятала дрожащие руки. Она сама понимала, что не дала Фанни той же нежности, что мальчикам. Быть может, признала она в глубине души, она не любила ее так, как их. Но что она могла поделать? Так сложилось, она сама толком этого не понимала. Фанни выросла так быстро, так быстро стала независимой, в то время как Луиза думала прежде всего о том, чтобы защитить Жонаса. Ей казалось правильным, что он требует гораздо больше внимания. По-прежнему спиной к дочери, она поставила кастрюлю на газ и зажгла конфорки. Пламя распространило по кухне сладковатый запах, и она оперлась о край плиты, чувствуя себя разбитой, раздавленной. Она не могла выразить в двух словах всю сложность своих отношений с Арманом, объяснить, какой выбор она была вынуждена делать, как отреклась от Альбена, когда отец украл его у нее. О разводе нечего было и думать. Луиза была привержена своему видению семьи, знала, что совместная жизнь требует уступок, и не жалела об этом. Она налила в кастрюлю немного масла, и оно зашипело на металлическом дне. Луиза помнила Фанни. Она сохранила чудесные воспоминания о дочери. Маленькое синее платье, которое она надела в первый учебный день, удалялось по школьному двору и исчезало в подвижной массе других детей. Вода с уксусом, которой она поливала после купания ее длинные черные волосы. Та зима, в которую Фанни нашла мертвую птицу, когда они шли по пляжу, закутанные в теплые пальто. Они уже не чувствовали пальцев, копая ямку в затвердевшем песке, и вдруг Фанни остановилась, подняла свое круглое личико к матери и спросила ее: я тоже умру?

 

Луиза села и ничего не сказала. Они заворачивали фарш в тонкие ломтики сала и скалывали зубочистками, потом Луиза выложила рулетики на дно кастрюли, где они начали подрагивать. Было жарко, снова вышло солнце, и их лбы блестели от пота. Они чистили морковь. Сновали ножи, и очистки мерно падали один за другим.
– Дай я сама, – сказала Фанни.
Глядя на осунувшееся лицо матери, она поняла, что ей легко будет одержать верх. Ей не хотелось унизить ее, но было необходимо, чтобы она поняла, что ее поступки, совершенные в прошлом по равнодушию или легкомыслию, сказались на жизни дочери. Недостаточно было, чтобы Луиза признала свою ошибку, она должна была искупить ее, и это желание материализовалось в кухне, где дневной свет лизал ставни и нагревал старое дерево, источавшее слабый душок растворителя, который рассеивался в запахах стряпни. Послеполуденное солнце осеняло стол, ложилось пятнами на лицо Луизы, и этот свет прогнал жалость, которую только что испытала Фанни.
– Сегодня утром, – сказала она, – я вспомнила тот день, когда мы ходили на пляж. Ты велела мне присматривать за Жонасом, но я отошла, и он забрался на каменную косу. Там были этот мужчина, иностранец, и его сын.
Луиза, которой пригрезилось то же самое, когда она задремала в гостиной, с точностью помнила этот день. Она-то думала, что ее дети не сохранили никаких воспоминаний о встрече с лондонцем. Она вновь ощутила руку на своем бедре, и Фанни в который раз почувствовала ее волнение. Было бы куда как легко выдать этот секрет, на столько лет наложивший печать на то мгновение. Хватило бы одного слова, и это слово жгло рот Фанни раскаленной лавой, жаждало растечься в тепле кухни и пробить напускное, за которым пряталась Луиза. Ибо за видимым проворством матери и ее упорным желанием собрать их на этот ужин Фанни угадывала женщину, которую хотела обнажить, сорвать с нее оболочку времени, ее усталой плоти, безнаказанности возраста. Фанни видела ее насквозь, презренную, эгоистичную, и ей хотелось ранить ее, пригнуть к земле, унизить. Луиза, уверенная, что она одна знает правду о том дне на пляже, встретила взгляд дочери, и гнев и трепет в том самом бедре сделали ее сильнее настолько, что на языке завертелось признание, какому искушению она уступила бы, не ускользни Жонас из-под надзора Фанни. Да, думала Луиза, она расскажет ей об этой длинной, белой и мягкой руке, которой она готова была дать погрузиться в свое лоно. Эта ласка, которой бы она отдалась, сказалась бы на ее жизни так, как она и не предполагала. Быть может, она освободила бы ее от материнской ноши и сделала, хоть на миг, женщиной, которая годы спустя снесла бы, не дрогнув, обвинения дочери? Желание распаляло гордость Луизы. Мужчина пришел к ней и коснулся ее тела. Она была желанна в том возрасте, когда Фанни уже стала такой блеклой и погасшей. Луизу не вводило в заблуждение напускное. Она давно почувствовала эту чуждость, которую Матье и Фанни так упорно скрывали. Она не сомневалась, что у ее зятя есть связь на стороне, а дочь для нее была из тех жен, которых легко обманывать, – она питала к ним смутное пренебрежение, презирая в других то, чего часто страшилась сама.
Луиза поколебалась, но промолчала. Не подобало ей чернить еще больше память Армана, она должна была защищать ее, не открывая детям изъянов их отношений, и боже упаси показаться в глазах дочери легкомысленной женщиной. Фанни ничего не знала о той, что была ее матерью, о ее былых мечтах, смутных желаниях, безумных любовях и об ее жизни без больших дел, которым она хотела когда-то себя посвятить. Об этой тысяче жизней, от которых Луиза отказалась ради Армана и детей, судивших ее теперь в лице ее дочери, сидящей за кухонным столом, Фанни никогда ничего не узнает.

 

– И ты побежала за Жонасом на косу, а когда нашла его, ударила меня по лицу. Так, что я упала. У тебя по ноге текла кровь. Ты поранилась о камни.
Фанни замолчала. Она собиралась смутить мать, и вдруг воспоминание сосредоточилось на ничтожной детали, казалось, вместившей в себя весь пляж: капелька крови, окаймленная песком, точно драгоценность, обреченная раствориться, которую видела она одна и в которой угадала или нафантазировала Луизу мраморным колоссом. Фанни отвела глаза. Шипение масла в кастрюле и гудение газовой горелки сгущали тишину. Воспоминание о Луизе неизбежно вернуло ее к Леа, но никакая капля крови никогда не могла уменьшить ее скорбь.
Луиза заговорила, бросая слова на ветер:
– Ты можешь упрекать меня в несправедливости, Фанни. Ничего не поделаешь, взрослые могут сказать или сделать что-то такое, что преследует детей всю жизнь, и сами об этом не знают.
Она увидела перед собой ферму в Севеннах, большую медную лохань, которую наполняли раз в неделю и перед которой мать раздевала для купания братьев и сестер без различия, невзирая на пушок, темнеющий на бледных губах ее лона и под мышками и уже зрелые груди. Ей вспомнилась зарождающаяся похоть в глазах братьев, когда она должна была погрузиться, в свою очередь, в воду, уже остывшую и почерневшую от грязи всей семьи. Образ Леа замкнул Фанни на этом видении Луизы, до сих пор забытом, и она ничего не услышала.
– Я не должна была отвечать за Жонаса и за твою невнимательность.
Она все же боялась обидеть Луизу, разрываясь между своими убеждениями и любовью, которую, несмотря ни на что, питала к ней. Горькая мысль, что Леа, в свою очередь, однажды объявила бы ее в чем-то виноватой, поколебала ее решимость.
– Я, может быть, мало любила тебя, – сказала Луиза, – но я любила тебя, как умела. Чего ты ждешь от меня теперь? Тебе мало, что я признаю, принимаю твои упреки?
Она встала, чтобы закрыть тему, сгребла морковные очистки в ладонь и отвернулась от стола.
– Ты права. Ты недостаточно любила меня и не оставила мне иного выбора, кроме как любить мою дочь чрезмерно, исключительно.
Усталость заставила Луизу опереться о раковину. Ее морщинистые руки – Фанни угадывала их запах жавеля и загрубевшую кожу, – эти руки жены моряка, всю жизнь погруженные в детергенты, крезол и рыбьи потроха, казалось, хотели обхватить металл, чтобы удержаться.
– Недостаточно, однако, чтобы не дать ей умереть, – сказала Луиза. – Что ты себе думаешь? Что, будь я лучшей матерью, твоя дочь осталась бы жива? Это смешно. В том, что произошло в тот день на пляже, никто не виноват. Если ты хочешь поговорить о Леа, поговорим о Леа.
Фанни подумала, что ничего больше не добьется от матери, что ей придется столкнуться с ее трусостью, с тем человеком, которым был Арман и которого она изо всех сил защищала, больше, чем защищала когда-либо собственных детей.
– Довольно, ты ничего не слышишь, сквозь твои убеждения не пробиться. Ты такая… холодная и уверенная в себе… Ты, верно, носишь шоры, если не видишь, сколько зла вы нам причинили, не понимаешь, что вы нас уничтожили.
Кровь стучала в ее висках, и, не в силах больше выносить непоколебимого присутствия Луизы, она наконец встала и вышла из кухни.

 

Она вошла в свою комнату, как в густой туман, и направилась к кровати, которая когда-то была ее. Ее тело опустилось на матрас тяжело, как кусок мертвого дерева. Фанни была вымотана, последние силы покинули ее, когда она переступала порог кухни и поднималась по лестнице, держась одной рукой за перила. Арман перед смертью сделал в комнате ремонт, ничего не оставив от обоев с привычным узором, которые сменили угрожающие тени на белесом гипсе. Коробки с одеждой громоздились у стены. Запах нафталиновых шариков, брошенных в платяной шкаф, пропитал всю комнату. В углу на потолке шелковой апсидой висела паутина. Занавески синели в свете, вливающемся со двора позади дома. Свет был не тот, что в кухне, какой-то нерешительный и тусклый. Фанни не смела шевельнуться. Ощущение возраста, тяжесть дома и времени, присутствие Луизы на первом этаже придавили ее к матрасу и шершавой простыне. Она провела рукой по лицу, похлопала себя по щекам. Ее жесты казались странно неслышными, приглушенными. Была ли она гадкой? Почему ей было так важно открывать Луизе ее промахи? Конечно, за Леа в тот день отвечала она, Фанни, и оставалась единственной виноватой. Что же тогда, она пыталась отомстить за жестокость Армана? Можно ли еще восстановить какую-то справедливость? Фанни повернулась на бок, зарылась лицом в валик, но в запахе целлюлозы не было ничего знакомого. Как мама может выносить бремя отсутствия отца? – подумалось ей. – Откуда Луиза берет силы продолжать жить одной? Едва вопрос был задан, как оформился ответ. Она была к нему готова, так отдаление Мартена и усталость Матье от незавершенного траура по Леа предвещали их разлуку. Послеполуденная духота погрузила Фанни в дремоту, она грезила. Образы наплывали и падали в мутное море ее сновидений, и она не пыталась отделить частицы своей жизни от других, реальных или воображаемых, частиц жизни Луизы. Точно атомы, сны были обрывочны и составляли вместе целое, иллюзию. Фанни улавливала это смешение, и каждый фрагмент представал отчетливо. Там были друзья, вечеринки, на которых они горланили до поздней ночи, хмель и левацкие идеалы, память об их юности. Ты аромат струишь, как будто вечер бурный. Ночи и утра в Сете, смутная встреча двух полов. Были женщины, потягивающие в беседке мускат, и мужчины, чьи крепкие торсы виднелись из-под расстегнутых рубашек. Были вечера, когда двери столовой открывались в сад, сладковатый запах гортензий и шорох дождевальной установки. Горы окурков в пепельницах. Она шла через комнату, задерживая руку на плече Матье, и дым от его сигареты медленно клубился вокруг нее. Она сознавала это и ощущала влажность своей кожи под платьем без рукавов. Она чувствовала себя желанной. Была дрема на каком-то диване – но Фанни это, Луиза или Леа? – и ощущение чужого места. Разгоряченные голоса взрослых, взрывы смеха за кофе, нескончаемая партия в тарок. Потом были поднимавшие ее руки, но она не могла до конца проснуться. Черная и тяжелая ночь, запахи лета, когда выдыхается земля. Голоса теперь тихие и сытые. Заднее сиденье машины. Она, закутанная в одеяло. Путь домой в непроглядной тьме с желтыми промельками, черной листвой и кровать, куда ее укладывал Арман или Матье, а может быть, много раньше, отец Луизы. Это чувство силы и защищенности, подобное электрическому напряжению, которое окрыляло ее, когда она была ребенком. Мир является нам осиянным лишь во сне или в первые часы утра, но непременно когда сознание отделено от тела. Ничего не осталось от этих ощущений. Она не испытывала больше нужды в присутствии вокруг себя. Они не знают, что сказать о Леа, поэтому делают вид, будто ее никогда не существовало. Друзья отдалились, она находила их обуржуазившимися, на ущербе, больше либералами, чем социалистами, не сознавая, однако, что и сама шла тем же путем. Их воспоминания теперь требовали мобилизации памяти всех, и составленный образ больше не был достаточно точным. Они привыкли: все это было, в конце концов, так далеко. Ты помнишь? Нет, не помню, ты уверена, что это был я? Оставались одни ощущения: теплый весенний день, когда деревья дробят свет и идешь босиком по скошенной траве. Запах смолы витает в воздухе. Руки, погруженные во вспоротое брюхо рыбы, и холодные внутренности в согнутых пальцах. Снежное зимнее утро, когда идешь вдоль канала осторожными шагами, чтобы не поскользнуться на обледенелой мостовой. Белые островки бьются о борта лодок. Запах пота летом в поле, в сельской местности, когда руки по локоть в крови, а только что связанные тяжелые тюки соломы сохнут на белом солнце. Возвращение рыбацких судов в порт, усталые лица мужчин, струя воды на палубе, ящики с лиловыми осьминогами. Ярмарка, кружение неоновых огней, загорелые тела факиров, скользящие в ночи. Наконец, воспоминание о крике, эхом отдающемся от стен торговой улицы: Все канет! Все канет! Фанни дремала, убаюканная наплывами этих детств, наслоением памяти.
* * *
Их семья – река с неуловимыми изгибами, и правду о ней можно узнать лишь в том месте, где память всех сливается и впадает единым потоком в море.
* * *
Из кухни Луиза слышала шаги Фанни наверху. Та вошла в свою бывшую детскую. Чтобы ничто не отвлекало ее от ужина, Луиза приняла двойную дозу противовоспалительного и завершила приготовление блюда. Она вылила в кастрюлю бульон, вывалила мякоть помидоров, плеснула красного вина, добавила букет приправ и выложила мясные рулетики. Дождалась, когда закипит, потом накрыла кастрюлю крышкой, отступила на два шага и тяжело села на стул. Взглянув в приоткрытые ставни, убедилась, что небо по-прежнему синее. Нет, она не могла взять на себя вину Фанни, она не была в ответе за то, что породила смерть Леа. С детской наглостью, а потом с девичьей флегмой Фанни не переставала судить семью, пытаясь от нее отделиться; отсюда ее желание жить в Ниме, бежать из Сета, жизнь в котором она считала унизительной. Присутствие Фанни в доме не замедлило привести к сравнению, противопоставить затворническую жизнь Луизы, экзистенциальную атрофию, на которую обрекло ее море, тому, что она мыслила как освобождение. Фанни вырвалась из анклава Сета. Она жила в достатке чистенького домика в предместье. Но ей тоже не удалось сохранить своих детей и любовь Матье. У нее осталось только напускное, которого лишена была ее мать, коттедж с белым фасадом и образцово модные наряды. В год совершеннолетия Альбена Фанни сообщила ей о своей первой беременности, и они сидели вдвоем, обнявшись, на этой самой кухне, где теперь, спустя годы, схлестнулись. Тело Фанни, прижимавшееся к ее телу, все в плодовитых округлостях грудей и живота, показалось ей чужим, и Луиза неловко водила руками по изгибу поясницы, по углам лопаток, по завиткам волос, которые дочь в ту пору носила короткими, там, где начинается затылок. В Луизе тогда родилось чувство: потребность закрепить эту общность, на миг сблизившую их, общность двух женщин, объединенных опытом материнства, которую она эхом ощущала в собственной плоти. Луизе надо было что-то сказать дочери, найти слова, чтобы облечь суть жизни и передать ее Фанни, предостеречь дочь от разочарований и компромиссов, с которыми ей предстояло столкнуться и о которых она еще не догадывалась, осмелевшая от наполненности своего тела. Разве не пыталась никогда Луиза сказать дочери, как важно сохранить надежду? Эту надежду, которую мы находим в неприкосновенности утром, когда солнце вплывает в еще прохладную спальню. Эту надежду после любви, когда мы утолены и живы и в экстазе ликует тело и распыляется ум. Эту надежду, которая есть заря всякой жизни, когда сознание и мир – одно целое и смысл рядом, на расстоянии вытянутой руки. Луиза прошептала тогда:
– Я хотела уберечь тебя как можно дольше.
Дочь напряглась, едва заметно, но близость их обнявшихся тел сказала Луизе, что ничего не выйдет. Слишком поздно, она уже не будет услышана. Фанни тронула эта женщина, внезапно постаревшая под бременем сожалений. Она пообещала себе, обняв ее крепче, что ей никогда не придется признаться в своем поражении дочери, которую, быть может, она тоже однажды обнимет.
– Полно, мама, не усердствуй так. Не переживай, – со смехом сказала Фанни, сознавая, что смеется над ней.
Луиза вспомнила, что свет был другим: день стоял серый, с тяжелым небом, и они замерли в кухне, боясь не найти слов, что разлучили бы их тела. Не было больше ничего очевидного в их жестах. Их руки сжимали локоть, плечо, хотели удалиться друг от друга, разомкнуть их объятие. Луиза встала. В холле прислушалась, глядя на верх лестницы. Проникавший в слуховое окошко свет сбегал по ступенькам, разбивался об углы и скользил по стене. Тишина, тяжело навалившаяся на дом, заставила Луизу усомниться в присутствии дочери, в реальности их ссоры. Поколебавшись, она поднялась на второй этаж, нашла уснувшую Фанни и села рядом. Она не стала будить ее сразу и просто блуждала взглядом по стенам, потом по умиротворенному лицу Фанни. Наконец она положила ладонь ей на лоб. Фанни открыла глаза, уставилась на мать.
– Мне снился сон, – сказала она.
– Ты выглядела такой спокойной.
– Я была одновременно тобой, собой и Леа.
Луиза кивнула, продолжая поглаживать лоб Фанни, та не уклонялась. Некоторое время они не двигались, потом Фанни пригласила мать лечь рядом с ней. Луиза легла на бок, лицом к дочери. Обе испытали чувство близости в этом застывшем доме, в этой бледной комнате.
– Тебе больно? – спросила Фанни, погладив пальцем руку матери.
Сон что-то в ней открыл. Всматриваясь в лицо Луизы, она искала корень своей обиды в ее правильных чертах, хмуром лбе, морщинистых щеках. Какая-то неоформившаяся мысль, смутная уверенность давала ей повод думать, что произошло нечто, о чем она не сохранила никаких воспоминаний. Фанни шарила в памяти в поисках образа, который никак не давался, ускользая, стоило ей приблизиться. Это была, подумалось ей, тень, тронутая унижением, усталостью и отвращением. Что произошло, какую тайну хранила Луиза, след которой Фанни не отыскать? Прошлое было лабиринтом с темными извивами, непроглядными окольными ходами. В тот день, думала она, небо было голубое, такое голубое, что казалось белым, больно смотреть; палящее солнце пламенело над городом, и шум, людской гомон, поднимаясь, растворялся в патине неба. Но это ничего не давало Фанни, ничто не подтверждало подлинности того воспоминания, существование которого она заподозрила во сне. Это всплывшее нечто было вскормлено ее разочарованием и затаенной обидой на Луизу. Мать рядом с ней казалась кроткой, точно изнуренное животное, сытая близостью, которую давало соседство их тел, покров молчания над ними. Что сделала Луиза, что совершила, чтобы заслужить столь безапелляционное обвинение от своей дочери? В том ли дело, что она так отчаянно защищала Армана, покрывала его выходки, его жестокость? Память, предательница, играла на поверхности своих вод гипнотическими бликами, и Фанни чувствовала, что может в них затеряться. Не пережила ли она тысячу раз белизну неба на своей коже, гомон Сета, гнет солнца? Не была ли она, Фанни, жертвой иллюзии, этих недосказанностей, встречающихся в каждой жизни, которые память стремится заполнить, чтобы вновь обрести целостность? Упрекнув Луизу в ее слабости, Фанни хотела добиться признания: что же обрекло ребенка, которым она была? Тягостное чувство сдавило ей грудь, дыхание перехватило. Фанни отчетливо различала все складки и изгибы на ухе Луизы, впадинки ее зрачков, сеточку сосудов на перламутре глаза, бороздки морщин на шее.
– Однажды, – сказала мать, – я была в спальне, и ты села ко мне на кровать. Ты посмотрела на меня и сказала громко и отчетливо, что ты меня не любишь, со всей убежденностью, на какую была способна. Ты сидела, упершись кулачками в перину, и ждала моего ответа. Ты хотела сделать мне больно, ожидала, что я стану тебя умолять любить меня хоть немного. Я ответила тебе, что ты и не обязана меня любить, зато я буду любить тебя, что бы ни случилось. Что ты останешься моей девочкой. Ты была вне себя, что не смогла меня задеть, и выбежала из спальни.
– Я помню, что пережила эту сцену с Леа, когда для нее существовал только Матье.
Ощущение, которое испытала Фанни тогда, как будто рассеялось, оставив в ее сознании лишь легкий осадок печали.
– А если я скажу тебе сегодня, что не люблю тебя? Что никогда тебя не любила? Не смогла полюбить?
Луиза провела рукой по щеке Фанни. От ее кожи пахло чесноком, лавровым листом и одеколоном. Пурпурные вены сбегали по предплечьям, обвивая хрупкие косточки.
– Я отвечу тебе, наверно, то же, что сказала в тот день. Ты останешься моей девочкой, что бы ни случилось.
Теперь она улыбалась, и вдруг оказалось, что их история не имеет значения: были только они вдвоем, словно парящие в нетях, где ничто не в счет, кроме этой эфемерной близости. Луиза хотела покаяться в том, что не дотянула до того, чего ждала от нее Фанни. Но Фанни подумала, что пришло время рухнуть защитным барьерам. Зародившееся в ней сомнение насчет матери было началом новой жизни: неужели Фанни всегда будет преследовать это прошлое, глухое, пагубное, тень ее отца? Надо было все принять, все простить, даже то, чего она о Луизе не знала. Простить и Армана, и смерть Леа. Она почувствовала, что может, впервые в жизни, освободиться от дочери, от ее одежды в шкафах, закрыть альбомы с фотографиями. Ей это было даже – теперь она чувствовала – необходимо. Отпустить, отрешиться от Леа, благодаря Луизе, тому, что та с детства привила Фанни. Она взяла лицо матери в ладони, ощутила просевшую под пальцами кожу, невидимый пушок, каждую шероховатость этого кожного покрова и кости черепа под ним. Фанни не сжимала, но в своих ладонях она держала мать всю целиком, сознавая, что и она в свой черед уйдет. Фанни приблизила губы ко лбу, скулам, щекам Луизы. Страстно поцеловала закрытые глаза, крылья носа, подбородок и губы матери. Она целовала ее как любовница, смакуя соль ее пота на висках, вкус ее слюны между губ, которых ошеломленная Луиза не разжимала. На первом этаже зазвонил телефон. Они пропустили несколько звонков, но близость была нарушена, и Луиза сказала срывающимся голосом:
– Надо подойти.
Она встала с чувством, будто выпрастывается из постели, вновь погружаясь в действительность дома и предстоящего ужина. Отойдя на почтительное расстояние от дочери, она прислонилась к стене, чтобы перевести дыхание. Голова гудела, в глазах мелькало в ритме лихорадочного пульса. Луиза почувствовала себя освобожденной ртом, которым прикоснулась к ней Фанни. Этот рот, жадный, безумный, высосал желчь, снял с нее бремя. Фанни услышала шаги матери на лестнице, потом ее голос, не различая слов. Они обе, она это знала, только что пережили последний момент общности, и скоро она тоже встанет, покинет эту комнату, где не останется ничего, только пустота, бледный свет на покрывале, отпечаток их тел. Луиза вспомнит об этом, заправляя постель, потом, позже, когда будет входить в комнату. Их слова будут назойливо звучать у нее в ушах еще долго. Какая разница, что здесь произошло, подумала Фанни, надо смириться. Она услышала, как Луиза положила трубку, села на кровати, окинула взглядом комнату – и вышла. Внизу лестницы Луиза стояла неподвижно, держась рукой за грудь.
– Это был твой брат, – сказала она, – Альбен. Он не придет сегодня вечером.
* * *
Есть своя динамика, своя жизнь у прошлого. Одни воспоминания рождают другие, и из этих кровосмесительных союзов вырастают небылицы.
* * *
Солнце палило без различия кожу, камни, блестящую поверхность канала, сгущая и электризуя воздух. Все казалось неосязаемым, словно виделось сквозь толщу необработанного стекла. Недвижимое и живое сливались в смутную гризайль для того, кто не пытался сфокусировать свое внимание. Жонас шел тяжело, потому что мысль об ужине вновь не давала ему покоя, и было такое чувство, будто он тащит по городу непосильный груз. Ткань его рубашки, промокшая от пота, местами казалась серой и липла к коже. Затылок покраснел. Солнце стекало по нему, как по фасадам. Дрожь пробегала порой вокруг, по коже шеи. Он не был уверен, что хочет пообедать в обществе Нади. Как дурной сон может окрасить утро смутным страхом, так и у Жонаса осталось послевкусие от его воспоминаний.
Они условились встретиться на площади Аристида Бриана, и Жонас, усевшись на скамейку, пробегал взглядом накатывающие волны прохожих, но не находил в них Надю. Свет падал клочьями сквозь ветви деревьев, играл на крыше музыкального киоска, змеился вокруг столбов. Поодаль, на детской площадке, окруженной синтетическим газоном, несколько детей без особого рвения карабкались на железные стойки в желто-зеленую полоску. Скрипела карусель в запахе жареных колбасок из соседней палатки. Возле кустов терна и пальм на краю площади свидетель Иеговы пытался привлечь внимание прохожих плакатом:

 

Завтра покажется вам:

 

а) лучезарным
б) незначительным
в) гибельным.

 

Жонас познакомился с Надей здесь же, в начале зимы. Площадь, теперь залитая летним солнцем, казалась ему близкой и в то же время очень далекой от того пространства, исхлестанного тогда ветром с моря. Временами, помнилось Жонасу, листья кленов, устилавшие площадь, взмывали вверх, кружились, летели. Прохожие кутали лица в шарфы, прячась под толстыми пальто. Среди них шла и Надя в одном из своих неизменных бубу. У нее были короткие курчавые волосы. Кожа рук сухая, тело длинное и мускулистое. Надя – это было не настоящее ее имя. Она попросила у Жонаса сигарету – на площади в этот летний день, спустя годы, он так и не мог припомнить, почему она здесь оказалась, – и они покурили вместе, выдыхая дым, который тут же уносил порыв ветра. Было безумием думать, что та Надя, привидевшаяся ему мужчиной в бубу, и женщина, которая шла теперь к нему через площадь, выставив напоказ свое пышное, цвета черного дерева тело, – один и тот же человек. Только пестрота ее одеяний отзывалась в Жонасе, позволяя ему сопоставить одно с другим, да воспоминание о долгих мытарствах, в которых он был ее спутником, – пути ее преображения. Жонас встал, и Надя пылко поцеловала его.
– Счастлива тебя видеть. Сядем скорее, неважно, где, вот хоть здесь.
Гормональное лечение смягчило ее голос. У нее осталась гематома на шее, там, где было адамово яблоко. Легкое облачко на темной коже. Она взяла Жонаса под руку и повела на террасу кафе, где они сели, и все это время возбужденно говорила, не обращая внимания на то, как трудно ему уловить смысл ее слов. Посетители уставились на них, привлеченные исходившей от Нади двойственностью. Официант принял у них заказ и поставил на столик два бокала белого вина. Жонас с удивлением ощутил под пальцами испарину на округлости бокала.
– Именно это, – говорила Надя, – мне здесь невыносимо, этот фольклор, эти неаполитанские домики, старые морские волки, ошивающиеся без дела на набережных…
Жонас улыбался, ему были не в новинку эти жалобы. Он знал, что Надя никогда не сможет покинуть Сет. Как и у многих других, ее отношения с городом были сотканы из разочарования и нежности.
Солнце в зените играло на разноцветных зонтиках, и Жонас представлял себе море, мерцающий простор, поле льда, на котором похрустывают выступающие углы скал. Амфитеатр встал перед его мысленным взором – суровая громада, открытая всем ветрам. Этой ли картиной, подумалось Жонасу, закончилась жизнь Леа? Время превратило эту догадку в убеждение. Он не мог без внутреннего протеста думать об этом виде Сета. Но почему он не может успокоиться, пока не соберет воедино разрозненные обрывки прошлого, которое предпочел бы забыть?
– Ты меня слушаешь или что? – спросила наконец Надя.
– Извини, дело в сегодняшнем ужине. Не могу думать ни о чем другом.
– Я видела твою мать в городе сегодня утром. У меня просто сердце разрывается, эта женщина выглядит такой печальной. Как она поживает?
– Хорошо, думаю, что хорошо. Мы все удивляемся, она перенесла смерть Армана лучше, чем мы боялись.
– Мы всегда недооцениваем способность людей переживать уход близких.
Жонас пожал плечами:
– Я давно оставил попытки понять природу их отношений. Смерть отца была, наверно, лучшим, что могло случиться с ней. С нами.
Ему часто приходило в голову, что не могло быть иначе, дольше. Но Жонас тотчас ощущал всю тяжесть этого отсутствия. Надя достала из сумки пачку сигарет, закурила и нахмурилась:
– Боюсь, что мы вступили, сами того не замечая, в возраст похорон.
Фильтра ее сигареты не было видно в пухлых губах. Но ведь есть Хишам, подумал Жонас и ухватился за мысль, что сумел все же что-то построить, эти отношения, которые жили вопреки разрывам, разлукам, уходам, а потом и смертям вокруг них. Вопреки смерти Фабриса. Был ли он обязан Луизе и Арману этим упорством, с которым выстраивал историю, своей верностью Хишаму? В то время как все отдаляло их друг от друга, его родители не расстались, готовые скорее смириться с крушением собственных жизней, чем признать крах своего брака. Жонасу было знакомо одиночество, в котором томилась Надя.
– Я иду подо льдом замерзшего озера, – призналась она ему однажды вечером, когда они были пьяны. – Я вижу сквозь лед, но смутно. Различаю тени, очертания, которые мне знакомы, но я все равно от них далека. А потом иногда случается полынья. Мне удается вынырнуть, вдохнуть. Это может быть ощущение, или это можешь быть ты, Жонас. Что-то или кто-то возвращает меня к жизни, я чувствую себя живой, я живу, но все это так… мимолетно.
Она изнуряла себя на набережных, на паркингах вдоль канала и у вокзала, ночами, окутанными запахами асфальта и нефти, одалживая чувства, любовь по сходной цене, безымянным и пристыженным отцам семейств, которые брали ее на капоте машины. Потом была эта наркоша, в которую она влюбилась, не обращая внимания на пурпур ее рук и ляжек, и которую нашла лежащей в ванне с пеной на губах. Образ тела, слившегося с эмалью, наложился в сознании Жонаса на одно из последних воспоминаний о Фабрисе, и он увидел себя в то же время ребенком подле Луизы. Его повергала в ужас мысль, что на нее обрушится беда, ибо счастье, подаренное ее присутствием, и ее абсолютная любовь не могли длиться: их должен был уравновесить рок. Так, если Луизе случалось заболеть, Жонас больше не жил, уверенный, что болезнь – будь то даже легкое недомогание – неизбежно сведет ее в могилу. И когда из спальни или ванной, если она была там одна, до него доносился незнакомый шум, он скатывался по лестнице и бежал к ней, заранее потрясенный мыслью найти ее мертвой. Она просто что-то уронила, бросила душевую насадку в ванну или слишком сильно хлопнула дверью и по-доброму посмеивалась над сыном. Унижение от его излишней услужливости казалось Жонасу в тысячу раз предпочтительнее драмы, которой, сама того не зная, Луиза, быть может, только что избежала, и его переполняла любовь к наготе матери, к округлостям ее тела.
Позже он начнет бояться и собственной смерти, предчувствуя ее, но по совсем иной причине. Жонас знал о неприятии Луизой сексуальности, которая, он чувствовал, прорастала в нем и мало-помалу лепила его характер. Несмотря на все усилия скрыть ее в самой глубине своего существа, похоронить, замаскировать иллюзиями и притворством, Жонас порой чувствовал, что мать улавливает что-то в этой черноте, словно шарит ощупью впотьмах, силясь угадать очертания предмета, который был ей противен. И, пусть на краткий миг, Жонас ощущал тогда, как она шарахается, отворачивается от того, на что неумолимо указывает ей инстинкт, острый глаз матери, отталкиваемая сомнением, страхом перед тем, что может обнаружить. Это чувство было у Жонаса с самого раннего детства, и он рос в постоянном обмане, вечно обуздывая мысль о своей нечестности по отношению к Луизе, а потом и другую, о врожденной пагубе, с которой он бессилен был бороться и которая делала его существом недостойным и порочным. Когда Жонасу задавали вопрос о его будущем, он отвечал, как любой другой мальчик его лет, и никто не подозревал, что на самом деле он и помыслить не мог загадывать дальше настоящего, как бы все время откладывая на потом момент рокового наказания, смерти, карающей, искупительной, которая поразит его в одночасье и сотрет написанную ему на роду ошибку. С годами это прошло, но Жонас не переставал удивляться, что достиг тех возрастов жизни, которые ребенком мог представлять себе лишь злополучными. В отличие от Фабриса он выкарабкался, и, как у всех, кто пережил своих близких, удивление, что он все еще жив, окрасилось горьким чувством вины за то, что жизнь пощадила его без причины. И накатывающей временами, словно глоток спасительного, с жадностью вдыхаемого воздуха, радостью от того, что он есть вопреки всему.

 

– …Как от нелюбви, – говорила Надя, первые ее слова он прослушал. – Поворот в нашей жизни, которого мы не замечаем, когда перестаем существовать до срока. Отрешаемся от всего. Мы из тех, кто остается.
Она посвятила свою жизнь завоеванию тела, которое ей не принадлежало, и говорила, что ей уже слишком поздно на закате жизни полюбить кого-то еще. Надя лгала и лелеяла свое ожидание как единственную вероятность счастья в этом мире, но Жонас молчал. Перед ними поставили тарелки. Они принялись за еду. Надя выглядела пришибленной. Она закурила новую сигарету, закусила фильтр, и Жонас подумал, что в ней сохранилась эта африканская гордость, это упрямство, никогда не позволяющее выдать свою слабость. Он позавидовал ей, хотел протянуть руку над столом и взять Надину ладонь жестом нежности, но она отстранилась и обернула лицо к площади. Когда она постучала пальцем по своей сигарете, столбик пепла полетел на асфальт.
– Что-то не так? – спросил Жонас.
– Что ты хочешь сказать? Все хорошо.
Она с раздражением вскинула на него глаза. Он не стал искать слов, которые успокоили бы ее, и откинулся на спинку стула. Картины прошлого накладывались друг на друга так бессвязно, что, казалось, составляли лишь одну: Фанни на пляже, ее загорелая кожа в капельках воды. Черная лайкра купальника чеканит юную плоть. Тем же летом Арман красит лодку, пот из-под мышек течет по бокам, и солнце палит нещадно. Оранжевая краска отражается и дрожит в другой картине, на воде глубокой синевы. Жонас упрашивает Фабриса высказать вслух свой самый тайный фантазм, о чем он думает, мастурбируя, и Фабрис отвечает: «Я думаю обо всем, только не о тебе», – и слова эти в его устах – слова любви. Запах пластика в пустой кухне, зимний свет. Изгиб естества Хишама в его руках, слова, которые он шепчет ему на ухо и смысл которых теряется во времени. Ни на что не похожий запах тел на пляже у кромки воды, этих людей, бросающихся в море, их тяжелого дыхания. Столько других картин, каждая схвачена случайно, и все вместе составляют его жизнь. Жонас хотел бы придать ей цельность, соединить эти минуты, достичь гармонии, которая оправдала бы его присутствие за столом Нади, в этот самый день, как конечный результат. Их жизнь, думал Жонас на террасе кафе, продолжала течь в неведении или безразличии к действительности окружающего мира. Это сожаление о том, что он не может жить полной жизнью, постоянно сталкиваясь с монотонной драмой повседневности, Жонас, казалось ему, носил в себе всегда. Да и не это ли сломило Фабриса, когда он угас? Эта вера в будущее, наивная убежденность в особой судьбе, уготованной им обоим? В то лето, однако, он поверил, что сможет вырваться из семейной клетки и открыть для себя возможность иного горизонта.

 

Рождение Леа тяжело далось Фанни. Каждые выходные Арман и Луиза навещали ее, и Жонас, последний из детей, еще живший с ними, сопровождал их. Луиза спешила насладиться его присутствием, зная, что скоро и он, в свою очередь, покинет их. Она, всегда считавшая отдых пустой тратой времени, теперь сама брала с собой купальные принадлежности. На обратном пути из Нима они останавливались на пляже Гран-Траверс. Песок тянулся на три километра узкой дикой полосой, где не было следов людей. В памяти Жонаса небо там было бледное, неотличимое от моря. Они неуклюже раздевались за полотенцем и натягивали купальники. При виде матери в таком наряде Жонас был вынужден смущенно отводить глаза, но Луиза не обращала внимания на неловкость сына, полная решимости сполна насладиться еще теплыми предвечерними часами. Она втыкала зонтик, доставала из пляжной сумки циновки, пахнувшие сеном, и хлопала ими в воздухе, чтобы расстелить на песке. Жонас стыдился белесой худобы своего тела, тоненьких рук и ног, отсутствующих мускулов. Арман раздевался запросто, привычный к посторонним взглядам на свою крепкую стать, хотя он старел и все больше обрастал жирком. Волосы на его груди седели и стали со временем гуще, но он сохранил массивную фигуру и налитые мышцы. Его кожа не боялась солнца, тогда как Жонасу приходилось уступать настояниям Луизы и подставлять ей спину, которую она мазала кремом для загара, крепко втирая его в лопатки.
– Ты белый, как простыня! – восклицала она.
Или, вдруг проникнувшись жалостью к такому тщедушному сыну:
– Да что же ты за мешок с костями, разве я плохо тебя кормлю?
Отец держался поодаль. Он наблюдал за ними, не говоря ни слова, и его молчание уязвляло Жонаса. Подростку хотелось, чтобы он ушел купаться, не дожидаясь его.
– Я тебя догоню, не стой тут.
Арман не отвечал, не пытался протестовать против упорства Луизы, еще больше выбеливавшей кожу Жонаса толстым слоем крема, который вскоре оставит за ним на поверхности воды жирную пленку. Одного присутствия отца хватало Жонасу в качестве порицания. Арман стоял, зарывшись пальцами ног в песок, уперев руки в бока. После того как Луиза наконец ложилась, Жонас был вынужден идти к морю бок о бок с отцом, и он ненавидел этот момент, когда оба не находили, что сказать друг другу, изображая фальшивую общность. Жонас ускорял шаг, чтобы обогнать его, и нырял в воду, пряча свое тело в волне.
Порой Арман бросал сыну вызов: доплыть, например, до далекого буйка, красную точку которого они различали временами на волнах. Он рвался вперед с мокрым лицом. Руки выплескивались из волн, спина скользила под водой, под бледной пеной. Жонас пытался следовать за ним, но быстро выдыхался и тревожно оглядывался через плечо в сторону пляжа и распластанного тела Луизы, бледного пятна на песке. Приставив руку козырьком к глазам, она смотрела на них и иногда им махала. Она неизменно корила их за то, что слишком далеко заплыли, но не сердилась. Эта игра была для нее выражением самоотверженности Армана и юношеской отваги Жонаса. Арман доплывал до буйка, скрывался среди волн, потом снова выныривал. Жонасу хотелось вернуться к Луизе, оставить отца в море, но его пленяла скорость, с которой Арман брал волны, и он плыл, не двигаясь с места, борясь с очередным приступом астмы и выплевывая воду, случайно попавшую в рот. За его спиной с пляжа доносились крики. Море искрилось, жгло глаза, и он щурился, не в силах оторваться от Армана, снова скрывавшегося под поверхностью воды. Когда он смотрел на удалившегося отца, было в этом какое-то экстатическое ожидание, которое Жонас ощущал в своей плоти, заставлявшее его терпеть одышку и оплеухи волн. Каждую минуту Арман мог исчезнуть, подхваченный течением. И никто, кроме него, Жонаса, ничего не увидит. Окружающая природа, вынашивая возможность смерти отца, зачаровывала его. Но Арман возвращался со сведенными от усилий руками и, посмеиваясь, в несколько гребков доплывал до берега. Вытянувшееся рядом с Луизой тело Армана блестело, когда Жонас наконец выбирался к ним.
– Хорошо поплавал? – спрашивала мать.
Он ложился, ничего не отвечая, и наблюдал искоса за отдыхающим отцом. Грудь Армана вздымалась в ритме его дыхания. Он не замечал чувства вины своего сына от мысли, что, случись отцу утонуть, это было бы осуществлением его детской мечты.

 

Другим развлечением, которым Арман пытался сблизиться с Жонасом, было мериться силами, борясь врукопашную. Он без труда одерживал верх над мальчишкой, и то, что было забавой, превращалось в противостояние, в котором ни один уже не оценивал силы своих жестов. У Жонаса сохранились в памяти голое тело отца и едва сдерживаемая мощь рук, сжимавших его запястья, чтобы толкнуть в воду или уложить на песок. На коже оставались отметины от его пальцев. Забрать власть над сыном становилось Арману необходимо, и Жонас почти поневоле сопротивлялся, давая выход своей ярости, колотя сжатыми кулаками владычество навалившегося на него отца. Наверно, Арман чувствовал в его отпоре нечто большее, чем игру, но никогда и словом не обмолвился о жестокости Жонаса. Однажды в такой схватке Арман повалил его и придавил всем своим весом. Жонас ощутил спиной жгучий песок и, извиваясь в попытках освободиться от хватки, с размаху ударил Армана кулаком в лицо. Он отчетливо видел, как его фаланги расплющились об угол челюсти, как голова отца мотнулась в сторону. Жонас лежал, прерывисто дыша, сердце сжималось от страха перед наказанием – он чувствовал в себе все тот же ужас ребенка, которым он был, когда отец обращал на него свой гнев. Арман посмотрел на него долгим, изумленным взглядом. Его нижняя губа была разбита, зубы порозовели от крови. Тень от его тела распласталась на песке. Он лишь утер губы тыльной стороной ладони, шумно шмыгнул носом и отвернулся от сына.

 

Шоссе отделяло пляж от диких дюн. Оттуда до них доносилось пение цикад, смешанное с плеском волн и гвалтом отдыхающих, с запахом оливковых деревьев и зарослей тимьяна. Жонас привлекал взгляды мужчин. Море располагало к похвальбе, поочередно окутывая и открывая чужие тела. Игры обольщения ускользали от внимания других купальщиков. Хватало взгляда, слова, прикосновения, скрытого волной. От близости Армана и Луизы Жонаса переполняло сознание запретного. Другой мир приоткрывался ему из-под того, в котором он жил до сих пор. Мир удовольствий, который запомнится ему ослепительным, безмолвным, населенным грубыми телами, покрытой солью кожей.
– Пойду пройдусь, – сказал он.
Луиза не подняла головы от журнала, который читала. Горло Жонаса сжалось. Прислонившись к деревянной ограде, уходившей в дюны, ждал мужчина. Жонас успел удалиться от нее лишь на несколько шагов. Он видел загорелую кожу, влажные красные плавки, бугор естества под ними. Кивком головы он согласился последовать за ним. Он не знал, как зовут мужчину, сколько ему лет, но он коснулся под водой его широкого волосатого бедра. Арман дремал. Луизе было невдомек одолевшее сына головокружение. Пляж, по преимуществу место детства, изобличал пыл Жонаса. Он пошел к шоссе следом за мужчиной. На выстроившихся в ряд трейлерах и машинах играло солнце, воспламеняя воздух и усиливая запах резины от шин. Они перешли шоссе и углубились в дюны, оставив позади исступление пляжа. Возбуждение заставляло Жонаса сглатывать, сводило живот, лучилось в тестикулах и пояснице. Солнце припекало его лоб и плечи, заставляло синеголовник, бессмертник и букеты песчаного колосняка изливать свой сладкий аромат. У мужчины была широкая спина. Он был, наверно, лет на десять старше Жонаса. Время от времени он оборачивал к нему лицо, его светлые глаза убеждались в его присутствии, и он шел дальше, уходя все глубже в дюны. Жара оглушала Жонаса. Ветер с моря до них не долетал; все застыло в янтаре песчаных холмов, в хоре тысяч крылышек, стрекочущих в соснах. Он не ощущал больше жгучих укусов на каждом шагу, не слышал своего дыхания. Только запах мужчины натягивал нить, по которой он шел. Смола текла золотыми каплями по коре стволов, заключая в себя свет. Рыжие иглы устилали землю, кололи подошвы, щиколотки. Выше ветви расчерчивали опаловое небо, проливая на них огненный дождь.
Дорожка, по которой они шли, была не единственной. Вокруг них уходили в заросли другие тропы. Казалось, их протоптали прохожие, приложив немало упорства. Жонас увидел, как другие люди идут по ним, будто случайно, в том же молчании. Проходя мимо, они изучали их взглядом, порой останавливались в ожидании знака. Они появлялись из-за дерева, из-за дюны и без церемоний выставляли напоказ свое хозяйство. Ибо все, понял он, шли в надежде на соитие, и одно их присутствие исключало всякую двусмысленность: эта природа была обречена их желанию. Местами их игрища оставили углубления в зарослях. На голых ветках красовались вместо листьев розоватые клочки туалетной бумаги, которой вытирали все места. Презервативы плавились на солнце, брошенные в песок и на землю. Жонас ощутил тошноту, но не мог решить, в чем была ее причина. У него была сильнейшая эрекция под красными плавками, и он видел, что член выглядит непропорционально на его тощем теле. Он пытался прикрыть его рукой, и мужчина смотрел на него с усмешкой. Ничто не могло заставить его повернуть назад, и он продолжал идти среди виднеющихся тел. Эти самцы источали едкий пот, запах разврата. Их тени тревожили Жонаса так же, как и кружили ему голову.
Незнакомец наконец остановился. Кожа у него была загорелая и мягкая. Он продолжал равнодушно жевать резинку, как будто их объятие было лишь случайным развлечением. Его слюна отдавала мятой и остывшим табачным дымом.
– Ты красивый, – сказал он. – Мне нравится твое тело.
Его рука простерлась над плоским торсом Жонаса, который дрожал, лежа на песке. Естество натянуло ткань плавок, и мужчина запустил палец под резинку, пробежался по светлой влаге лобка. Жонас видел выпуклые бицепсы, тень, которую отбрасывала на шею едва наметившаяся борода, выступ адамова яблока. Бедром он ощутил ласку густых волос, сбегавших по животу вниз из-под пупка мужчины, потом его эрекцию. Мужчина приподнялся и приблизил к губам Жонаса грудь, кружок в венчике темных волос. Он укусил сосок и почувствовал, как тот твердеет на его языке. Его нос уткнулся в грудину мужчины. Он вдохнул теплую кожу, зажмурился и впустил в себя мужской запах, такой непохожий. Рука, которой он больше не видел, стянула с него плавки и взяла восставшую плоть. Жонас принялся с жаром сосать, прижавшись к расслабленному телу. Ничто не давало повода думать, что Жонас волновал мужчину. Тот был поглощен своим удовольствием, теребя одной рукой его член, а свой сунул в руку Жонасу. Незнакомец нагнулся и взял его в рот. Шершавый язык лизал головку. Рот казался еще горячее, чем купол расплавленного свинца, накрывший их истому. Жонас поднял глаза и увидел над собой чуть дрожащие ветви сосен и, выше, молочное небо. Он угадывал присутствие поблизости других людей, их взгляды на него, но ничто не имело значения, кроме липкой ласки на его древке и тиранически зашкаливающего пульса, рассыпавшего мурашки по всему телу. Он кончил мужчине в рот, и тот замер, сомкнув губы вокруг его головки. Поднявшись, он улыбнулся и запечатлел поцелуй на боку Жонаса. Сперма незнакомца поблескивала на его бедре, на сгибе запястья, и ему было тошно и сладко одновременно. Его переполняла нежность к мужчине, который, небрежно помочившись в кусты, оправлял плавки. Любители подсматривать исчезли за дюнами.
– Ты еще придешь? – спросил Жонас, так настоятельно было желание снова его увидеть.
Мужчина ответил смехом через плечо и тоже скрылся. Жонас смотрел на опаловые потеки. Он потрогал их кончиком пальца, отметил, что они уже холодные и чистые. Поднес палец к губам, ощутил на языке вкус соли, потом оттер бедро несколькими горстями песка, отчего кожа заалела. Он вернулся на пляж. Дюны были другим миром, погребенным под криками детей. Луиза еще читала, ничего не зная о его потрясении, о чужом человеке, стоявшем перед ней, который был ее сыном еще полчаса назад. Жонас заплыл в тот день далеко, чтобы не слышать шума пляжа. Он лег на спину. В глубинах под ним не было больше ничего угрожающего. Холодные течения укачивали его. Ему подумалось, что волна запросто может унести его, как деревяшку. Тело его было уже неотделимо от воды. Душа рассеялась в безбрежности.
Я был одновременно похожим и таким иным. Я стал теперь одним из них. Я был горд и полон ужаса.

 

Жонас еще не раз бывал на пляжах. Скверна дюн сделалась ему привычной. Ему вскоре стало до лампочки, кто были его любовники, и он, в свою очередь, смеялся в ответ, когда мальчишка, лишенный им невинности, просил о новой встрече. Все, что ему было нужно, это тело для искупления его плоти. Наслаждение смывало брезгливость, с которой он задумывал эту сцену, и – потом – грязь от мужских тел. Бывало, они ему претили, но никогда он им не отказывал. Их случка была актом чисто эгоистическим. Потом прошло лето, и канули в забвение пляж Гран-Траверс и тела мужчин. Осталась память об одной-единственной плоти, собранной из десятков других, отголосок долгого и мучительного наслаждения со вкусом соли. На смену им пришел Сет и другие блуждания.

 

Без Фанни и Альбена дом притих, окутанный гризайлью сентября. Отсутствие детей и самостоятельность Жонаса оставили Луизу в отупении унылых дней одиночества, но Армана, против всяких ожиданий, они подтачивали изнутри. Хватило нескольких месяцев, чтобы и следа не осталось от великолепия отца, на которого сыпались искры с мерцающего неба. Спина его ссутулилась под бременем пятидесяти трех лет. Он стал хмурым и предсказуемым. Моряки бывали в доме все реже. Потом совсем перестали бывать, и покрывало на кровати в комнате для гостей оставалось аккуратно разглаженным, а ставни закрытыми. Долгие годы они присутствовали в доме. Они странным образом слились, словно это был один человек, шестой член семьи, который внезапно исчез. Его не хватало, и это витало в доме, вокруг жестов, которые повторяла Луиза, чтобы занять те часы, которые посвящала прежде детям или гостям. Арман продолжал уходить в порт, но уже устало. Уход Альбена как будто подкосил его тягу к морю.

 

Луиза читала в тот год «Миссис Дэллоуэй» и загнула страницу на фразе, которую подчеркнула карандашом, но все равно в дальнейшем забыла: И есть же достоинство в людях; отдельность; даже между женою и мужем – провал; и с этим надо считаться.

 

В прошлом году в апреле Коммунистическая партия провалилась на первом туре президентских выборов. Национальный фронт набирал силу. Жизнь дала слабину, трещину, которой Арман противопоставил полное горечи молчание. Постепенно освобождаясь – а на самом деле познавая похоть в постелях мужчин, – Жонас перестал бояться отца. Пришибленность человека-коры вызывала у сына жалость и в то же время потребность высмеять его, насущную необходимость мести. Вечерами за столом он ввязывался с ним в нескончаемые споры, срывавшиеся на крик, на уход в гневе одного из них, на отчаяние Луизы.
Переполненный гордостью от желания, Жонас стал почти красивым. Чувство, что он существует для других, не только для матери, окружило его ореолом самодовольства, перед которым Арман в конце концов спасовал. Всемогущество отца, подорванное уходом Альбена и Фанни, продолжало рушиться. Его власть шла на убыль, по мере того как дети становились самостоятельными, и когда Жонас в год своего совершеннолетия уехал в Тулузу, отец на расстоянии показался ему еще больше недостойным страха, который он когда-то ему внушал. На свои воспоминания он оглядывался с презрением. Когда в один из редких визитов, которые Жонас нанес родителям за годы своего отсутствия, Арман восставал из прошлого и вновь напоминал о существовании отца, он находил его ничтожным. Глядя на него порой, когда Арман об этом и не догадывался, Жонас удивлялся, что человек с высоким лбом и редкими волосами был тем самым, кто во все времена полновластно царил в семье, будучи добросовестным и безжалостным архитектором их судеб. В то время Жонасу начал сниться сон, который преследовал его потом долго и от которого он неизменно просыпался с чувством омерзения, нечистоты и греховного удовольствия. Он был взрослым, но находился в своей детской, в маленькой деревянной кроватке голубого цвета. Арман лежал, прижавшись к нему, под простынями и одеялами. Он тискал его, гладил и щипал. Жонас чувствовал сухую кожу его ладоней на своих бедрах, на животе, они сжимали его половой орган. Он пытался высвободиться из этих объятий, но вес Армана, сила его рук вынуждали его лежать неподвижно и терпеть ласки, раздражавшие каждый его мускул, доводя до изнеможения, до тошноты. Потом член Армана вонзался между его ягодиц. Толстый, беспощадный, он раздирал и жег его внутренности.
Тулуза, сказал Жонас Наде, представлялась ему единственным выходом. Невзирая на протесты Луизы, настаивавшей, чтобы он поступил в университет Монпелье, он уперся и уехал. Ему было больше невыносимо видеть на своем горизонте только это неподвижное море, эту чернильную черноту. Из дней, предшествовавших отъезду, Жонасу почему-то запомнилась его золовка Эмили перед самым рождением близнецов. Придерживая рукой овал живота, она вошла в дверь гостиной, ту, что выходит на террасу. Она залита солнцем. Щурит глаза, чтобы разглядеть Альбена и Жонаса. Что он делал в тот день у брата? Что они нашли сказать друг другу за столиком в саду? Жонас понятия не имел, но знал, что никакая враждебность не разобщала их. Наверно, те самые узы крови, которые так часто недооценивают, взяли верх над их обидами. Так, их проведенное вместе время было отмечено этими встречами, когда они были лишь двумя братьями в свете вновь обретенной и неожиданной общности.
– Нам, мальчикам, – сказал он Наде, – не надо было говорить, чтобы понять друг друга, мы молчали, и нам это было безразлично.
Это молчание стало пропастью между ними именно потому, что им нечего было делить, нечего сказать друг другу, и оба от этого страдали, каждый на свой лад.
Перрон вокзала, где тянулся, маня его, поезд, вдруг мелькнул в его памяти, и фигура Луизы, гора чемоданов у ее ног. Она прижимала руки к груди, чтобы не дать им обнять сына, а на нижней губе остались следы двух верхних зубов. В метре от нее Жонас был уже не здесь, он не принадлежал ей больше. Обернув лицо вдаль, он окидывал взглядом незнакомую территорию, видную ему одному, в которой не будет Луизы. Оставит он позади и всеми брошенного отца, и Фанни с Альбеном, ставших чужими. Жонас похоронит с ними того, кем каждый был для него до сих пор. Жизнь начнется в ту минуту, когда мотор поезда заурчит под сереньким небом Сета. Едва поставив ногу на железную ступеньку, Жонас освободится от семьи и города, от назойливых видений прошлого. Мрачный круг песочницы на школьном дворе. Свет в туалете, где от раковин пахнет застоявшейся водой, юношеским потом и мокрой бумагой. Он сам, забравшийся на подоконник одного из окон, выходящих на улицу. Спина Армана на фоне дорожного покрытия удаляется в сторону порта. Дрожащие тени от фонарей вытягиваются на стенах. Запах ночи – вдохнул ли он его в открытое окно? – набросил поверх другое воспоминание: замочная скважина, к которой они с Альбеном по очереди склоняются и видят наготу Луизы. Она продевает ноги в кружевные трусики телесного цвета. На миг один из них угадывает сияющую тайну, словно пенную бурю ощущая внизу живота. Все это и многое другое останется на перроне вместе с фигурой Луизы, обреченной исчезнуть.
– Ты ведь скоро вернешься? – спросила она, схватив сына за руку.
– Не усложняй.
В его тоне был упрек: она чересчур усердствовала, преувеличивая его отъезд. Он зачеркнул все, что обещал Луизе, когда был ребенком. Оба делали вид, что ничего этого не помнят. Эти обеты вечности были наигранными и незначащими, но они тяготили Жонаса в тот момент, когда он от них отвернулся. Ему внезапно захотелось ранить ее, если бы он мог ей сказать: «Посмотри на себя, какая ты старая и жалкая, ты смешна в твоей блузке в цветочек». Он вырвал руку из ладоней Луизы и взял чемоданы, но ощущал еще в поезде, когда махал ей из окна, отпечаток ее пальцев на своей коже.
– Мне пора.
Чмокнул поцелуй у щеки Луизы. Жонас отвернулся, не оставив ей времени на излияния, подбородок его блестел от слез матери, и он вытер их, едва оказавшись к ней спиной, брезгливым жестом. Озеро То скользило вдоль рельсов, Сет удалялся под разбухшим небом в сереньком свете первого дня школьных занятий. Воды лежали металлическим зеркалом, в котором клубились облака, вспарываемые лихорадочной дрожью проводов высокого напряжения. Домики у озера казались вспухшими на берегу почками.

 

В Тулузе, в университетских аудиториях, Жонас встретил Фабриса. Он был сумрачный и худой; он затащил его в Париж на демонстрацию против войны в Персидском заливе и с горячностью вступил в группировку гомосексуалистов-анархистов. Фабрис узнал, что он ВИЧ-положительный, двумя годами раньше, в восемнадцать лет, Жонасу же тогда было всего шестнадцать. Он ничего от него не скрывал. Говорил о первых симптомах с гордостью, показывал коробочки с азидотимидином, которыми была уставлена маленькая, заросшая накипью раковина из нержавейки, потом умолкал и падал духом. Но мысль о собственной смерти его и возбуждала. После того как они переспали, он описал Жонасу развитие болезни, рассказал, какие патологии она вызывает, какие вирусы и недуги его неизбежно ждут. Его завораживали респираторные заболевания и бронхиты, восхищала мысль, что человек, это мерзкое создание, наконец поставлен перед лицом своей ничтожности и что простой насморк может свести его в могилу. Он считал себя скорее святотатцем, чем атеистом, и бился с демаршами отступничества. Свой СПИД он нес как обещание потрясения мира. Он умирал в назидание потомкам, как герой, видя в себе величие мученика. Потом, в ночи с возлияниями и наркотиками, он звонил Жонасу, умолял его приехать, когда приступ лихорадки повергал его в бред, когда жестокая колика сгибала пополам на постели, когда он не успевал добежать до туалета и делал под себя. Когда смерть внезапно была не просто идеей, но присутствовала, уже делая свое дело. Жонас помнил, как находил его голым, в поту, под жестким шерстяным одеялом, прямо на полу, как держал его за руку, когда ему выворачивало кишки, как потом подтирал и обмывал рукавичкой. Много раз он укладывал его в постель и ложился рядом. Он просыпался внезапно, с чувством, будто тело Фабриса вдруг исчезло из его объятий, оставив лишь пустые простыни и ощущение жара в его плоти. Это было чувство глубокой муки, душевное опустошение. Жонас любил Фабриса, и, когда он думал о нем, как сегодня, в день ужина, их годы вместе, казалось, сводились к одному взмаху ресниц, в котором, однако, умещалась вся суть любви, безмерности, страсти. Ожидаемая смерть Фабриса всегда делала их жесты столь нетерпеливыми, столь неудержимо бурными, что их так воспламеняло.
Назад: Альбен
Дальше: Часть третья Морта