2
Иногда все рушится очень быстро, а иногда боги подают знаки, что скоро все рухнет и наступит тьма — но люди не понимают, что это именно знаки.
Я понимала, но сделать ничего не могла. Все шло как-то само собой, и я смотрела на себя словно со стороны, но изменить ничего не могла. В результате оказалась в чужой квартире, мерно трясущейся и звенящей чашками, и это сейчас вообще за счастье.
И ни хрена не помогло мне то, что я умная и все понимала с самого начала.
Когда все рухнуло в первый раз, мне было чуть больше восьми лет. Восемь с половиной, ага. И оно должно было рухнуть, уже тогда я это понимала и была даже как-то внутренне готова к такому повороту, но все равно вышло ужасно и кроваво. И все это сделал тогда мой отец, а мать никак ему не помешала.
Он не был хорошим отцом — не ходил со мной в парк или на рыбалку, не покупал мне игрушки и мороженое, не интересовался мной, но справедливости ради надо сказать, что он и вовсе ничем не интересовался, кроме выпивки. Он приходил домой по ночам — вваливался в квартиру мрачно пьяный, иногда не доползая до кровати, падал и спал мертвым сном, подплывая вонючей лужей, и это еще был неплохой вариант. Чаще он приходил достаточно резвый, чтобы куролесить, и тогда тупо избивал маму, меня, пугал младшую сестру, кота… В общем, в какой-то момент я последовала примеру кота — начала вечерами уходить из дома. Я пряталась в подвале, на чердаке, просто ходила по улицам, и это, как оказалось, по итогу спасло мне жизнь: в какой-то из вечеров папаша, пребывая сильно навеселе, в приступе пьяного буйства убил мою сестру, почти убил маму, а сам перерезал себе глотку. И это его последнее деяние было лучшим, что он сделал в своей никчемной жизни, не понимаю только, отчего он не сделал этого раньше, видимо, ему не хотелось отбыть в ад одиноким и непонятым. Все, что было в нем хорошего, — это впечатляющая внешность, которую не победили даже годы возлияний, но дело в том, что вестись на это могли только те, кто не видел его на полу нашей квартиры, обоссанного и подплывшего блевотиной.
Когда папаша сыграл свой дембельский аккорд, мы с котом уже часа два как сидели в подвале. Потом кот ушел по своим делам, а я еще немного подремала в уголке, но, проснувшись и ощутив голод, решила, что уже достаточно поздно и все неприятности, которые могли случиться, должны бы, по идее, завершиться — и так оно и было. Я вернулась домой, а там все это. Мы с котом выжили, потому что были умные, но кот после этого ушел совсем, а мне было некуда идти.
Мать по итогу тоже не выжила — она дышала и ходила, но уже никогда не была прежней. Она постоянно находилась в состоянии тревожного ожидания, которое так и не ушло, хотя исчез его источник. Возможно, не будь меня, она бы скорее оправилась от потрясения, но я выжила и осталась при ней — как живое напоминание о страхе, боли, унижении, я смотрела на нее папашиными глазами, и это оказалось выше ее сил, она в какой-то момент просто сломалась. Нет, она не начала пить или водить мужиков, но она замкнулась на работе, оставив меня расхлебывать кашу, заваренную ею, самостоятельно. Я папашу имею в виду — это была уж всяко не моя идея насчет их совместной жизни, и то, чем все закончилось, было закономерно, я как-то очень рано начала это понимать, потому и выжила, собственно.
А мать не выжила, потому что она не разбиралась в людях, а потому и вовсе перестала доверять всем. Она просто долбила цифры, сводя свои дебеты-кредиты, но вне этой матрицы она ни хрена не понимала за жизнь, да и не хотела понимать. Ей нужны были только цифры, потому что она могла их контролировать, и другие люди ее за это уважали, а меня она контролировать не могла, это ее бесило, я думаю.
Она знала, что я ее не уважаю. Потому что уважать ее было вообще не за что, она типичная жертва — с этой ее вечной замученной улыбкой и взглядом заблудившейся в казарме девственницы. Мы жили в квартире, где произошло убийство, и она не сделала ничего, чтобы ее поменять. Она уходила на работу, оставляя в холодильнике какую-то еду — это была именно что просто еда, без вкуса и запаха, и я редко ела ее, но мать не замечала, она никогда не замечала ничего, что было связано со мной. Сыта я или голодна, выросла я из платья и сандалий или нет — она этим никогда не заморачивалась, она вечером возвращалась домой с ворохом каких-то бумаг и до поздней ночи сидела над ними — я думаю, просто чтоб не видеть меня.
А у меня уже была своя жизнь, и главной моей задачей было — не попасть в приют, потому что после того, как папаша повеселился в последний раз, я прожила там целый месяц: мать лежала в больнице, родственников у нас не было, и соцслужбы загребли меня под опеку государства. Месяца мне хватило, чтобы понять: в приюте гораздо хуже, чем в нашей квартире, несмотря на убийство. Но вся проблема была в том, что мать перестала заниматься не только мной, но и квартирой, и я точно знала, что, случись социальным службам хоть раз прийти к нам, я отправлюсь в приют в тот же день. А значит, я должна всегда опрятно выглядеть, регулярно учить уроки и в квартире должен быть хотя бы относительный порядок.
И я просто писала матери записки: нужно то-то и то-то, оставь мне денег. Видимо, ее обрадовала перспектива не разговаривать со мной, да и я не слишком горела желанием общаться с вечно бледной отрешенной теткой, которая по какому-то дурацкому стечению обстоятельств оказалась моей матерью. Меня раздражала ее тощая задница в линялых джинсах, ее вечные свитера с высоким горлом — конечно, шрам ей папаша оставил безобразный, и тем не менее. Ее волосы, стянутые в унылый пучок, начали седеть, и она даже не думала их подкрасить, светлые глаза на бледном лице придавали ей вид анемичный и недокормленный, и все равно она была бы потрясающе красивой, если бы хоть немного ухаживала за собой, но она этого не делала. Ей было все равно, и меня это бесило.
Пока был жив папаша, она не раздражала меня — наоборот, я бежала к ней, пряталась у нее, но все дело в том, что она меня не защитила, и сестру не защитила. Она ничего, блин, не сделала, чтоб этой беды не случилось! Она просто плыла по течению и ждала, когда все само разрулится, и эта ее позиция стоила жизни моей сестре. Та была слишком маленькая, чтоб убегать вместе со мной. И мать ее не защитила, как и меня — но меня защитил кот, научив убегать, а сестра поплатилась жизнью за то, что мать сделала когда-то неправильный выбор и упорно продолжала этот культпоход по граблям, пока папашина белка не явилась с ножом.
Мне всегда было интересно, чего она ждала все эти годы. Ну, явно же не того, что папаша убьет всех, до кого дотянется.
А потому, когда мать вернулась из больницы и решила забрать меня домой, я ждала, что она как-то объяснит мне, что произошло. Я думала, что она утешит меня, скажет, что все как-то наладится — и я бы поверила ей, потому что очень хотела обрести почву под ногами. Но она не объяснила, мы просто шли по улице, и она молчала, как каменная, а в квартире все было отмыто, и кроватка сестры исчезла, как и папашины вещи. А я еще не понимала, что внутри этой бледной тетки больше нет моей мамы, там никого больше нет. Я все спрашивала и спрашивала, а она молчала.
И тогда я тоже замолчала.
Я очень скучала по сестре — Маринка была маленькая, но живая, забавная и всегда улыбалась. Возможно, когда я была такая маленькая, то улыбалась так же — маленький человек не понимает, куда попал, не видит опасности, не знает зла и быстро забывает боль. Маринка была милой и очень привязчивой, я все время таскала ее на руках, и она была мне совсем не в тягость. Она смотрела на меня такими же точно глазами, как у меня, — ярко-синими, только глаза ее были удивленные и доверчивые, у меня таких глаз уже давно не было. Иногда я думала, почему в тот вечер, когда я услышала папашин голос на лестнице и поняла, что сегодня будет особенно весело, мать запретила мне забрать Маринку? Я тогда уже вытащила ее из кроватки, но мать сказала — нет, положи обратно, она уже сонная, ей надо спать.
Как будто кто-то мог спать, когда папаша принимался за свое.
Милиция к нам давно уже не выезжала, не было смысла — даже если папашу забирали, мать наутро, замазав тональным кремом синяки, шла в райотдел, таща нас с Маринкой прицепом — вызволять «кормильца», писать отказ от претензий. Уже в шесть-семь лет я понимала, какая она тупая корова. Папаша выходил из обезьянника и молча шел домой, мать семенила следом, что-то лопоча виновато, я шла за ней, потом, когда родилась сестра, — несла Маринку, а дома папашу ждал завтрак и опохмел, а мать получала легкую затрещину, и я тоже — если не успевала увернуться.
Но я была умной и лет в семь начала оставаться во дворе, чтоб не участвовать в их забавах.
Когда все случилось, Маринка оказалась в квартире потому, что мать не позволила мне ее унести. Я думаю, она надеялась, что Маринкино присутствие смягчит папашу, но он просто сделал на один взмах ножом больше.
А я их ночью нашла.
Когда я вошла в квартиру и услышала слабый стон матери, почувствовала запах крови и блевотины, то даже ощутила облегчение: то, чего я все время боялась, уже случилось, и теперь что бы ни было, но будет все равно по-другому.
Свежая кровь, если ее много, имеет какой-то металлический запах, знаете?
Помню, как зажгла свет — обычно я пробиралась в квартиру, не зажигая свет, шла на кухню в поисках еды, потом на ощупь ложилась спать. Но в тот раз я отчего-то точно знала, что надо зажечь свет. Было два часа ночи, в квартире все было залито кровью, папаша сидел, опершись спиной о стену, в руке он все еще сжимал нож — не наш, откуда-то он его принес. Я потом часто представляла себе, как он шел по улицам, нес тот нож и уже знал, что сделает. Но тогда я просто увидела его и уже знала, что он мертвый, и это обрадовало меня.
А потом я заглянула в кроватку сестры.
Маринка лежала там, ее глаза были закрыты, но то, что ее больше нет, я поняла. Крови было немного, розовая рубашечка сбилась, и я прикрыла ее кукольные ножки, дотронулась до кудряшек, еще влажных, — и что-то внутри меня умерло. Когда я подошла к матери и поняла, что она еще жива, то всего лишь и подумала: лучше бы Маринка осталась жива.
Потому что Маринка это не выбирала, но за выбор матери заплатила сполна.
Уже потом, когда мать забрала меня из приюта, во дворе я ловила на себе жалостливые взгляды соседей и любопытные — других детей, но мне совсем не хотелось с ними разговаривать, и на все расспросы я молчала, отметив про себя, что мать придумала отличный способ избежать ненужных вопросов. Когда на вопросы не отвечаешь, их со временем просто перестают задавать. Но я знала, что отныне я сама по себе.
О Маринке я больше не думала: есть некоторые вещи, думать о которых невозможно.
Мы жили в этой квартире, где не делался ремонт — кроме необходимого, как, например, треснувший от старости толчок. Я красила подоконники и как-то раз покрасила в белый цвет нашу кухонную мебель. Белый цвет мне нравился своим абсолютным пофигизмом — какое бы ни было у кого настроение, ты вынь да положь уборку, иначе белизна уйдет. Я собирала бутылки и сдавала, чтобы накопить денег на свои надобности — мать выдавала мне деньги только на еду и оплату коммуналки, а одежда — ну, это как знаешь. Нет, она иногда что-то мне покупала, но обычно эти вещи носить было нельзя, до того по-уродски они выглядели. Я теперь даже не уверена, что она намеренно делала это, просто в том мире, где она жила, не было места девочкам, которые растут среди других девочек. Тех, у которых есть родители, и этим родителям не наплевать на своих дочерей.
Но именно тогда я научилась сама решать большие проблемы.
А поскольку я должна была всегда опрятно выглядеть, мне очень помогало то, что в школе заставляли носить форму: клетчатая юбка, серый пиджак и белая блузка. В эту школу мать перевела меня, когда забрала из приюта, — в новой школе никто не знал о том, что у нас произошло. Школа находилась достаточно далеко от дома, я ездила туда на трамвае, и там было совсем по-другому, чем в старой школе около нашего дома: форма, английский и бассейн.
Форму мать мне купила, но я росла, а ее это мало волновало — но уж такой-то наряд я могла себе приобрести раз в год. Вот с куртками и обувью было сложнее, мать оставляла мне на это очень мало денег — не потому, что их не было, а потому, что она понятия не имела, сколько стоит обувь, которую можно носить и не стать всеобщим посмешищем. И в какой-то момент я открыла для себя подсобки окрестных магазинов. Я познакомилась со всеми продавщицами, я помогала им наряжать манекены и убиралась в подсобках, приносила им булочки и кофе, иногда оставалась посторожить торговый зал, а случалось, что и продавала что-то — клиентки считали, что ребенок врать не может и скажет правду, хорошо смотрится вещь или нет. В награду мне порой перепадали вещи, которые списывали по тем или иным причинам, причем перепадали часто совсем бесплатно.
Я даже получала от этого удовольствие, превратив добычу брендовых шмоток в спорт. Вы скажете — какие шмотки для маленькой девочки? — и будете не правы, потому что девочек воспитывают не родители, а дешевые журналы и сериалы о школьниках. А там не бывает китайских стеклянных блузок и ужасных отечественных сапог, если вы понимаете, о чем я толкую. Девочки — это пираньи, яростно набрасывающиеся на любого, кто выглядит не так, как принято в их среде. Что такое школьная травля, я знала, видела не раз. Но я никогда не была жертвой, хотя никогда и не участвовала в травлях. Я рано поняла: чтобы выжить в социуме, нужно сливаться с толпой, не выделяться, и тогда никто не станет присматриваться пристальней. Опасно быть человеком в толпе зомби.
Ну, назовите меня высокомерной, и что?
Так мы с матерью жили четыре года — каждая сама по себе. Я просто смотрела на все это, думая о том, что наша жизнь совсем не похожа на нормальную — ну, знаете, вот на ту жизнь из рекламы, где мама, папа и двое счастливых детишек, все улыбчивые, обнимаются, трескают какую-то вкусную фигню и явно не думают о том, что завтра папаша налакается до синих слоников и перережет и детей, и маму в розовом свитере, выстиранном с каким-то суперополаскивателем, и даже рыжую ушастую собаку убьет, если у той не хватит ума сбежать. Нет, эти люди живут в красивом чистом доме, у них в холодильнике есть овощи и апельсиновый сок, у их детей есть прекрасные светлые комнаты и яркие игрушки, а родители читают им на ночь сказки и возят по выходным на пикники. А у нас квартира, которая помнит смерть и кровь, и мать, которая плевать на меня хотела.
А потом вдруг все начало меняться.
Началось все с того, что мать купила тюбик краски и неумело намазала ее на волосы, тщательно изучив инструкцию. Понятия не имею, почему она не пошла в парикмахерскую, но она заляпала раковину в ванной, и я потом оттирала ее губкой, думая о том, к чему бы это.
Она никогда на моей памяти не прихорашивалась.
А все оказалось к тому, что фирму, на которой работала мать, перекупил некто Зиновий Бурковский. И он как-то сразу принялся звонить матери, что-то там обсуждать, и я впервые за много лет услышала, что моя мать разговаривает предложениями, а не кивками и междометиями. С Бурковским она разговаривала, еще как! И то ему, и сяк — а он взял моду: как вечер, тут же присаживался матери на уши, и она даже смеялась, я собственными ушами слышала!
И я понимала, что это неспроста.
А потом он пришел к нам домой. Перед его приходом мать впервые за все время занялась уборкой, даже занавески новые купила! И я поняла, что наша жизнь изменится, и хотя вряд ли это будет такая семья, как во всех этих рекламах йогуртов и ополаскивателей, но, возможно, это будет нечто более нормальное, чем то, что есть у нас.
Учитывая, что к тому времени мы с матерью вообще не разговаривали друг с другом.
Он сначала даже показался мне неплохим дядькой — Бурковский, в смысле. И я подумала тогда: возможно, он не станет сильно напиваться, а напившись, сразу будет ложиться спать, а не гоняться за нами с ножом и колотушками. Но он совсем не похож был на папашу, и я решила, что он, скорее всего, пьет не каждый день. Правда, Бурковский зачем-то притащил к нам своего избалованного сынка, такого же гладкого и улыбчивого, как и сам, — но то, что он пронырливый и наглый, уж это я поняла сразу, как только взглянула на его туфли за бешеные деньги, я такие видела в бутике, где регулярно помогала в подсобке, и джинсы на нем тоже были из последней коллекции, и стригли его явно не в нашей местной парикмахерской. И смотрел он на нашу квартиру так, словно впервые в жизни попал на помойку, и я в этом его понимала — несмотря на все мои усилия, квартира наша и была помойкой, но нечего ему было воротить нос, вот что.
Правда, я привыкла не подавать виду, что вообще что-то чувствую, а потому на мальчишку и не смотрела.
Я даже привычно промолчала, когда Бурковский сказал:
— Ну, вот, детка, это Янек, поиграйте вместе.
Как будто я грудная — играть. И как будто я не понимаю, зачем он пришел в нашу квартиру.
Я молча ушла в свою комнату, краем уха уловив:
— Она у меня немножко дикая, не привыкла к мужчинам.
Как будто она знала, к чему я привыкла, а к чему нет. Как будто ей было не все равно все эти годы, что со мной и где я брожу целыми днями. Но перед Бурковским она разыграла эдакую Мамашу Года, и он на это повелся, как последний лох. Когда речь шла о матери, у него мозги отшибало напрочь.
Но это я только потом поняла, а тогда просто удивилась, что он клюнул на такую туфту.
Его жена умерла двумя годами раньше, и он искал не просто жену, но и мать для своего Янека. Со смеху умереть можно, вот уж кто меньше всего годился на роль матери, так это моя мать. Но Бурковского ей удалось обвести вокруг пальца — все-таки она была красивая, а я не выглядела заброшенной. То, что в этом нет никакой ее заслуги, Бурковский даже представить себе не мог.
А я предпочитала не распространяться, да у меня никто и не спрашивал.
Просто потом оно вдруг так быстро завертелось, что — раз! — и мы уже живем в доме Бурковского, где у меня есть комната, как в кино, и полный шкаф одежды. Меня перевели в жутко дорогую школу, где уже не было юбки в серую клетку и серого пиджака, а были синие пиджаки и юбки в синюю клетку, и герб на лацкане, и разная фигня, которую называли «школьная традиция». Мы стали ездить на пикники, на море и еще бог знает куда — но дело в том, что я всегда знала: когда-то это закончится, потому что вряд ли мать сказала Бурковскому всю правду. Да и кто бы сказал? Но когда он узнает… В общем, я знала, что вся эта красивая жизнь рано или поздно закончится, тем более что между мной и матерью так и осталось молчание.
Нам по-прежнему нечего было сказать друг другу.
Она разговаривала с Бурковским и Янека облизывала изо всех сил — строила из себя примерную мать, а меня словно и не было на свете, тут уж она никак не могла себя переломить. И я удивлялась, как это Бурковский, весь из себя такой примерный папаша и вообще неглупый чувак, не замечает того, что происходит у него под самым носом.
Но он, конечно же, все видел, просто молчал до поры.
Правда, он не раз пытался поговорить со мной, но дело в том, что я с ним говорить не хотела. Ни с ним, ни с их распрекрасным Янеком, ни с матерью, конечно же, — хотя справедливости ради надо сказать, что она и не пыталась. Я не хотела говорить с Бурковским, потому что все это было неправдой, как реклама ополаскивателя. И когда Бурковский подъезжал ко мне с разговорами, я просто молчала или отвечала односложно — точно так же, как все эти годы делала мать, оставив меня наедине с жизнью.
Ну, назовите меня неблагодарной, что ж.
Но я не вещь, чтоб меня таскать туда-сюда, просто ставя меня перед фактом: вот ты завтра идешь в новую школу! Я к предыдущей-то едва привыкла, но у них, видите ли, семья теперь, а куда ж меня девать, приходится нянчиться, чтоб соблюсти приличия. Мать охотно оставила бы меня в нашей старой квартире, но это не вписывалось в ее новый сияющий образ Идеальной Матери. Я бы сама охотно там осталась, лишь бы они все отвалили от меня, но у Бурковского был другой план. Он считал, что лучше знает, как именно для нас будет хорошо. Он меня даже к психологу таскал, да только эта ушлая тетка живо разобралась, что к чему, и без обиняков заявила ему, что жнет он сейчас то, что посеяла его любимая женушка, и что если кого и надо лечить, то не меня, а ее.
Ну, как вы понимаете, я ни за что на свете не пропустила бы их разговора, а потому спряталась за диваном в гостиной.
Бурковский был в ужасе, потому что, как я и предполагала, мать не рассказала ему правды. Он понятия не имел ни о том, что сделал папаша, ни о Маринке, ни о чем вообще — а шрам на шее мать как-то ему объяснила, конечно, — и солгала, ясен хрен. И я помню, как она рыдала и каялась, что не сказала ему, а он смотрел на нее со смесью жалости и недоумения, а потом спросил:
— Маша, я другого не понимаю. Девчонка-то при чем?
Мать помотала головой, пытаясь нырнуть в молчанку, но Бурковский на то и был Бурковский, что с ним этот номер не прокатил, он тут же, не отходя от кассы, распотрошил мать до самого нутра без всякого психолога, потому что все лежало на поверхности.
— Не могу я, Зенек. — Мать сделала мученические глаза, и Бурковский дрогнул. — Видеть ее не могу и ничего с собой не могу поделать. Она похожа на него, понимаешь? Вот эти синие глазищи в пушистых ресницах, нос его, губы — то, за что его бабы любили, и я была на все готова, лишь бы он был со мной, детей ему родила, на него похожих, терпела все… Как в тумане жила! А она все это видела, понимала — и сбежала! Я потом только вспомнила: как вечер, так она за дверь и приходит ночью, где при этом шарилась, неизвестно. Стас уже спит, я синяки мажу гелем, и эта является как ни в чем не бывало и давай по кастрюлям заглядывать. Она знала, что он это сделает, она похожа на него, и она понимала, что он сделает рано или поздно. Маришка была маленькая, она сбежать не могла, а эта сбегала постоянно! Кот за дверь, и она вслед — якобы ловить его, но я потом поняла уже: она знала!
Ну, я не то чтоб точно знала, но предполагала. И если бы у матери сохранился мозг, если бы она оказалась, как и я, Другим Кальмаром, она бы тоже предполагала такой исход, и Маринка сейчас была бы жива. Ей было всего полтора года, и я уже почти не помню ее лица, но это без разницы, потому что она была моей сестрой, а из-за матери, из-за того, что она безмозглая идиотка, моей сестры больше нет. Но мать не сказала Бурковскому, что запретила мне тогда унести Маринку. И если опустить этот факт, то получается, что я предательница, а она невинная жертва.
Только я отлично помню, как было дело!
И в тот момент я поняла, почему мать так себя ведет со мной. Она в курсе, что я помню. Это она в милиции могла рассказывать что угодно, и ей поверили, и Бурковский поверил, но со мной в эти игры «верю — не верю» играть было бесполезно, я точно знаю, что и как было в тот вечер, как и во многие дни и вечера до того.
Я единственный свидетель, вот что.
— Маша, это чудовищно. — Бурковский покачал головой. — Ты сама-то хоть понимаешь, насколько это чудовищно? Девочка жила посреди постоянного скандала, драк и страха. Когда все случилось, сколько ей было, восемь? Ах, да, восемь с половиной, это разница! А до этого она уже научилась прятаться, она просто начала убегать — бродила где-то по ночам, ожидая, пока утихнет побоище в ее доме, и ты даже не искала ее! Это что ж надо было увидеть и узнать ребенку, чтоб она с шести-семи лет по ночам бродила невесть где, потому что дома было хуже? Но в итоге благодаря этому она выжила, сама выжила, сама о себе позаботилась — и о тебе тоже, если на то пошло, потому что побежала за помощью. Вдумайся, Маша: не ты, мать, позаботилась о ней, а она сама, и ты же ее за это обвиняешь? Вероника права, тебе нужна помощь.
Мать зарыдала, и я поняла, что больше ничего интересного не будет.
Бурковский по факту так и не понял, что за птица моя мать, но это были отныне только его проблемы. Я не собиралась рассказывать ему — это ничего бы не изменило, да я и не хотела ничего менять. Никакие изменения на свете не могли вернуть к жизни мою Маринку, а без этого мне было наплевать, что там у них в семействе происходит, пусть живут как хотят.
Правда, за шторой я увидела носок кроссовки — Янек подслушивал, и теперь он тоже все знал.
Бурковский тогда незамедлительно запихнул мать в клинику, где ей пытались вправить мозги, а меня на время оставил в покое. Но я знала, что это ненадолго и что часики у бомбы тикают и все равно дело будет плохо. И я снова была права, но на этот раз сбежать без потерь мне тоже не удалось — я оказалась на улице, без денег и документов.
Просто снова дело в выживании, и я собираюсь выжить, чего бы мне это ни стоило.
И даже если приземлиться мне придется в этой странной квартире, рядом с почти незнакомой Валькой — это неважно, потому что я по-любому выживу.
Вот только узнаю, отчего так вопит толстуха.
Уставилась Валька в одну точку, и, кажется, ей уже совсем конец приходит, до того она перепугана, а на что смотрит, неизвестно — ничего там нет, кроме кресла.
— Валь!
Она смотрит на меня с мольбой, и будь я проклята, если понимаю, что происходит.
— Видишь, она приходит. — Валька плачет, боком придвигаясь ко мне. — Вот как вечер — и она тут как тут, я тебя позвала, думала, что при тебе она не придет, но куда там… Пришла и сидит. Господи, ну за что мне это? Половина лица сгнила уже, почернела вся, а приходит!
Валька цепляется в меня мертвой хваткой, и я понимаю, что плохи мои дела.
— Валь, там нет никого.
— Как же — нет! — Валька застонала. — Мама приходит, каждый вечер, я спать не могу совсем. Сядет в кресло, молчит и смотрит, глаза мутные… Вот, снова смотрит! Я-то надеялась, что при тебе она приходить не станет, да только…
Что ж, суровые времена требуют суровых мер.
— Я с этой бедой справлюсь, Валь. Дай-ка мне пачку соли и свечу, а сама возьми кастрюлю и колотушку.
— Зачем?
— А увидишь.
У Вальки нервный срыв, ясен пень, вот и словила глюк. Я о таком как-то читала, убеждать ее в том, что у нее галлюцинации — бесполезно, а потому сейчас я попробую убедить ее, что умею изгонять неупокоенные души, иначе выспаться мне сегодня вообще не светит и остаться здесь я не смогу.
— Вот, соль и свечка.
— Отлично.
Я зажигаю свечку и набираю соли в горсть.
— Бери колотушку и бей в кастрюлю, нужен чистый металлический звук в нечастом ритме. — Боже, что я делаю, кто бы видел! — А я буду читать мантру.
— Мантру? А почему не молитву?
Видали такое? Она еще и капризничает!
— Мантра — гораздо более древняя вещь, чем любая молитва. — И это правда, все это знают. — Это как бы тоже молитва, но к сущностям, которые слышат нас гораздо лучше, чем все святые, вместе взятые. Святым обычно не до нас, хотя и среди них хорошие граждане попадаются, но беспокоить их по ерунде и отвлекать от их святости из-за какого-то примитивного призрака смысла нет, так что давай, мерно извлекай звук, а я займусь остальным. — Ом-эйм-хрим-клим-чаммундайе-виччей!
Я затянула мантру Кали, потому что это первая, которая пришла мне на ум, — и она не хуже остальных, которые точно так же бесполезны, как и молитвы, но тут главное не победа, а участие, Валька должна верить в то, что я умею изгонять всякое.
Я запела мантру — точно так же, как это делала моя подруга Оксанка, которая реально верит во все эти дела и всерьез поет разные мантры, Валька застучала в кастрюлю, а я принялась посыпать солью кресло, делая пассы рукой, в которой горит свеча.
— Ом-эйм-хрим-клим-чаммундайе-виччей!
Свеча вдруг затрещала — видимо, от сквозняка — и начала оплывать черными потоками, а потом погасла.
Валька всхлипнула и уронила кастрюлю.
— Ушла! — Валька потрясенно смотрит на меня. — Светк, она ушла, ей-богу! Да я уже и батюшку звала, и колокольный звон в Интернете включала — ничего не помогало, а тут ушла!
— Ушла и ушла, давай спать ложиться.
— А соль?
— А соль пусть до утра лежит, а утром уберешь — на перекресток вынесешь.
Должна же я придать действу какой-то магический оттенок, иначе Валька снова станет видеть разную чертовщину.
— Светк…
— Все, я устала, данная практика отбирает много энергии — давай спать ложиться.
— Да я не о том. — Валька виновато покосилась на меня. — А вдруг она вернется? Светк, перебирайся ко мне, я тебе спальню уступлю, ты же там платишь деньги за комнату, а я тебе бесплатно уступлю, живи здесь. Нет, я понимаю, что квартира рядом с железной дорогой… Но ты подумай: что я стану делать, если она вернется? Перебирайся, я тебе с вещами помогу, вдвоем перетащим. Светк, ну пожалуйста!
— Ладно.
Это значит, что теперь у меня есть крыша над головой. Пусть хоть так, но это лучше, чем на улице, и лучше, чем там, где я приземлилась, — ночами еще прохладно, а если ничего не изменится, то уже сейчас нужно думать об осени и зиме.
Я мою руки и чищу зубы. Валька на кухне чем-то гремит — не иначе, заедает стресс. Ну, наверное, данный способ не панацея от психических расстройств, но я ловлю себя на том, что продолжаю напевать мантру, притопывая в такт.
Кали — богиня смерти и разрушения, но у нее, как и у всех, есть другая сторона: это богиня-мать, победительница демонов и защитница от Зла. И если вдуматься, то все логично. Все разрушения принесла в мою жизнь мать, так или иначе. Но она дала мне жизнь, и этого ничто не отменит. И научила выживанию — хотя не ставила перед собой такой задачи, но выхода у меня не было.
— Светк, ты киселя-то выпьешь на ночь?
А раньше нельзя было сказать? Я уже зубы почистила.
Квартира снова затряслась — за окном мелькают освещенные вагоны пассажирского поезда.
Будем считать, что все неприятности уехали на нем.
Но чтоб мне поверить в это, нужно нечто большее, чем колотушка и кастрюля.