Книга: Бюро проверки
Назад: День третий 21. 07. 1980
Дальше: Часть вторая Свидание

День четвёртый
22. 07. 1980

1

С утра я, разумеется, проспал. Солнце било прицельно, простыня отсырела, дышать было нечем.
— Мама! — крикнул я.
Ответа не услышал. Значит, мама ушла на работу? Я прошлёпал босиком на кухню; здесь окна выходили на другую сторону и до обеда было относительно прохладно. Умылся ледяной водой, напился из эмалированного чайника — кусочек накипи царапнул горло. Чайник остался от деда; пару раз его забыли на огне, он покрылся копотью и почернел. От деда перешли и чашки с полустёршимся гербом Страны Советов, и сколотое блюдо кузнецовской фабрики… Я раньше никогда не замечал, до чего же мы бедно живём. Рыхло протёртый линолеум, стены в детских затёках, на грубо оструганной полке горшок с полудохлым вьюном; колченогие стулья, круглый покоцанный стол, который мы с мамой тащили с помойки и в четыре руки оттирали от грязи; клеёнка в дешёвый цветочек.
Ключ провернулся в двери.
— Алёша, ты встал уже? — прокричала мама с порога.
— Встал, мам.
— Покушал уже?
— Нет, мам, пока не поел.
— Сейчас я тебя покормлю.
Мама сунулась на кухню и смутилась; всякий раз, когда я выходил на кухню неодетым, она краснела как десятиклассница. Демонстративно глядя в сторону, мама втащила авоську. В плетёнке была молодая картошка, мелкая и жёлтая, как сливочная репка; через кокетливые дырочки торчали стрелки лука, в пергаментной бумаге оттаивало масло…
— Мама, давай разберу.
— Ничего, я сама, я привыкла. Блинчики будешь? Или сырнички, я быстро?
— Буду блинчики. Сырники тоже.
Мама посмотрела удивлённо, как-то жалко улыбнулась, облизала губы и не сразу решилась спросить:
— Что это с тобой сегодня? Аппетит проснулся? Но я очень рада, я сейчас, я мигом.
И коршуном метнулась к холодильнику (какой же он коротконогий и пузатый, эмаль скололась по краям и пожелтела). Вынула глубокую кастрюлю с вареным мясом, тарелку с густо-жёлтыми блинами, привинитила к столу мясорубку, громыхнула сковородкой о плиту, поставила её разогревать и тут же принялась замешивать творог и яйца. Увлеклась, пропустила минуту — и в воздухе запахло гарью.
Мама устыдилась:
— Видишь, Алёшенька, какие они. Подгорели… Не будешь есть? Я тебе сейчас другие разогрею, подожди…
На лбу у мамы выступает пот, мелкий, бисерный, глаза у неё несчастные, да как она могла…
— Конечно, буду. Блинчики мои любимые…
Я макал их в деревенскую сметану, жадно жевал, немедленно откусывал ещё и пытался говорить с набитым ртом. Мама радостно качала головой.
— Понравилось?
— Спасибо, мамуля.
— Ну вот, а такие получились сырнички.
— Давай.
Я хватал горячие творожники руками и густо поливал вареньем из польской мороженой вишни; пальцы стали липкие, я их облизал со смаком.
— Да что с тобой такое? — изумлялась мама, не зная, радоваться ей или тревожиться.
— Соскучился по маминой еде.
— Ты вчера то же самое кушал.
— Так то вчера.
— Тогда ещё чайку. С лимончиком. Может, хочешь выдавить? — предложила мама благородно.
— Не, спасибо, отрежь мне маленькую дольку.
Мама долго мучилась, пытаясь разрезать лимон. Лимон проминался, как мячик. В нашем доме некому точить ножи.

2

Получив то, первое, письмо отца Артемия и решив ему не отвечать, я сразу успокоился. Все сомнения как будто улетучились; ну, бывает, ну, ошибся, что такого. Но в начале ледяного и бесснежного апреля семьдесят девятого года мы всем аспирантским кагалом отправились на станцию Строитель. Повод был не слишком аппетитный: день рождения Тёмы Габима, циничного и жизнерадостного диаматчика, который километрами цитировал постановления Политбюро и речи Брежнева, всякий раз указывая дату первой публикации. Люди, знавшие Габима, предпочитали с ним не связываться; новенькие пробовали поменять пластинку — тут им приходилось туго. Габим закатывал свои огромные глаза и начинал токовать, как глухарь. «Нет-нет, короче говоря, в решении ЦК по поводу письма Белецкого, от восемнадцатого ноября одна тысяча девятьсот сорок шестого года, мы читаем…»
Эта страсть к партийным документам была у Габимов семейной. Папа, Лазарь Семёнович Коган, преподавал на кафедре истории КПСС, мама, Анна Моисеевна Габим, служила библиографом в архиве института Маркса — Энгельса, а прадедушка, Иосиф Моисеевич Лещинер, был упомянут в сорок первом томе ленинского полного собрания, на странице триста девяносто третьей: «Т. Уржумцеву, срочно! Передайте Оське Л., пусть побыстрей определит свою партийную позицию, или вечно хочет оставаться мальчиком в коротких штанишках?» Дедушка Лещинер вовремя определился и дожил до восьмидесяти шести лет, оставив Габимам в наследство тёплый бревенчатый дом с электричеством, горячей водой и магистральным газом.
В электричках в то время уже не топили; мы всю недолгую дорогу согревались чаем из китайского поюзанного термоса, мутно-голубого, с алой розой и огромным зелёным листочком. Хозяйственная Вика Криворожко разложила на коленях бутерброды с пошехонским сыром, любительской варёной колбасой, кружком солёного огурчика и курчавой веточкой петрушки: угощайтесь, ребзя, не стесняйтесь. Разлапистый Андрюша Семикозов с провинциальной гордостью цитировал латинские пословицы: как гласит древнеримская мудрость… древние недаром говорили, что… Женственно ранимый Егор Бай (которого в глаза и за глаза называли ебаем) сообщил, что меняет фамилию.
— Чью возьмёшь? — невинным голосом спросила Мура Канторович.
Бай не почуял подвоха.
— Бабкину возьму, она у нас была Донская.
— Хорошее дело, — ответила Мура, — будешь Ебаем-Донским.
Все засмеялись. У Егора навернулись слёзы. Только невнятная Аня Насонова осуждающе мотнула головой. Как нехорошо, Мария, как нехорошо.
Мне было противно. Я бы с удовольствием манкировал Габима, но от Тёмы отвертеться было невозможно. Он перегораживал дорогу, брал за пуговицу и зудел: старик, без тебя невозможно, короче говоря, старик, давай ты всё-таки поедешь, нет, старик, а ты пообещай. Согласиться было проще, чем сопротивляться.
Дом у Габимов был старый, надёжный, с весёлой глазастой верандой; как положено, скрипели сосны на глухом запущенном участке, мирно подгнивала беседка, возле бани ржавели качели. Пока мы болтали в гостиной, на кухне кто-то буйно колотил по миске ложкой; пахло сочно, жирно. Через полчаса большая растревоженная дама прикатила барную тележку и, наваливаясь грудью на спины гостей, заставила весь стол закусками. Здесь было паровое баклажанное пюре, нечто пышно перетёртое, чесночное, с кунжутом, овощные шарики, прозрачный холодец из потрошков… Последней въехала улыбчивая щука на фаянсовом блюде. Многогрудая хозяйка выдохнула: «Уф!», строго зыркнула на Тёмину подружку, великорусскую красотку Кузнецову, демонстративно положила ей мацу и удалилась.
Мы быстро ели, быстро выпивали, но ещё быстрее говорили; над столом неслись трассирующие голоса… Начали играть в шарады. Егор Бай на пару с Мурой Канторович изображали слово «сторож»; Егор корчил мерзкие физиономии, Мура загибала пальцы — раз, два, три, пятнадцать, семьдесят четыре, сто. «Сто рож!» — закричал Семикозов.
Спьяну это казалось смешным.
Выпили по третьему заходу.
— Надо сфоткаться на память, — предложил захмелевший Габим.
Он притащил нездешний фотоаппарат, странной приплюснутой формы, как если бы на плоскую коробочку насадили чёрный куб с прозрачным глазом.
— Ну-ка, ну-ка, — командовал Тёма, — встали напротив окна, чтобы свет правильно падал… Семикозов, урою! Дуська, убери рогулю… кому сказал, короче говоря…
Вспышка саданула по глазам, из щели выпросталась фотография, скользкая, как послюнявленная марка, серо-голубого цвета глаукомы. Постепенно стала проступать картинка. Мы потребовали продолжения; не скрывая недовольства, экономная красотка Кузнецова распечатала жёлтую пачку и, как вытягивают карту из колоды, вытаскивала фотобумагу для Габима. Листок за листком. И пересчитывала вслух: один… четыре… восемь… может, хватит?
Я не помню, что было потом. Я смутно различал какие-то телодвижения, кто-то притворно стонал, кто-то скрипел раскладушкой; сиреной взвыл прибитый кот, зажёгся верхний свет, я на секунду приоткрыл глаза. Голый Тёма, встав на четвереньки, собирал рассыпанные сигареты. В следующий раз я проснулся под утро: сердце колотится, сухость во рту. Сознание было болезненно резким, в глаза как будто вставили распорки. Я включил ночничок. Аспиранты сопели вповалку — на разложенном старом диване, в старых спальниках на ледяном полу, даже на сдвинутых креслах и стульях.
Я пошарил в куче лифчиков, сатиновых трусов и женских брючек, оделся — и вышел в предбанник. На вешалке висела телогрея, старая, со срезанными пуговицами; от неё разило нашатырной гнилью, но это странным образом бодрило. Я запахнулся в чужое, подпоясался шарфом, как фольклорный ямщик кушаком, и отпер скрипучую дверь.
Во дворе было холодно, звёздно; промороженный воздух звенел.
У ворот стоял раздолбанный велосипед; я вывел его за рога, оседлал и поехал по скользкой дороге неизвестно куда и зачем. Доехав до края посёлка, я остановился возле кромки поля, остриженного коротко, под бобрик.
Уже начинало светлеть. Снег почти полностью стаял, на деревьях проступила изморозь, прошлогодняя трава была седой. В лесочке бодро крякали вороны, пахло мокрой глиной. Поле тянулось к заливу, над которым, на взгорье, стояла унылая церковь. Зачем-то я спустился к берегу, присел на мокрый спил, стал наблюдать, как сухарями размокают льдины. Сунул руку в карман телогрейки, нащупал самодельную бензиновую зажигалку. Вынул, почиркал; огонёк, вырываясь из гильзы, показывал мне горящую фигулю, и это с похмелья казалось смешным. Я зачем-то крутанул колёсико и выпустил пламя в пожухлую траву.
Безжизненная тимофеевка растерянно согнулась, огонь кузнечиком перескочил на пижму, жадно стреканул на сгнивший клевер, и пламя поползло на камыши. Я зачарованно смотрел, как разрастаются горящие участки, на мягких початках рого́за вспыхивают алые короны, буйно дымит камышиное царство, чёрная вода отсвечивает красным, а прибрежная ольха вздымает ветви, а ствол неуверенно тлеет. И это было так величественно, так прекрасно, что я очнулся слишком поздно, когда всё зашло непоправимо далеко. Алые пятна, размётанные по всему полю, упорно и уверенно сближались; оставалось несколько рывков, прежде чем они сойдутся, чтобы резко рвануть по холму, цепляясь за колючие кусты, и с волчьей страстью кинуться на церковь.
Господи, да что ж я натворил. Там сейчас, конечно, склад колхозных химикатов, но какая разница… Господи, да будет воля Твоя!
Я вскочил и бросился тушить пылающее поле. Топал ногами, как капризный рассерженный мальчик, мчался дальше, уминал непослушный огонь. Испортил модные венгерские ботинки, подпалил края единственных индийских джинсов, но это была ерунда, главное — остановить пожар…
Наконец я вздохнул с облегчением: над изъеденным полем ветвились дымки, пламя уступило, присмирело. Только чёрная осина догорала, в тишине пощёлкивали ветки.
— И чего? Это вы подожгли? — услышал я чей-то вредоносный голос.
Невдалеке, на осторожном расстоянии, стояла тётенька с болезненными пухлыми руками, сведёнными под грудью. Она с интересом, как за дракой, наблюдала за пожаром.
— Нет, вы что, — смутился я. — Я, наоборот, тушил. Вот, — показал я ботинки. — Видите?
— Ага, — ответила она. — Конечно, вижу. Я тут уже давно стою. Часов с семи.
— Нет, ну вы не поняли, — замямлил я.
И вдруг разозлился и рявкнул:
— А если тут давно стоите, почему не помогали?
Да я-то что? Я ничего, — бормотнула тётка и слиняла.
Вернулся я в посёлок к девяти, замёрзший, пропахший горелым и злой как собака; заспанный народ уже бродил по дому, в предбаннике гремел и телепался рукомойник, вскипевший чайник истерически свистел, снаружи лениво брехала овчарка, под обоями радостно бегали мыши, а желтоглазый кот брезгливо ожидал подачки. Мы позавтракали недоеденным салатом с чесноком и сыром, наскоро поправили здоровье кисловатым «Жигулёвским» и уже нацелились на сладкое, как Тёма вдруг принюхался:
— Что это? Горим? Заслонка?
И помчался проверять заслонку; пришлось мне объяснить, в чём дело.
— Такое дело, господа, такое дело… Я тут колхозное поле спалил, — сказал я, прикрывшись иронией.
— А вот с этого места подробнее!
— Ну что сказать. Проснулся я сегодня засветло, краток и смутен сон алкоголика, ни сна ни отдыха измученной душе…
И чем натужней я описывал пылающее поле, церковь, распластанный быстрый огонь, тем тошнее становилось на душе. Я не был настроен мистически; к старцу поехал не сразу, вчитывать в его слова пророческие смыслы не спешил. Но то, что случилось на поле, было чересчур похоже на видение; всё слишком символично, слишком откровенно и наглядно, словно это не случайный эпизод, а притча, которую я должен прочитать. Но не могу. Не знаю языка. Нужно найти переводчика.
У Габима намечались шашлыки и фейерверки. Я сослался на больную голову (что отчасти было правдой: пить я совсем не умел) и первой электричкой после перерыва уехал в Москву — чтобы отыскать конверт с обратным адресом и написать ответное письмо отцу Артемию. Да, это никакой не старец, он вряд ли сумеет помочь. Но сердце слишком больно било в горло, перед глазами стояло горящее поле. Пламя, побежавшее на церковь и почему-то замершее у порога. Я видел самого себя — беспомощного, жалкого поджогщика, рядом — эту тупую и злобную тётку, подло наблюдавшую со стороны. И понимал, что должен объясниться. Немедленно, здесь и сейчас. Называя вещи собственными именами. Знак, знамение, предвестье. На языке, которым Муся не владеет и которого мама смертельно боится. На языке, о существовании которого отец Георгий даже не догадывается, а отец настоятель — подавно. Знает ли этот язык самозванный Артемий — неизвестно, но попытка не пытка, а спрос не беда.
Я не помнил ни названия совхоза, ни куда я засунул конверт; помнил только про Владимирскую область. Пришлось мне перерыть библиотеку; я искал в Николае Кузанском, в невнятной гегелевской «Философии религии», в непонятно от кого доставшемся мне Шпенглере — «Мир как воля и представление». Наконец я обнаружил однотомник Лифшица и вывернул его, как деревенскую гармошку. Конверт с Гагариным и комсомольской маркой выпал и, подхваченный весенним сквозняком, стал вертолётиком вращаться в воздухе. Вот она, микроскопическая мелкая машинопись, вздёрнутая «е», припавшая «р»…
Я строчил, зачёркивал, опять строчил; ненавидел сам себя, свою бездарность, неумение сказать без экивоков. Впрочем, и похмелье давало о себе знать: голова была тяжёлая, туманная. Я перечитал своё письмо — и ужаснулся. Вместо исповедания помыслов получился очерк о герое-комсомольце, спасающем совхозные угодья. Я разорвал письмо и набросал сравнительно короткую записку, на одном тетрадном развороте, в которой о пожаре не было ни слова, ни намёка. Надо будет — Артемий поймёт. А если не поймёт, то и не надо.
1 апреля 1979 г.
Москва
Ув. ирм. Артемий!
Здравствуйте!
Извините; я долго молчал. Буду с Вами откровенен: я смутился. Чего уж тут греха таить. Но войдите в моё положение. Я оставил адрес для о. Игнатия, а почему-то получил письмо от Вас. Не из Лавры, не из Переделкина, а из какого-то совхоза «Новый мир». Это, мягко говоря, немного странно. Я тогда решил, что не отвечу. Но случились некоторые обстоятельства, которые заставили меня пересмотреть решение. Как минимум попробовать поговорить.
Так вот, я задавал отцу Игнатию один вопрос. Он мне что-то такое ответил, но я так и не могу понять, что именно.
Попробую переспросить у Вас.
Я не так давно крестился, причём крестился сам, по своему решению, и я чувствую, что Бог есть. Он вообще Единственный, Кто есть. Но в церкви мне, чего греха таить, нехорошо. Нет, я не про то, что каждый верит как умеет. Умом я понимаю, для чего она, и таинства признаю, и стараюсь соблюдать каноны. Но в ней — лично мне — неуютно. Я в ней чужой. Все свои, а я отдельно.
И ещё есть у меня проблема, которой я делился с о. Игнатием, и тоже не пойму, ответил он мне или нет. Моя подруга (мы с ней вместе больше года) отнюдь не собирается креститься. И все установления для неё — не установления, а пытка. Она советский человек, ей все эти «сохранить чистоту», «после свадьбы» и прочее — дикость. Мне тоже очень тяжело, я не монах и не собираюсь им становиться, но я-то сам выбрал веру, а она не выбирала. Как быть? Я боюсь её потерять. Свадьбу планирую через год с небольшим, иначе диссертацию не напишу. Или мне рискнуть диссертацией? Или поступиться совестью? Не знаю.
Да, наверное, нужны анкетные данные. Я аспирант на философском факультете. Диссертация будет невинная, про скучных русских любомудров, патентованных зануд, почти как я сам, но зато без Софьи Власьевны, марксизма-ленинизма и т. д. Чем потом займусь, пока не знаю.
С уважением — р. б. Алексей.
Прежде чем сложить записку и запечатать заготовленный конверт, я густо зачеркнул «р. б.».
Зачем я это написал, на что надеялся — не знаю. Мне было наплевать с высокой колокольни, что думает владимирский монах «о дружбе между мальчиком и девочкой». Интересней было, что он скажет о церковном одиночестве. Но тоже — постольку-поскольку. На самом деле я (не признаваясь самому себе) хотел другого. Чтобы этот Артемий прочёл между строк — мой страх, мою боль. Чтобы он меня утешил: ничего, мол, страшного, подумаешь, огонь пошёл на церковь, с кем не бывает.
Я думал, что ответ придёт через неделю. Максимум через две. Но только через месяц вытащил из ящика упитанный конверт с картинкой будущей Олимпиады; на неровно приклеенных марках красовались улыбчивый Ленин и строгий Дзержинский, высохший до состояния мощей.
За окном было холодно, ветрено, как часто бывает на майские праздники, зато квартиру заливало солнце; комнатка моя нагрелась, как зимой, при отоплении, и от этого стала уютной; я щурился как сонный кот и, повторяя про себя отдельные слова, читал миниатюрную машинопись:
2 мая 1979 г.
С/х «Новый мир»
Добрый день,
дорогой «р. б». Алексей. Правильно сделали, что зачеркнули, — если не лежит душа, чего себя неволить? Чего уж тут греха таить. И не смущайтесь тем, что спрашивали Вы в Переделкине, а ответ получили из Нового мира. Новый мир, по Апокалипсису, есть результат всеобщей переделки; тут имеется прямая связь. Будем вас переделывать, «р. б.». Почти шучу.
А вообще письмо у Вас хорошее, так редко задают серьёзные вопросы, у нас тут в основном духовная текучка — а можно ли с мужем попариться в бане, или что ещё похлеще, неудобно даже повторять. Особенно живя в Молдавии, такое приходилось видеть… Ну, например (Вы, с Вашим тонким юмором, оцените): на лице покойника раскладывают блин, а на поминках этим блином потчуют батюшку. Скушай, батюшка, блинчик. Если представитель долгополого сословия откажется — село обидит. Село обидит — настрочат уполномоченному. Настрочат уполномоченному — выведут за штат. А дома матушка и семеро по лавкам; матушка возьмёт сковороду и, не щадя живота своего, оприходует батюшку. Вот тебе гордыня, вот тебе брезгливость, вот тебе требы!
Поэтому деваться некуда. Батюшка сидит и давится, но жрёт.
Так что понимаю Вас, Алексей! Понимаю — и не одобряю в целом. Да и в частностях, чего греха таить, не одобряю.
Вы, должно быть, после этого опять не станете писать, но обманывать ни Вас и ни себя не собираюсь. Обман не входит, так сказать, в мои творческие планы.
Не стану приводить цитаты из Отцов, давать приличествующие ссылки на Учителей, Вам ведь это безразлично, верно? Скажу от себя, по-простому. Так сказать, на основе молдавского опыта. (Хотя и это Вам, возможно, безразлично, но что делать, что делать.)
Итак.
Предположим, Вы, Алексей, влюбились. Так влюбились, что жить друг без друга не можете. Помните, как в кинофильме «Мимино»? Такую личную неприязнь испытываю к потерпевшему, что кушать не могу. А здесь наоборот. Так люблю, что не могу не кушать. Но вот беда! Она — из далёкого города и переехать к Вам никак не может. Мама болеет, брат первоклассник, всякое такое прочее. Тогда Вы принимаете решение, что перебираетесь к ней.
Сказано — сделано. Городок симпатичный, уютный, деревянные такие домики с наличниками, кучерявый палисадник, вишни-яблони цветут, всё бело-розовое, медвяный дух. Но всё не так, как Вы привыкли. Вы обычно спите до восьми, а тут поднимаются в пять сорок пять. Вы до полуночи читаете Апостол, а здесь отрубаются в десять. Говорят на смешном диалекте. Гэкают. Окают. Акают. И вообще какие-то они другие. А печку надо подтапливать часа в четыре, до рассвета; не подтопишь, будешь утром зубами дробь выбивать.
Вопрос. Что станем делать? Бежать от любимой? Или немножко изменим себя? В первом случае предашь любовь. Во втором помучаешься, да и привыкнешь.
Вы, конечно, догадались — о чём я. Что именно имел в виду. Хотя я Вас отчасти понимаю, но только отчасти — отчасти! В нашей подсовецкой церкви многое опасно устарело, а кое-что не по уму обновлено. Когда-нибудь, не сразу, а когда появятся условия, надо будет в ней что-то менять. Не таинства и не соборные установления! Помилуй Боже! Но опыт управления — пожалуй. Слишком много стало в нас расслабленного, воскового, слишком мало твёрдого, мужского, неразрубаемого, как кремень! Волевого! Решительного! И так мало людей проверенных, прокалённых в огне! Старики, испытанные лагерями, либо медленно стареют, увядают, либо уходят один за другим, а вместо них — кисломолочная какая-то молодёжь…
Пока об этом хватит говорить, когда-нибудь вернёмся к теме — если Вы продолжите со мной общение. А через годы, кто знает, может быть, и Вам будет кое-что суждено. Самому прокалившись — других прокалить.
Теперь про настоящую любовь. Слушайте, ну Вам с ней жить. (Если Бог, разумеется, даст.) Хотя ни от чего не зарекайтесь, даже от монашества, Вы себе не представляете, какие прихотливые бывают ситуации, препоясают, да и пойдёшь, куда не ждал. И если я всё верно понимаю, то Вы не очень сходитесь с людьми. «Свой среди чужих, чужой среди своих». Как в фильме неплохого режиссёра Михалкова. А такое одиночество в миру указывает нам на некоторую предрасположенность… Как минимум к уединению, как максимум к суровой бессемейной жизни.
Как бы то ни было, вы не должны — нет, скажем по-другому! — у Вас нет права ставить своё будущее в зависимость от настоящего. Иначе… не могу придумать, что иначе.
Ну, скажем так.
Это всё равно как запалить весеннюю траву (у нас тут жгут вовсю, к вечеру нечем дышать — наверняка разит горелым от моих листочков). Ну, полюбуетесь на пламя, потешите себя, а потом всё отгорит дотла, ничего не останется… Ещё хуже, если огонь перекинется на чью-нибудь дачу, а то и на церковь, их же часто строили на взгорье у большой воды… Или другое сравнение. Это как напиться до потери пульса, так сказать, до положенья риз. Вроде хорошо и даже весело, но ведь утром придётся проснуться… Думаю, Вы снова поняли сравнение. Сапёр ошибается только однажды. Так что соблюдайте. Во всех смыслах.
И построже, построже! Огонь может спалить, а может глину превратить в гранит!
Если решите ещё написать, то Вы знаете обратный адрес. И на чьё имя отправлять. Пишите о том, что Бог на душу положит. О своих, так сказать, однокашниках, есть ли среди них верующие, можно ли с кем поговорить по душам, имеет ли смысл это делать. Нам, людям Божьего Огня (не путать с пожогом травы… это шутка), надо держаться друг друга. Чего мы слишком часто не делаем, Вы это сами знаете, чего уж тут греха таить.
И отдельно, от руки, внизу страницы:
Всех Вам благ. И храни Вас Господь! —
сердечно —
ирм. А.
Меня бросило в дрожь. Я чувствовал себя студентом на проваленном экзамене. Ну-с, молодой человек, что скажете комиссии по первому вопросу? Не выучили? Переходим ко второму. Отец Артемий написал про сожжённое поле, уцелевшую церковь, похмелье. От кого он это знает и откуда?
На всякий случай я поднёс письмо к лицу. Пахло выветрившимся дымом, отсыревшей плащевой подкладкой, одеколоном «Красная Москва» и пудрой; так пахла мамина хозяйственная сумка. В детстве, когда мама уходила на работу и я оставался один, то засовывал голову в сумку, вдыхая запах сопревшей подкладки, и понимал, что обожаю маму и не хочу, чтоб она старела.
Противореча самому себе (я затем и отправил письмо, чтобы не беседовать с отцом Георгием!), я пошёл на воскресную исповедь. Скорострельно подтвердил грехи («и словом?» — «да!», «и делом?» — «да!», «и помышлением?») и, не дав отцу Георгию взметнуть епитрахиль, подсунул письмо из Владимира.
— Тут, батюшка, такое дело…
Отец Георгий нехотя подвинул крест на аналое, разложил и разгладил листки, забавно подобрал края фелони, нашарил в кармане очки, нацепил их на толстый картофельный нос и стал похож на барина в халате. Вот, ваше вашество, счета, всё ли сходится, изволите опохмелиться? Читая, он слюнявил пальцы, шевелил губами. Дочитав, почтительно сложил тетрадные страницы и осторожно, даже несколько пугливо, возвратил их.
— Шо тут скажешь, Алёша. Кроме как похвалишь одобрением. Молодец! Вижу, что духовно развиваешься. Письма вот какие тебе пишут… добрые. К старцу Игнатию ездил. Похвально. Огненный столп, что тут ещё скажешь, от земли и до неба. Ну, склоняй свою головку, да-да-да. Вот так. Во имя…
Торопливо причастившись и не дожидаясь выноса креста, я чмокнул чёрное распятие при входе и галопом помчался в храм к отцу Илье, к началу поздней. Может быть, хотя бы он сумеет объяснить… Но в этой церкви позднюю служили не всегда, а ранняя уже закончилась. Было безжизненно, пусто, народ разошёлся, только трудовая армия уборщиц молчаливо скоблила и тёрла — кто деловито полз на четвереньках, кто выковыривал огарки из подсвечника, кто маниакально протирал канун.
Я подошёл к свечному ящику, за которым пересчитывала мелочь пожилая женщина.
— А что, отец Илья уже ушёл?
— Отец Илья? Пятнадцать… двадцать… двадцать две… четыре… двадцать пять… Посмотрите, молодой человек, в крестильне… рубль… Там есть комната священников… Три семьдесят. Уф. Записали. Во-он, видите выход во внутренний двор? Идите туда.
Никогда я не был в комнате священников; всё, что касалось поповского быта, было скрыто от меня покровом тайны — и эту тайну почему-то не хотелось разрушать. Однажды я наткнулся на отца Георгия в троллейбусе; тот был в коротких неуклюжих брючках и весёленькой рубашке, под которой телепалось пузо. И стало мне как-то неловко и грустно. Вот и теперь. Рядом с комнатой священников — крестильня. Там, возле старинной купели, до краёв наполненной сияющей водой, я отвечал с замиранием сердца: отрицаешься ли ты от сатаны, отрицаюся, плюю и дую; и теперь я что, войду в захламлённую келью, а там пророческий отец Илья собирает горбушкой остаток желтка на тарелке?
Отец Илья остаток — собирал. Перед ним стоял стакан в железном подстаканнике, из стакана торчала погнутая ложка. На верхней губе подсыхала яичная корка, в небрежной бороде застряли крошки; отец Илья, обвязанный детсадовской салфеткой, потянулся к сахарнице и стал накладывать кусочки рафинада: третий, четвёртый, пятый. На шестом он заметил меня, устыдился, положил кусок обратно в сахарницу.
— Здравствуйте. Мы ведь знакомы? — неуверенно спросил он незваного гостя.
Голос был обычный, здешний, даже вялый, никаких пророческих сверканий.
— Да, вы меня какое-то время назад крестили. Меня зовут Алексей, вы не помните?
— А, точно, точно, — смущённо подтвердил отец Илья; стало понятно — не помнит.
— Мне очень нужен ваш совет.
— Что так? — и отец Илья прихлюпнул чаем.
— Боюсь, что это долгая история.
— Не убили никого? — как-то странно пошутил отец Илья. — Молитву на исход души читать не надо?
— Что вы, честное слово.
— Ну, если долгая история и не убили, то давайте встретимся отдельно. Потому что сейчас я докушаю завтрак и поеду человека отпевать. Далековато, в Монино. Запишите-ка мой телефон, — отец Илья позвякал ложкой и опять осторожно прихлюпнул. Поморщился и всё-таки ещё добавил сахара. — Как ваша фамилия, напомните? Позвоните мне во вторник, посмотрим, что у нас там будет.
Во вторник я набрал продиктованный номер. Раздались простуженные долгие гудки. Ответа не было. Я обождал минуту-две, ещё раз провернул скрипучий диск и вновь не дождался ответа. Пробился только с третьего набора; мне ответили заспанным тоном:
— Да?
— Здравствуйте, отец Илья, я Алексей.
— Очень приятно, Алексей, я вас слушаю, чем я могу быть полезен?
— Вы мне дали номер и велели позвонить во вторник. Сегодня вторник. Я звоню.
— Я велел? Ах, да, наверное. Простите, я неважно что-то себя чувствую сегодня.
— Мне нужно с вами побеседовать… поговорить…
— Да-да, совет… припоминаю. Хорошо, Алексей, приезжайте. Часика в четыре. Или в пять. Найти меня будет непросто, так что запасайтесь терпением…
Священник стал занудливо описывать дорогу. Едете до станции такой-то, там переходите дорогу, слева будут блочные девятиэтажки, за ними рощица, за рощицей бензоколонка, от бензоколонки, только ничего не перепутайте, направо, и ещё четыреста метров, а там…
Под конец отец Илья спросил капризно — и в то же время неожиданно застенчиво:
— Скажите, Алексей, а вам не будет очень трудно… если будет, то не надо… вам не будет трудно привезти мне бутылочку коньяку? Я простужен, у меня давление, мне надо. Предпочтительней грузинского, пять звёздочек, с синей такой этикеткой.
— Хорошо, я привезу, — растерянно ответил я.
— И, если можно, купите газетку с программой. Какой-нибудь «Советский спорт» или, скажем, «Социнду́стрию». И на всякий случай дайте мне ваш номер.
— Вы, батюшка, готовы записать?
— Ага, диктуйте… восемь-восемь-семь-пятнад- цать… а, стало быть, вы в Кунцеве… Я жду.
Но пока я пробивался через алкашей к прилавку, а затем спешил к газетному киоску, что-то в жизни батюшки переменилось. Он неожиданно перезвонил и начал как-то многословно и нечётко бормотать: знаете, Алексей, тут такое дело, вы извините, но сегодня как-то ничего не выйдет, возможно, мне придётся ехать к умирающей, ещё не решено, но вдруг, поэтому давайте попробуем завтра.
— Хорошо, — ответил я, — договорились, завтра значит, завтра. Во сколько?
Назавтра батюшка уехал освящать жилище, в среду он крестил ребёнка на дому, а на службу в воскресенье почему-то не явился. Начало литургии задержали — минут на двадцать или даже полчаса; после небольшой заминки к малому притвору вышел молодой священник и, тяжело волнуясь, начал исповедовать. На вопрос, куда исчез отец Илья, женщина у свечного ящика мне не ответила. Отвела глаза и промолчала.

3

Постепенно я втянулся в переписку; мне наконец-то стало с кем поговорить. Не о бытовом и примитивном, не о любовном и полузапретном, а о том, что затаилось в глубине, и безнадёжно ищет выхода, и не находит. Не всё в записках и развёрнутых посланиях отца Артемия мне было близко, кое-что казалось непонятным и излишним, что-то задевало и царапало, но в целом это было самое оно. Как говорится, то, что доктор прописал.
9 мая 1979 г.
Москва
Здравствуйте, батюшка!
Поздравляю с Днем Победы!
Вот Вы мне пишете, что Церковь — это новая семья, в ней придётся просыпаться в шесть и ночью подтапливать печку. Значит, надо приноравливаться. Но какая же они семья, если я не понимаю их, а они меня? Однажды после целования креста меня остановил один из настоящих, верных. Кряжистый мужчина, низкорослый, с твердокаменной улыбкой и круглой пугачёвской стрижкой. То ли бывший армейский, то ли стареющий школьный учитель. Спрашивает:
«Как спасаешься, брат?»
«Спасаюсь», — говорю, а сам думаю, как бы половчей слинять.
«На, — продолжает он, — почитай на досуге».
И протягивает маленькую самодельную книжицу, в голубой тетрадочной обложке, размером в осьмушку. Послушно беру и в метро раскрываю. Это выдержки из сочинений епископа Игнатия Брянчанинова.
Мамочки родные. Получается, что всё грех! Всё! Самостоятельное думание — грех. Неуважение к властям — грех. Отказ от аскетизма — грех. И любовь, конечно, тоже грех. Кажется, единственное, что не грех, — это смерть. И то не всякая, а только «непостыдная», «по правилам»…
Тем не менее я в Церкви. И никуда из неё не уйду. Помните, я Вам рассказывал про встречу с тем полуюродивым, после которой я поехал к старцу в Лавру, а потом и в Переделкино? Вот Вы можете мне объяснить, это что? Случайно случившийся случай? Или некоторое чудо? Или, говоря по-брянчаниновски, «соблазн»?
Вы, кстати, спрашивали, верует ли кто-нибудь ещё в моем окружении? Вы же понимаете, что факультет у нас непростой, кое-кто читает под подушкой метафизиков, но в основном это либо начётчики, либо циники, либо в лучшем случае нормальные марксисты.
Исключение, наверное, одно.
Есть у нас аспирантка, зовут её Анна Насонова. С ней мы как-то раз столкнулись в церкви, но именно столкнулись — нас тут же разнесло, как магниты с одинаковыми полюсами. Она нелюдима, и я нелюдим. Она смотрит волком, и я. Разговоры говорить не получается. Она, несомненно, церковная, на ней, так сказать, родовая печать.
Есть ещё мой любимый учитель (пишу я диссертацию не у него, так получилось, целевое место дали на другую кафедру), Михаил Миронович Сумалей. Крест носит, о церковной службе знает всё и даже больше, но ходит ли в церковь — не знаю, на эти темы говорить не любит. Больше никого не назову.
P.S. Кто вам сказал про сгоревшее поле?!
11 мая 1979 г.
С/х «Новый мир»
Возлюбленный о Господе р. б. Алексей!
Ничего, что я так, по-церковному? Вас это не очень сердит? Вы строгий, Алёша, я вас даже немного боюсь (тоже шутка и тоже простите; у нас сложился интересный стиль беседы — Вы меня подначиваете, я — Вас, сразу видно двух интеллигентов. Но Вы же на это не сердитесь, правда?).
Последняя фраза меня озадачила. Что значит — «вы знали про сгоревшее поле»? Про какое сгоревшее поле? Но какая разница, в конце концов, что там видели, чего не видели, кто был, кто не был, наблюдала местная тётка за Вами, не наблюдала, хотели Вы поджечь траву или не хотели.
Вернёмся к Вашему вопросу, он гораздо важней и весомей. Бог с ней, с претензией к церкви, с маленькой буквы, к земному собранию. Вы ведь крестились недавно? В новом доме всё непривычно, всё задевает. Обживитесь, а потом и посмотрим, что делать.
А теперь про случайность и чудо. Не знаю. Всё могло быть стечением обстоятельств или, как Вы остроумно заметили, случайно случившимся случаем. Могло быть чудом, но таким… обезжиренным, что ли. Чтобы сохранялась возможность сомнения. А то ещё возьмёте и впадёте в прелесть. Знаете, что это такое? Страшная штука. Духовный наркотик. Святитель Игнатий (Брянчанинов) об этом писал. Но всё произошедшее было Божьим о Вас попечением. Это для меня очевидно. Господь Вас отметил, избрал, предназначил. А отметив, избрав, предназначив, позаботился о том, чтобы кто-то Вас повёл по этому пути, пока Вы сами ходить не научитесь.
…Вдруг подумалось: а если он решит, что это я себя хвалю? Ведь я же — на конце образовавшейся цепочки, Вы же в результате всех случайностей общаетесь не с кем-нибудь, а со мной…. Шёл юноша, шёл и наконец пришёл. Здравствуй, юноша, я столп и истина. Послушайте, мой досточтимый Алексей, я же совсем о другом! Во-первых, я не главное звено и тем более не последнее; цепочка, дорогой мой, только-только начинается, и я надеюсь, что Вы в этом сами убедитесь. Во- вторых же, никто не выстраивал схему: странный человек — электричка из Лавры — старец Игнатий. Ни в какой небесной канцелярии её не рисовали. Жизнь Ваша шла как шла, но в конце концов Вы оказались там, где нужно было оказаться — Вам. И нужно — в данную минуту.
Сие и называется — Божественное Попечение. Прошу не путать с волей Провидения, о которой мы мало что знаем.
Мы все случайны. А Господь закономерен.
Боюсь, что этот мой ответ Вас совершенно не устроит. Но что тут поделать. Клянусь говорить правду, только правду и ничего, кроме правды. Вы, кстати, знаете, что выражение (приписываемое в некоторых учебниках Диогену Лаэртскому, но на самом деле принадлежащее Хиону) de mortuis aut bene aut nihil в полном виде звучало иначе: о мёртвых либо хорошо, либо ничего, кроме правды?
Ничего, кроме правды.
Даже о мёртвых.
Что уж там о живых.
о. А.
P.S. И я Вас поздравляю с праздником Победы. Помните, как в том многосерийном фильме разведчик Штирлиц — или это был другой герой? не помню — отвечает штурмбанфюреру на тост «За победу»? — «За победу. За нашу победу».
Конверт непременно сохраните, потом объясню, для чего это было нужно.
13 мая 1979 г.
Москва
Здравствуйте, отец Артемий!
Хорошо, согласен на правду. Но тогда спрошу иначе: где я оказался в данную минуту?
Конверт сохранил.
С уважением
А. Н.
15 мая 1979 г.
С/х «Новый мир»
Меня тут попросили передать Вам кое-что. Не знаю, к чему и зачем. Может быть, из этого Вам станет чуть яснее, где Вас ждут.
Но чтобы никого не подставлять (надеюсь, Вы прекрасно понимаете, что мы рискуем — и Вы, и я, и тот, кто просил передать), я использую старинные приёмы конспирации, вычитанные в детских книжках о героях революции. Помните, как, будучи в тюрьме, Ульянов-Ленин выминал чернильницу из хлеба, в неё наливал молоко и писал между строк? А когда приходил надзиратель, Владимир Ильич ловко отправлял молочную чернильницу в рот и с аппетитом жевал? Он же всё делал ловко…
Итак, задание. Я думаю, Вы справитесь.
Возьмите конверт от предыдущего письма. Отпарьте марку. Вызубрите наизусть. После чего и конверт, и марку, и это моё письмецо — уничтожьте.
С большевицким приветом
о. А.
Я с неудовольствием подумал: ну что за детский сад. Тем не менее поставил чайник, подержал конверт над паром. Дело было привычное — с детства. Мама, разбирая переписку с иностранными издательствами, приносила пустые конверты: длинные, с красавицей английской королевой, квадратные, с американским флагом; я отпаривал их над кастрюлей, нежно поддевал пинцетом марку и сушил. Потом проглаживал горячим утюгом и прятал в кляссер; все завидовали моей коллекции.
Под нестандартной маркой, в честь юбилея милиции, обнаружилась карандашная записка. Мельчайшим почерком (мама называла такой — иезуитским). Я порылся в мамином столе, достал тяжёлую чёрную лупу, с помощью которой мама разбирала выкройки, и прочитал:
Инструкция
1. Если к Вам приходят с обыском, ведите себя вежливо и твёрдо. Не раздражайте и не раздражайтесь.
2. Постарайтесь молча помолиться: 90-й Псалом, Отче наш, Царю Небесный, Богородичен, Трисвятое, Иисусова мол. (12 раз), Господи, помилуй (40 р.).
3. Попросите предъявить повестку. Читайте повестку внимательно, выполняйте всё, что в ней написано, но отказывайтесь подчиняться устным распоряжениям (напр., ехать в отделение без второй повестки, на допрос), всё время повторяйте «я законопослушный гражданин».
4. Сверяйте опись с книгами или вещами, отобранными у вас для изъятия.
5. Настаивайте на том, что Вы не занимались антисоветской агитацией и пропагандой (ст. 70 Уголовного кодекса РСФСР) и распространением заведомо ложных измышлений, порочащих советский строй (ст. 190.1).
6. На допросе отвечайте только на те вопросы, которые указаны в повестке (если Вы привлечены как обвиняемый — вопросы только по статье, если как свидетель — только о том, чьё дело упомянуто в повестке).
7. Непрестанно повторяйте про себя: Да Воскреснет Бог и расточатся врази Его, а сугубо слова прогоняяй бесы силою на тебе пропятаго Господа нашего Иисуса Христа, во ад сшедшаго и поправшаго силу диаволю, и даровавшаго нам тебе Крест Свой Честный на прогнание всякаго супостата.
Всё это было так странно, с такой напускной таинственностью, что я написал раздражённо, о чём впоследствии пожалел.
17 мая 1979 г.
Москва
Ничего не понял. Для чего мне это? И кто Вас просил передать? Отче, умоляю, перестаньте изъясняться экивоками. Пишите прямо, я же не десятиклассница.
20 мая 1979 г.
С/х «Новый мир»
Ладно, постараюсь «в лоб». Нам всем предстоят перемены. И, как представляется, довольно скоро. Какие именно — об этом напишу потом, сейчас ещё рано. С любой точки зрения рано. Просто — живите и помните, как призывает нас некий писатель.
о. А.

4

Мы сидели рядом с мамой и молчали. Нам было хорошо на сквозняке — молчать и думать. Маме про разложенный пасьянс и олимпийскую Москву, мне про то, что машинисток следует пороть — в каждой строке опечатка. На пузатом холодильнике «Саратов» бурчал трёхпрограммный приёмник — в чёрном пластмассовом корпусе с белой решёткой.
«На соревнованиях по гребле на байдарках и каноэ на олимпийском гребном канале в Крылатском наши олимпийцы получили весь комплект медалей. Одну золотую, две серебряных и бронзовую. Советские спортсмены первые в большом олимпийском зачёте…»
Мама по утрам всегда включала радио, а вечерами — параллельно — телевизор. Она не различала слов; ей нравился спокойный ровный шум, производимый этими приборами; в тишине ей было неуютно. А я презирал рафинадного Паулса, ненавидел Пахмутову с Добронравовым, меня корёжило от бодрых репортажей. Поэтому мы договорились: радио бурчит всегда, но еле слышно.
После олимпийских новостей зазвучал лакированный голос:

 

Птица счастья завтрашнего дня!
Пролетела, крыльями звеня!
Выбери меня, выбери меня,
Птица счастья завтрашнего дня!

 

Песня была новой, незатёртой; в ней звучал неподдельный восторг; я почувствовал себя нехорошо. Этот выплеск бодрячкового идиотизма, этот гимн восхищённой бессмыслицы должен был понравиться моим тогдашним современникам — вот и мама с удовольствием прислушалась, замерла с приготовленной картой. А я ренегат и отступник; я не верю прогрессу; я ненавижу этот беззаботный бред.

 

Сколько в звёздном небе серебра.
Завтра будет лучше, чем вчера.
Лучше, чем вчера, лучше, чем вчера,
Завтра будет лучше, чем вчера.

 

— Если хочешь, можешь выключать, — внезапно предложила мама.
— Мама! Дай я тебя поцелую.
Телефон зашёлся в падучей. Маме очень хотелось ответить, но она уступила это право мне.
— Котик?
— Муся, погоди секунду.
Мама выпрямила спину, замерла. Я перебрался к себе. Боже, какая же тут душегубка; пот заливает глаза.
— Да, Муся, слушаю.
— Что значит — «Муся, слушаю»? Я же чувствую, что-то не так. Что вчера с тобой произошло? Отвечай мне, пожалуйста, честно.
— Ничего не случилось, я просто…
— Котя, ты кого обманывать решил? Меня? Ведь сначала было хорошо?
— Сначала было.
— И?
— Борька у тебя отличный.
— Да, отличный. И?
— Папа смешной.
— И? Давай уже, рожай.
— Мама молчаливая.
— Да, я характером в папу. Да, красотой в маму. Ты долго будешь увиливать? А? Ты когда целовался, у тебя в одну секунду губы стали деревянные. Я уснуть не могла, ночью тебе позвонила, но Наталья Андреевна сказала, что ты спишь.
— Ночью?! Это даже интересно.
— Неужели не сказала?
— Не сказала.
— Не любит она меня. Ты, кстати, ей журнал отдал?
— Нет ещё. Сейчас договорим, и передам.
— Как мы будем с ней, не понимаю…
— Я тоже многого не понимаю.
— С этого места поподробнее, пожалуйста.
— Слушай, Муся, ну кончай. Ну правда, это не из-за тебя. И не из-за твоих родителей. То есть из-за них, но не совсем.
— То есть?
— То есть после разговора с Виктором Егоровичем я задумался.
— Та-а-ак. И о чём же мы думали?
— О том, что он во многом он прав.
— И какая она, эта правда? Что я вся такая из себя, мне то подавай и это? Котя, ты чего, совсем того? Я же сказала вчера — мне много не нужно.
— Муся, тебе нужно много. Просто ты сама не замечаешь.
— Да что ты знаешь о людях, Ноговицын? Ты книжный червячок, грызёшь в обложке дырочку и смотришь…
— Спасибо, Муся.
— Ты меня не так понял.
— А по-моему, так. Извини, я должен телефон освободить.
— Ну конечно, ты же в телефонной будке, там очередь, тебе в окно стучат.
— Всё, Муся, прости, не могу.
Я рассердился. Не столько на Мусю (ничего особенно обидного она мне не сказала), сколько на себя самого. Это было классовое чувство — острое, как в презираемых со школы книгах, от романа Чернышевского «Что делать» до повести Горького «Мать». Мне не должна была понравиться торговая квартира Мусиного папочки; понравилась. Я должен был испытывать презрение к холёному начальству; не испытывал. Но главное было в другом. Я не имел ни малейшего права стыдиться нашей с мамой нищеты. И, однако, стыдился. И это было настоящее предательство и подлость.
Я попытался снова приступить к работе, даже отыскал какую-то ничтожную ошибку в описании «Вопросов философии», но сосредоточиться уже не смог. Вернулся к себе, стал бессмысленно смотреть в окно. Мальчишки во дворе играли в банку. В центре детской площадки лежал невшибенный кирпич, двойного размера (стащили со стройки). На кирпиче — консервная банка, судя по всему, из-под сгущёнки. Игроки в домашних тренировочных штанах и драных кедах вставали в раскоряку, изгибались — и швыряли палки из обломков клюшек; если попадали, получали право сделать шаг вперёд; промазав, не двигались с места.
— Мам, а мам? — крикнул я.
— Да, сы́ночка. — Мама вошла виновато; она ждала вопроса о ночном звонке.
— Тебе там Муся журналы попросила передать.
— Какие журналы?
— Про моду, там какие-то выкройки есть. Погоди минутку, я достану.
Мама со священным трепетом взяла разноцветную пачку журналов, как дьякон принимает кадило из рук настоятеля. Присела на мою кровать, перелистала. Долго изучала снимки с худощавыми моделями; развернула выкройки, поводила пальцем по заумным чертежам, напоминающим астрономические карты. Вдруг произнесла задумчиво и ни к кому не обращаясь:
— Смотри-ка, моды возвращаются…
И вдруг замерла, уставившись в точку. Я знал это состояние; ничего страшнее в детстве я не видел. Когда я приносил из школы двойку, мама вспыхивала, тут же мертвенно бледнела, безвольно садилась на стул и бессмысленно смотрела в пустоту. Глаза и щёки становились мокрыми, солёными; я бросался к ней, пытался целовать — не помогало.
— Мам, ну ты чего?
— Нет-нет. Я ничего, — ответила мне мама, а сама беззвучно плакала, не утирая слёз.
— Ты зачем ревёшь?
— Я не реву, я не реву.
И продолжала плакать.
Я не знал, что мне делать, но, к счастью, снова зазвонил телефон.
— Котя, я тебя люблю. Очень-очень.
И Муся повесила трубку.

5

Мама успокоилась и побежала пылесосить коридор; к часу я покончил с картотекой и туго набил офицерский планшет, подаренный отцом на день рождения. Сунул отксеренное «Новое Средневековье» (Сумалей одолжил на неделю — он был почитателем Бердяева) и молитвенник. Все тексты я знал наизусть, но приятно было раскрывать молитвенник в метро и молиться посреди безбожного пространства, возвышаясь в собственных глазах.
Я уже возился в коридоре, как снова затрезвонил телефон.
Голос был странно знакомый.
— Алё? Это кто?
— Это я. А это — кто?
— А это я.
— Очень приятно, — я ответил насмешливо, но собеседник был катастрофически серьёзен.
— В общем, подъезжай сегодня в три, сгоняю тусу. Кино будем смотреть: вчера мне вернули кассету.
— Чего сгоняю? И какую кассету?
— Тусу, блин горелый, тусу. Мы же договаривались у Сумалея.
— А-а-а, так это ты?
— А кто ещё? — сурово отвечал Никита. — Запоминай: Кутузовский, дом сорок пять. Квартира сто пятнадцать, на десятом. Живём центрее некуда, напротив Бородинской панорамы, через дорогу, так что заблудиться не получится. Только паспорт прихвати, дом на особом режиме.

6

Кунцево конца семидесятых было не деревней и не городом. Оно плевать хотело на классификации и философские аспекты урбанизма. Это был не посад, не предместье, не лесопарк, не зона отчуждения; настоящее апофатическое место, сгусток отрицающих частиц. Шумные трассы и жирные рощи. Солдатёнковский парк, заболоченный пруд. Огороды вместо палисадников. Машины, вздыбленные на домкраты, как древнегреческие боги на котурнах. Пахло соляркой, мазутом, залитыми свечами. Из кустов шиповника зыркали помойные коты, вдоль цветников расхаживали куры; за ними наблюдал петух в пионерской пилотке.
Это было Кунцево для нищебродов. Но из-за спин приземистых пятиэтажек, как боевая конница из-за пехоты, выступали жёлтые кирпичные дома, в которых жили важные загадочные люди. По утрам за ними приезжали «Волги», чёрные, с кокетливыми шторками. А вечером их подвозили к чистеньким подъездам: пешком пройти четыре метра невозможно, лужи обходить — не барское занятие.
Чуть подальше, в направлении Немчиновки, начиналось царство погребов. На скошенных дверцах, обитых кровельным железом, висели амбарные замки. От картофельных грядок разило дерьмом; с ут- ра до вечера ревел магнитофон: «И ни церковь, ни кабак — ничего не свято! Нет, ребята, всё не так! Всё не так, ребята!..» Здесь мужики пекли по вечерам картошку, посыпая мякоть крупной белой солью, пацаны стреляли у прохожих сигареты, а поддатые фронтовики разбойным свистом поднимали голубей на лёт.
Кутузовский — совсем другое дело. Кутузовский это столица. «Древний город на семи холмах, памятник всемирного значения». Вместо палисадников и цветников — пышные ухоженные клумбы. Строгие официальные гвоздики, белые нарциссы с жёлтыми присосками, алые маки с черными рыльцами. Возле подъездов пустые скамейки; никаких старушек в бязевых платочках, растревоженных мамаш с колясками и пьяных мужиков. Серые, суконные дома начальства.
Вот и сорок пятый дом. Горделивый, давящий, монументальный. Поразила чёткая казарменная чистота подъезда; даже в Мусином бобровском доме было всё попроще, позаношенней. На полу лежал незатёртый палас штабного мышиного цвета, стены были обшиты пластиком, доска объявлений домкома завешена унылыми бумажками. Крупный почерк с военным наклоном. Всем жильцам явиться на общественный субботник… Товарищи! Ближайшее собрание актива… графики дежурства по подъезду, объявляется помывка коридоров, взносы у старшей по дому…
На месте консьержа сидел милицейский курсант: белая парадная рубашка, на предплечье золотая нарукавная нашивка, бодро окантованная алым. На столе фуражка; матово отсвечивает козырёк. Курсант молодой, деревенский, белобрысая стрижка под бобрик, оттопыренные уши-локаторы, густые неопрятные веснушки. Курсант придирчиво проверил паспорт (я невольно вспомнил капитана из Рязани), задал мне дежурные вопросы и, прикусив губу, как первоклассник, старательно переписал мой адрес. Он макал открытое перо в древнюю чернильницу-непроливайку; старое перо царапало бумагу, чёрным фейерверком разлетались брызги.
Лифт был после капитального ремонта, новенький; сверкающее зеркало в человеческий рост, лакированная жёлтая скамейка — чтобы жители не уставали. Я вышел на десятом этаже и в недоумении остановился. Внутри просторной лестничной клетки были только две двери, друг напротив друга, одинаково простроченные леской; на обеих самодельный номер из латуни — 115. Двери-призраки. Двери-близнецы.
Я позвонил наугад. Звонок был неуступчивый, сердитый. Но никто мне открывать не собирался.
Неожиданно из-за спины раздался голос:
— Добро пожаловать, товарищи шпиёны. Вас прислали подслушивать, а вы стали подглядывать?
Это был Никита в индийской цветастой рубахе навыпуск и узких линялых штанах. Он безразлично ухмылялся, не выказывая ни радости, ни раздражения; ну, привет, пришёл, и ладно:
— Извини, старик, не сразу разобрал, откуда зво́нят. Вон тапочки, вот вешалка, закроешь сам. Мы в соседнем отсеке, проходишь насквозь, и налево.
Не снисходя до объяснений, Никита растворился в глубине таинственной квартиры.

7

Изнутри входная дверь была обита жестью; к металлическому косяку был припаян толстый стержень из легированной стали, а к нему приделаны средневековые засовы, похожие на лезвия мечей. Из могучих накладных замков выпирали острые ключи, длинные, как пики матадора. Чтобы засовы попали в пазы, нужно было поворачивать ключи одновременно, обеими руками. Интересно, кто родители Никиты? На торгашей и дипломатов не похоже.
Коридор был узкий и прямой, в торце мерцало разноцветное окно из ромбовидных стёкол. Синие, красные, жёлтые блики ложились на бледные стены. По пути я заглянул в одну из комнат: над бильярдным столом нависал просторный абажур, к стенам были приставлены кии. Заглянул в другую: обнаружил что-то вроде кабинета с тёмно-зелёным кожаным диваном. На столе, развёрнутом лицом ко входу, стояли массивный письменный прибор из малахита, бюстик Ленина слоновой кости и яичный телефон с латунным гербом на пластмассовом диске. Вздорно тикали старинные часы. На одной стене висела розовая карта, утыканная мелкими флажками; другую закрывал ковёр ручной работы, увешанный саблями в ножнах, адмиральскими кортиками и ятаганами.
Значит, всё-таки отец Никиты из военных. Я представил плотного хозяина в парадной форме: круглый маслянистый подбородок с глубокой ямочкой, бугристая кожа, мохнатые брови; подчинённые сидят на краешке дивана и покорно ожидают поручений. Не хватает подстаканника и сушек…
В стене, когда-то разделявшей две квартиры, был пробит аккуратный проход; он вёл в просторную столовую. Огромное окно перекрывал гигантский фикус, к стене тяжело привалился дубовый буфет; длинный стол был наглухо застелен скатертью. Сумрачно темнело серебро приборов, возле тарелок с невнятным рисунком стояли помутневшие от старости бокалы, словно кто-то собирался принимать гостей, но гости почему-то не пришли, а посуду убирать не стали.
Пройдя столовую насквозь, я оказался в новом коридоре. Из-за дальней двери доносились сдавленные голоса: народ гужевался в гостиной. Я вошёл, произнёс в никуда:
— Всем привет.
— Привет, — безучастно ответили мне ниоткуда.
Я огляделся. Обстановка была дорогой — и унылой; румынская светлая стенка, толстый цветной телевизор, кресла, обитые мещанским плюшем, диван. В центре комнаты стояли сервировочные столики, на деревянных разделочных досках горками лежали маленькие бутербродцы, а из модной сумки-холодильника дулами торчали горлышки бутылок.
Народ был разношёрстный, непонятный — девушки с распущенными волосами и пёстренькими фенечками на запястьях, парень в кожаных штанах и приталенной чёрной рубашке, здесь же был приземистый Максуд. Никита наспех всех перезнакомил: «Максуда ты знаешь, а это Саша Кругозянский, Толик Щипкович, Витя Малецкий, Гуля Кудимова, Серёжа Лобков, Юра Боярский и Вита… Вита, как твоя фамилия? Каменских. А это Ноговицын, с философского».
Все ещё раз посмотрели на меня и отвернулись. Ладно, я же не знакомиться пришёл. А вообще не нужно было умничать тогда у Сумалея, ах, Михаил Миронович, Олимпиада, ах, война; сидел бы под лампой с зелёным плафоном или конспектировал Флоровского в спецхране. Вместо этого приходится смотреть в окно и подслушивать чужие разговоры. Малецкий, гудевший, как шмель над ромашкой, развлекал Кудимову рассказами о тайнах Кастанеды, та разглядывала малиновые ногти и кивала… Кругозянский и Щипкович щебетали о духовном.
От нечего делать я тяпнул прохладной «Посольской», похрустел солёным огурцом (достойный огурец, наверняка с Дорогомиловского рынка), потыкал кнопочки японского магнитофона; магнитофон показал мне язык и выплюнул прозрачную кассету. На подоконнике лежал фотоаппарат, неправдоподобно маленький, размером с зажигалку; я нажал на что-то непонятное, середина корпуса раздвинулась, из неё блестящим клювом выглянул миниатюрный объектив.
Между окнами висел начальственный портрет; на портрете был изображён мужчина в генеральской форме, с огромной звездой на погонах. Мужчина был наглухо выбрит, выражение лица высокомерное, но взгляд мелкотравчатый, хитрый, а улыбка угодливая. Значит, папа у нас из милиции. Ясно.
Никита подошёл и пояснил:
— Папахен мой. Да, он заместитель министра. Да, мильтон. Ну и что? Он в мои дела не лезет.
— А не нагрянет поперёк просмотра?
— Ты чо? У него сейчас колхозная страда, битва за сбор урожая. — Заметив мой недоумённый взгляд, Никита пояснил: — Ну как тебе сказать, пятачок? В стране Олимпийские игры, милиция на круглосуточном дежурстве, он из министерства не выходит. Мамахен, как ей полагается, на даче, жопой кверху, огурчики ибн помидорчики, лучок-чесночок. Так что спокуха. Подтянется ещё одна девчонка, и начнём. Если хочешь, посмотри пока коллекцию значков — она в соседней комнате. А не хочешь, книжки полистай. Полистай-полистай, говорю. Не побрезгуй.
На лице его мелькнула та же безразличная ухмылка; то ли просто пошутил, то ли подколол, то ли правду сказал. Я взглянул на шкаф, заставленный синим Лениным, коричневым Марксом, бесконечным рядом красных стенограмм партийных съездов и зелёно-белым брежневским собранием докладов.
— Ковырни-ка Леонида Ильича. За ним литература второго ряда.
За Брежневым я обнаружил подзапретный «Вестник РХД», сборники Ивана Ильина и боевой комплект журнала «Грани».

8

В соседней комнате было темно. Шторы были задёрнуты наглухо; из потолка мышиными хвостами торчали срезанные провода. Но зато везде стояли лампы: на столе, на шкафу, на полу, почему-то даже на диване. Одна старорежимная, на бронзовой подставке, плоский абажур как тюбетейка. Две зелёные, в ленинском стиле, с вытянутым верхом и покатыми боками. Розовый девичий ночничок. По углам, как фонари в траве, расставлены гигантские светильники, белые, с жёлтым отливом… Я зажёг все эти лампы; неживая комната преобразилась, превратилась в театральные подмостки. Третий звонок прозвенел. Осветитель проверяет фильтры, медленным лучом ощупывает сцену, зрители покашливают, шуршат целлофаном, скрипят неудобными креслами, ещё секунда, и поднимут занавес… «На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси…»
На узком столе, словно бы растянутом в длину, рядком лежали аккуратные альбомы. Я открыл один — и отшатнулся. К листам, обшитым поролоном, были подколоты нацистские значки — со сбитыми и рваными краями. Эмаль потрескалась, померкла. Одноглавый орёл, авангардная свастика, угрожающе скрещённые клинки, меч повернут рукояткой вниз… Я в испуге отодвинул папку, взял другую и увидел тёмные железные кресты. Бог ты мой. Час от часу не легче.
В комнату зашёл Никита.
— Что, заценил?
— Откуда это у тебя?
— Это не у меня. Папахен собирает с детства, видишь, целую коллекцию насобирал.
— Ни хрена себе насобирал. Не боитесь, что зажопят?
— Кого? Папахена? Да ну что ты, в самом деле! Мой папахен сам кого хочешь зажопит. Помнишь, в том кино? «Кто его посадит, он же памятник!» Погоди, тут кое-что имеется поинтереснее.
Никита вынул из стола холщовый солдатский кисет.
— Тихие радости Чуйской долины. Будешь?
— Радости чего? — не понял я. — И при чём тут Чуйская долина?
— Будешь травку, дурачок, киргизскую? Ты вообще откуда родом?
— Из Москвы.
— А-а-а. Повезло. Чистенькие девочки, вежливые мальчики. А я, так сказать, лимита. Папахен в Ташкенте служил, там не захочешь — закуришь. Но в Москве киргизская дешевле. Подходишь к поезду Фрунзе — Москва, суёшь проводнику пятёрку — тут тебе и рай, и ад, и всё, что хочешь. Так будешь или нет?
— Или нет.
— Как знаешь, как знаешь. Вольному воля, спасённому рай, а попытка — не пытка.
Никита взял прямоугольную коробочку с круглым отверстием в центре — наподобие точилки для карандашей. Разгладил пальцем осьмушку папиросной бумаги, пристроил в машинку, кинул щепоть из кисета, медным стерженьком примял, ловко провернул и вынул свежескатанную папироску. Щёлкнул дорогой зажигалкой; по комнате распространился запах мёда и хвои. Затянулся, театрально закатил глаза и, обождав, пока слегка ударит в голову, открыл с полупоклоном шкаф.
— Прошу вас, сударь!
На полках рядами лежали немецкие каски, полевые тёмные бинокли и зелёные промявшиеся фляги; стопки потёртых погон и шевронов были перетянуты резинками. А с верхнего ряда смотрели пустые глазницы.
— Это что ещё такое?
— Это, так сказать, обменный фонд. За каску — два бронзовых знака, за бинокль в хорошем состоянии — серебряный значок штурмовика.
— Я про черепа.
— А, черепа. А что тут непонятного? Это то, на чём носили каски. Тоже историческая память. Пур Йорик, всякое такое.
Мятая цигарка прогорела; Никита плюнул на ладонь, загасил самокрутку, завернул окурок в тетрадный листок, сунул в нагрудный карман. И скрутил вторую папироску.

9

Фильм Лени Рифеншталь «Олимпия» меня не впечатлил. Долго, скучно бежали спортсмены, солнце освещало их прекрасные тела, нервно улыбался Гитлер, пылали факелы, скакали лошади, взлетали в воздух прыгуны с шестами. Час. Полтора. Два. Под конец я вовсе заскучал.
Вдруг раздался двойной перекрёстный звонок. Звонили сразу в обе двери, сквозным проникающим звуком. Тут же взвизгнул жёлтый телефон; Никита коршуном метнулся к трубке:
— Слушаю. Квартира генерал-полковника Дуганкова.
Что-то ему прошипели в ответ. Никита вскинулся, раздёрнул занавески, распахнул окно (уже начинало смеркаться) и с размаху вышвырнул кассету. Рысью смотался в соседнюю комнату, вернулся с папиным кисетом и машинкой для закрутки папирос. Завернул в пергаментную ломкую бумагу и тоже выкинул в окно. В двери стали молотить ногами. Никита кинулся в коридор, но что-то вспомнил, снова подлетел к окну, вынул окурок в тетрадном листочке, смял пыжом и выбросил наружу. Всё это молча, не теряя времени на объяснения.
Тут послышался бритвенный визг заведённой болгарки. Никита захлопнул окно и помчался на выход. Гости замерли, оторопев; никто не проронил ни звука. Я перемог себя и вышел в коридор. В квартиру вваливались мужики — крупные, крепкие, в штатском. За ними трусливо вошёл участковый, жирный, низкорослый, плохо пахнущий, в парадной белой форме.
Участковый, вытянувшись в струнку, доложил Никите:
— Товарищ Дуганков, ознакомьтесь, вот постановление. — И беззвучно добавил: — Это не мы.
Один из мужиков, в роскошных клёшах и ковбойке, ущипнул его за мягкое, желеобразное предплечье; милиционер ойкнул.
— Не суетись, старлей! Никита Вельевич доложит папе, что это мы. Папа ругаться не будет. Правда же, Никита Вельевич?
— А вы, собственно, кто? — Никита делал вид, что говорит уверенно.
— Мы, это, собственно, мы, — ответил штатский, и, напоказ улыбнувшись, добавил: — О, запашок характерный… Чу́дно, чу́дно, папе будет приятно узнать.
И неожиданно смахнул с лица улыбку; без неё лицо как будто стёрлось, стало никаким. Холодноватые бесцветные глаза, резкие скулы, губы ниточкой, кончики загнуты вниз. То ли слесарь высшего разряда, то ли неудачник-инженер, то ли бывший военный, досрочно ушедший на пенсию, то ли постаревший паренёк из подворотни, «эй, закурить не найдётся».
— Вы же умный человек, Никита Вельевич. Вы же сразу поняли, откуда мы. И курсант вам доложил наверняка. Ведь позвонил? А? Позвонил? Ничего, мы не будем сердиться. Ему по должности положено. Ну что, Никита Вельевич, давайте будем представляться.
Оперативник развернул удостоверение. Никита посмотрел внимательно и промолчал.
— Да, мы оттуда. Вы молчите, потому что рады? А сами хотите сказать: милости просим? Я правильно понял ваше молчание, Никита Вельевич?
— Я должен сделать звонок, — колючим голосом ответил Дуганков.
— Ты же ж моя лапонька, американских фильмов насмотрелся. «У вас есть право на звонок адвокату». Но ведь вы, Никита Вельевич, не адвокату позвонить решили, правда? Вы хотите папочку побеспокоить? Не советую. То есть сейчас я просто не позволю вам звонить. Проничев, выдерните вилку телефона из розетки; здесь, надеюсь, как в лучших домах Лондо́на, телефон не просто вделан в стену? Так вот. А потом, когда мы закончим, вам расхочется ему звонить. Наоборот, захочется забиться под кровать, чтобы никто ничего не узнал. Не исключаю, что никто и не узнает. Но увидим. Так мы пройдем, Никита Вельевич?
— Проходите, — отвечал им обезволенный Никита.
— Вот спасибочки, вот ублажили. Понятых мы привели с собой, не возражаете, Никита Вельевич? Этаж у вас последний, на чердаке понятых не бывает, а под вами… сами знаете, кто ваш сосед, для чего заслуженных товарищей тревожить? Я правильно рассуждаю, Никита Вельевич? Вот, кстати, наши понятые, познакомьтесь, Иван Иванович Иванов, Пётр Петрович Петров, прошу любить и жаловать.
Понятые были тоже — стёртые, бесцветные, среднего роста, среднего возраста, средней внешности. Встретишь завтра в магазине — не узнаешь.
— Вольно. Можете пока на кухне покурить, — позволил пижон. — На той из двух, которая понравится. — И, просияв краткосрочной улыбкой, добавил: — Бога-а-ато живете, кучеряво живете, страна уважает родную милицию. Да, Никита Вельевич, согласны? Уважает? Так, — обратился он ко мне. — А это у нас что такое? Вас, товарищ, кто сюда позвал? Никто? Пройдите в комнату.
Я вернулся в гостиную. Компания сидела, вжавшись в стулья. Ну, что там, как? Я пожал плечами.
Старший появился через несколько минут.
— Здравия желаю, товарищи хиппи. Разговаривать вам запрещается, поэтому сидите тихо, достигайте просветления, если что, вопросы задавайте Анатолию Сергеевичу, он тут с вами посидит, я полагаю, вы не против? Не слышу, говорите громче. Хорошо. Проходите, Анатолий Сергеевич, располагайтесь поудобней.
И пропустил вперёд очередного стёртого сотрудника.

10

Среди моих друзей, коллег, учителей не было ни уголовников, ни диссидентов; моё семейство проскочило мимо катастроф и пертурбаций, в лагерь никто не попал; дед со смехом называл свою семью «отряд беспозвоночных». Мне никто не мог рассказывать про обыски, допросы, приговоры; у меня имелись самые смутные представления о том, как это происходит. Но не было распахнутых шкафов, вываленных простыней и картинно разбросанных книжек; не было угроз, намёков на посадку; ничего такого, с чем ассоциировалось слов «обыск».
Для начала долговязые открыли окна и по очереди высунулись вниз. Выдвинули ящики стола, распахнули створки шкафа, но после беглого осмотра всё закрыли. Книжки изучать не стали, о существовании второго ряда — не узнали. Задержались только возле этажерки с видеокассетами. Работали слаженно, быстро. Один крутил в руках кассету, другой записывал её название в общую тетрадку за 14 копеек, после чего кассету ставили на место. Отвернули край ковра — скорее для порядку. Отобрали у нас документы, данные перенесли в тетрадь.
Через полчаса в гостиную вошёл Никита с огромной картонной коробкой, крест-накрест перевязанной бечёвкой. Никита осторожно сел на краешек дивана, поставил коробку на колени и обхватил её обеими руками, как приезжий обнимает свой баул. Он уже не заикался о звонке папахену, вид у него был ошарашенный и жалкий.
— Ну что, присели на дорожку? — добродушно пошутил пижон в роскошных клёшах. — Всё, поднимаемся, идём на выход.
Нас вывели на лестничную клетку. Повторно просмотрели документы, с девушками пошутили, улыбнулись — и почему-то отпустили восвояси. Освободили также парня в чёрных кожаных штанах; старший даже извинился: обознались, товарищ Лобков, папе пламенный привет и наилучшие пожелания. Парень ухмыльнулся; казалось, ничего другого он не ожидал.
Нас, оставшихся, построили в шеренгу и повели по лестнице гуськом; курсант вскочил и вслепую нашарил фуражку. Нацепил, отровнял козырёк — всё это не сводя с Никиты глаз. «Вольно», — с издёвкой скомандовал главный. Нас окружили кольцом и неторопливо, как бы даже неохотно повели — к переходу на другую сторону, а там от Бородинской панорамы — во дворы.
Киевское районное управление КГБ располагалось на первом этаже жилого дома. Нас рассадили по отдельным кабинетам; я оказался в комнате с двумя дешёвыми столами и кургузым сейфом со следами сварки; дешёвая паршивая машинка («Ятрань» по прозвищу «Я дрянь») стояла наготове, в неё был закручен жёлтый лист. То и дело входили какие-то мутные люди, что-то клали на стол, что-то забирали, но допрос никак не начинался. И обвинений мне не предъявляли.
Кабинет, в котором я сидел уже четвёртый час, был сумрачным и затрапезным. Стулья были из прессованной фанеры; на стенах бугрилась невнятная краска, по полу змеилась старая ковровая дорожка. Пахло пережаренной котлетой, кислым супом. Подоконники были забиты горшками, из которых нагло пёрла деревенская герань. Стыдливо, как будто стесняясь соседства, синели фиалки. На стеклянных банках восседали толстозадые луковицы, а под чугунной батареей пряталось блюдце с курчавым овсом; значит, имеются кошки.
Концы не желали сходиться с концами. Предположим, что Никита был под наблюдением. Или кто-то стукнул, что ему вернули запрещённую кассету. Но если эти пришли по наводке, почему они так откровенно халтурили? Почему не потрошили книги, не просматривали документы? И разве можно просто так вломиться к сыну замминистра, даже если папахенсидит на дежурстве? И чем всё это мне грозит? Настоящей уголовкой или строгим выговором? Допустят меня до защиты или теперь неизбежная армия?
И чем дольше я сидел, тем сильнее боялся. Страх был безотчётным и бесформенным; по телу мелко пробегала дрожь. Я пытался повторять Иисусову молитву и «Да воскреснет Бог и расточатся врази его». Но слова прокручивались в голове, как буддийская молитвенная машинка, плавно, приятно, бесцельно.
И тут я вспомнил, что меня предупреждали. Как раз об этом. О том, что случится сегодня. И объяснили, как себя вести. Тогда я этого не осознал и отмахнулся. А теперь всё стало на свои места. Я буду следовать инструкции, я знаю, как мне действовать — спокойно.

11

Хозяин кабинета появился в двадцать два пятнад- цать. Это был молодой подполковник, лет сорока с небольшим, плотный, высокий, холёный, в безупречно отглаженной форме. В отличие от стёртых, проводивших обыск, этот был избыточно заметным — слишком широкие плечи, слишком маленькая голова, на макушке осторожная залысина. И большие чёрные глаза, влажные, как у стареющей актрисы. Со мною он не поздоровался, даже в сторону мою не посмотрел. Положил на край стола разбитую кассету, злополучный солдатский кисет и окурок. Повесил мундир на удобные плечики, носовым платком смахнул невидимую пыль с поверхности стола и занялся какими-то бумагами. Никуда не торопясь, хотя за окнами уже сгущалась темнота.
Прошло пятнадцать минут, полчаса. Хозяин кабинета соизволил оторваться от бумажек. В его взгляде не было ни раздражения, ни злобы, ни сочувствия, ни простого человеческого интереса; так инженер разглядывает чертежи, с которыми он должен будет разобраться.
Выдержав внушительную паузу, подполковник подчёркнуто тихо представился:
— Здравствуйте, товарищ Ноговицын. Моя фамилия Сергеев, я тут заместителем начальника работаю. — Я был поражён его писклявым голосом. — Назовите ваши фамилию, имя, отчество, год и место рождения, место жительства согласно прописке. Ну, и где работаете-учитесь, разумеется.
Последние слова Сергеев произнёс с нажимом, как бы намекая на возможную угрозу. Но страх во мне уже перекипел; я ответил почти с удовольствием. Вежливо и твёрдо, как меня учили. Что угодно, лишь бы наступила ясность.
— Фамилию мою вы только что назвали. А зовут меня Алексеем Арнольдовичем, 1955 года рождения, русский, москвич, член ВЛКСМ, аспирант.
Всё так же никуда не торопясь, подполковник записал мои ответы; колпачок дешёвой шариковой ручки был изгрызен до пластмассовой мочалы, а чёрная паста — текла. Поставив точку, подполковник капнул ацетоном на салфетку и протёр испачканные пальцы. Другим концом салфетки промокнул бумагу. И поменял тональность разговора. В голосе его теперь звучало мелкое ехидство:
— Значит, Алексей Арнольдович? И смуглый… А в паспорте написано — вы русский.
Я ответил как можно спокойней:
— Я русский. Загорел в стройотряде.
— Даже не стану с вами дискутировать, вам, конечно, виднее, — ещё язвительней продолжил подполковник. — Хотя, по-моему, Арнольдович звучит немного странно. Но хорошо. Сталбыть, философский факультет. Соли-и-идно…
Он прищурился и стал похож на подлого отличника, который за спиной учителя передирает сочинение.
— А факультет вам чем не угодил? — поинтересовался я.
Подполковник насмешливо пискнул:
— Философия как раз нам угодила, очинно полезная наука. Но время позднее, давайте перейдём к волнующей нас обоих теме.
— Я готов.
— Все мы были пионерами, всегда готовы. Итак. Что вы делали в квартире генерала Дуганкова В. В.?
— Я не знаю никакого Дуганкова В. В. Я заехал в гости к Никите Дуганкову, знакомому. — Я старался соблюдать дистанцию — и не заступать определённую черту; твёрдость и вежливость, вежливость и твёрдость.
— Не знаете. Опять же, верю. И возвращаюсь к первой части поставленного мной вопроса.
— Что делал? Просто заглянул. Давно не виделись.
Собеседник радостно всплеснул руками (получилось! враг повёлся!) и снова стал поддразнивать писклявым голоском:
— Как говорил один киногерой, значицца так, значицца так. Не умеете вы врать, Алексей Арнольдович. Потому что друг ваш, Дуганков Н. В., сообщил, где же это у меня записано, а, вот, что познакомились вы с ним два дня назад, у Сумалея М. М., на улице Гончарной, дом 26. Какое же — давно не виделись?
А вот этого я не ожидал. И произнёс бессмысленную фразу — лишь бы снова не начать бояться:
— Давно — понятие растяжимое.
— Да-да, конечно, вы философ. И о чём у вас был разговор? Что между вами общего? Не понимаю. Он обычный технарь, вы философ. Мне кажется, вам не о чем дружить?
— Никита Вельевич увлекается гуманитарными науками.
— Нам даже известно какими. — Почуяв некоторую неуверенность, Сергеев решил натянуть поводок. — В основном фашистской нечистью. Могу имена перечислить. Не надо? Воля ваша, как скажете. Но я хотел бы уточнить, на всякий случай. Может быть, и вы, Алексей Арнольдович, увлечены символикой немецкого нацизма?
— Нет, я законопослушный гражданин.
— О, вы ещё скажите, что не занимались антисоветской агитацией и пропагандой. Да, и обязательно добавьте, что не клеветали на советский строй, сто девяностая прим, — подмигнул подполковник. — Вижу, вы готовились, читали катехизисы советских диссидентов, кто же это, интересно, вас снабжает?
У меня мелко задрожали руки, но Сергеев притворился, будто не заметил.
— Хорошо. А чем же увлекаются другие гости Дуганкова?
— Других я не знаю.
— Неужто? И Кемаля М. Ю.?
— Какого Кемаля М. Ю.?
— Максуда Юсифовича.
— Максуда я знаю. Но плохо. Встречались до этого только один раз, да и то мельком.
— На Гончарной? Конечно, на Гончарной, где ж ещё! Вот видите, подумали как следует — и вспомнили. — Писклявый голос ввинчивался в уши, острым крючком распускался внутри, не вытянешь и не сорвёшься. — А вам известно, что Максуд Юсифович распространяет подрывную мусульманскую литературу? Подрыв-ну-ю?
— Нет. Неизвестно, — я ответил вежливо и твёрдо и скорей почувствовал, чем осознал, что перехватываю инициативу. — Но ведь вам должно всё это нравиться? В отличие от мистики. Тем более, как вы изволите выражаться, нацистской.
— С какой же это стати? — опешил Сергеев.
— Как же. Арабы враги сионизма, а враг врага — идеальный союзник.
— Эк вы повернули, ловко. Ловко. Похвально. Даже не буду с вами дискутировать, вам должно быть виднее, — подполковник повторил своё любимое присловье. — Готов допустить, что с Максудом Юсифовичем вы не особенно общались. Но, может, что-нибудь сами припомните, полезное для нас?

12

Несколько минут мы препирались, как бы перетягивая поводок. То я переходил в атаку: разве в гости к Дуганкову ходить запрещено? То подполковник становился злей и энергичней: в гости можно, в гости хорошо, но незаконные просмотры кинофильмов — плохо.
— А с чего вы взяли, что я смотрел кино? Я сидел в соседней комнате и ничего не видел.
— Предположим, — возразил Сергеев. — А как тогда насчёт коллекции значков? Которые вот в этих папках?
— Фалеристикой не увлекаюсь.
— И черепа не видели?
— Не видел.
— Интересно.
И вдруг — к вопросу о случайности в истории — гладкое лицо Сергеева комично сморщилось, и он чихнул. Звонко, беззаботно, как младенец.
— Изви… — начал было он, но тут лицо его скукожилось, и он чихнул опять. — Мать честная, что ж это… Пчхи! Пчхи!
Выдернув из заднего кармана брюк батистовый дамский платок, подполковник выбежал из кабинета. Из коридора доносилось: чхи… чхи… чхи. Вернулся он минуты через три, красный, со слезящимися глазами, громко высморкался и пожаловался:
— С детства, как начну — и не могу остановиться, сорок три раза, не больше, не меньше.
И страх отступил окончательно. Стало даже весело, как в детстве; летишь на лыжах под уклон, сердце больно стукается в грудную клетку, ужас сменяется счастьем!
В дверь подобострастно постучали.
— Товарищ подполковник, мы закончили, — молодым послушным голосом сказал вошедший; я сидел ко входу спиной и лица не увидел.
— Добро, товарищ стажёр. А стулья и столы из второй в четвёртую перенесли?
— Нет, товарищ подполковник. Виноват.
— Ну что же за ёбтвоюмать? Прошу прощения, что приходится ругаться матом.
— Сейчас перенесём. Остальных отпускаем?
— Валяй. Или нет, одного придержи. Мы с товарищем философом сейчас закончим, и они вдвоём займутся важным общественно-полезным делом.
— Есть отпускать — не отпускать!
Голос показался мне знакомым. Я оглянулся и заметил перекачанную спину в белой маечке. Что за наваждение такое.

13

Я решил перейти в наступление. Потому что если найдены наркотики и запрещённое нацистское кино, нас обязаны арестовать. Как минимум Никиту. Но Сергеев сказал — отпустить… И девчонок тоже отпустили. И Лобкова. И никаких подписок и повесток…
— Послушайте, товарищ подполковник, я же не слепой. Вам же не нужен допрос. Вы мне можете прямо сказать, чего вы от меня хотите? А я прямо вам отвечу, смогу — не смогу.
— Вы, Алексей Арнольдович, неглупый человек. Честное слово, неглупый. — Сергеев, казалось, обрадовался. — Знаете что? Давайте поиграем в угадайку, есть такая телепередача. Не видели? Ну вы даёте. Хорошо, а на бильярде вы играть умеете? Представьте поле, в центре кучно шары, — и Сергеев начал рисовать бильярдный стол, на нем шары, стрелочка туда, стрелочка сюда, — а тот, который загоняем в лунку, тот прикрыт. Я понятно объясняю?
— В целом да.
— Уточняю: бьём в один удар, второго шанса нет, промазали — игра окончена.
— И?
— Что и? Что и? Это называется игра от борта. Вы подумайте сами. В чьей квартире вы были. Чьи там черепа и медали.
— Никиты Вельевича?
— Алексей Арнольдович, я огорчён. Это версия нам не подходит. Вот сюда нам надо, вот сюда, — Сергеев пропорол бумагу стержнем, и я внезапно понял, что подполковник чертит на оборотной стороне протокола. Промелькнула смутная догадка.
— Товарищ подполковник. Я не знаю, в чьей квартире был, то есть на кого она записана. Но протокол вы почему-то закалякали. Правильно я понимаю, что вы его на самом деле не вели? Позвольте узнать — почему?
Подполковник взглянул на меня с одобрением.
— Не вёл, не вёл, святая правда. Наблюдательный вы человек. Что, значит, совсем не боитесь?
— Я как-то вроде отбоялся. Когда привели сюда, трясся от страха. А потом как будто бы пересидел. Не умею объяснить. В общем, вы какой-то момент упустили, а сейчас уже поздно.
— Наверное, оно и правильно, — подполковник разорвал линованный листок и выбросил в мусорку. — В общем, всё мне, к сожалению, понятно, разговор окончен. Вы не сомневайтесь, Ноговицын. Мы бы вас дожали, если бы была поставлена задача. Но такой задачи перед нами не поставлено.
— А какая поставлена?
— Это уж, пардон, не ваше дело. Какая надо, такая и есть. Вот, кстати, ваши запретные книжки, и больше не носите их с собой.
Сергеев вытащил из ящика стола Бердяева, тетрадь с конспектами и рукописный молитвенник. Сдвинул на край, показал глазами — забирайте.
Я на секунду снова испугался: что если меня проверяли на вшивость, а настоящий ужас только впереди. Вспомнилась июньская программа «Время» и священник Дудко в идиотском костюме… Но Сергеев спокойно произнёс:
— Кстати, у Бердяева мне больше нравится про русский коммунизм, но и про пути истории неплохо. А про это… — Подполковник толстым ногтем постучал по обложке молитвенника… — Про это очень сложный разговор. Отдельный. Но не сегодня. Может, смените гнев на милость, встретимся, чайку попьём, поговорим? Нет? Не хотите? А зря. Тут намечается важная тема.
— Какая же тема?
— Такая. У нас коготки затупились. Мы их, конечно, покажем — но уже напоследок. Нам срочно нужно что-то твёрдое, фундаментальное, обрести духовную опору… Знаете фразу — «идущий за мною сильнее меня»?
— Это вы про веру?
— Про неё.
— Вы шутите?
— Нисколечко.
— Да вы антисоветчик… А Дудко зачем тогда арестовали?
— О, вы смотрите программу «Время»? Горжусь знакомством. Но если говорить серьёзно, то ответ простой и очевидный. Не надо было лезть в политику, и только. Вот вы же не лезете?
Я уклонился от ответа.
— Вы лучше мне скажите, что меня ждёт. Что, вот так отпустите? И даже оформлять не станете?
— Не станем. Вы же сами правильно сказали: «Я законопослушный гражданин». Оставайтесь таким, и всё будет у вас хорошо.
— И ничего подписывать не надо?
— А зачем? Ваш Никита нам неинтересен. Ну, поступил ошибочный сигнал, ну, зашли, досмотрели квартиру, ничего особого не обнаружили. А вот про это, — показал он на помятую кассету, — и про это, — положил руку на кляссер, — кто-нибудь с его отцом поговорит. Мы-то кто, у нас кишка тонка, но имеются ответственные товарищи. Жаль, вы заупрямились, могли бы нам ещё сильней помочь. Ну да что теперь. Я вам подпишу сейчас пропуск, но предварительно выскажу просьбу. Точнее, две. И знаете какие? Во-первых, у вас амнезия. Не было сегодняшнего дня. Вообще не было. К Никите Вельевичу вы не заходили, здесь у меня не сидели. Это в ваших интересах, хорошо?
— Допустим, хорошо.
— Нет, никаких «допустим». Просто хорошо.
— А вторая просьба?
— Вторая? Она деликатней. Уборщицы уже домой ушли, а полы неплохо бы помыть. Вы с этим азерботом, как его?
— Максудом?
— Точно, точно! Максудом! Помоете? А мы не станем сообщать о вашем задержании декану.
— Ты мне — я тебе?
— Что-то вроде этого. Договорились?
— Я могу отказаться?
— Нет.
— Тогда зачем вы спрашиваете?
В коридоре горела тусклая жёлтая лампа на длинном шнуре. Дежурный выдал оцинкованные ведра, вонючие прелые тряпки и старые швабры; с плюшкинской страстью порывшись в кладовке, отыскал завязанный на несколько узлов пакетик с хлоркой.
Мы приступили к уборке; в коридоре запахло бассейном. Максуд умело двигал шваброй, влево-вправо, влево-вправо, как траву косил; закончив свою часть, ушёл, не попрощавшись — словно бы мы незнакомы. А я развёл болото. Погонял его туда-сюда, отчаялся и стал тряпкой собирать воду. Вода стала тёмно- коричневой, грязной, раскисшая тряпка воняла.
Отмучившись, я разогнулся и по-бабьи охнул. В самый дальний кабинет, в противоположном конце коридора, только что вошёл тот самый парень — в сетчатой спортивной майке.
Феденька, Федюшка, Федя.
Свет здесь, конечно же, тусклый и мертвенный, но на этот раз ошибки быть не может. Очки-то у меня теперь с собой. Значит, мне и в Лужниках не показалось?

14

Дежурный выдал мне паспорт, я расписался в тетради и вышел на ночной Кутузовский проспект.
Окна гасли одно за другим, дома становились рябыми. Трасса под машинами дрожала, тугое эхо било по ушам. Я старался ни о чём не думать; нужно было сбросить этот день, стать пустым и прозрачным, чтобы мысли текли сквозь тебя. Что случилось, зачем, почему — завтра начнём разбираться. А сегодня будет только этот перегретый воздух, содрогание тяжёлого асфальта, чёрная Поклонная гора, одномерный перестук товарняка, острый запах нефтяных цистерн и тёплой пыли.
Вдруг вдалеке громыхнуло, вспыхнул ветер и взметнулась пыль. Небо треснуло, по сколам пробежала молния, и на город обрушился ливень. Ветер выкручивал руки деревьям, липы метались, с тополями сделалась истерика. Вдали светился круглый вестибюль метро, похожий на сплюснутый купол часовни; я припустил ко входу. Одежда стала тяжёлой и липкой, неприятно чавкало в ботинках; дежурная взглянула на меня с сочувствием и неприязнью. Станция была наземная, открытая, вода заливала пу- ти, исходила пузырями на платформе; в поезде, по случаю жары, настежь отворили форточки, дождь на ходу запрыгивал в вагон и растекался мелкими озёрами. Внезапно тайфун захлебнулся; небо расслабилось, сделалось вялым, и пошёл обычный летний дождь, ровными расчёсанными струйками.
Свет в маминой комнате был не погашен; мама стояла у окна, сложив крестообразно руки, и была похожа на икону Всех Скорбящих Радость. А может быть, на Умиление. Я страшился расспросов, но мама молча посмотрела на меня и поспешила в ванную за полотенцем. Не проронив ни звука, разогрела ужин: обжарила варёную картошку, выдавила дольку чеснока, порубила свежую петрушку, накромсала в миску огурцы, щедро полила их колхозной сметаной. Неожиданно проснулся аппетит; я смолотил картошку и салат, словно заедая неприятности. И чем тяжелей становился желудок, тем дальше отступал ужасный день.
Мама всё так же смиренно молчала. И только когда я доел, убирая посуду, как бы впроброс сообщила, что меня весь день искала Муся, ну просто иззвонилась вся (в голосе сверкнуло торжество надежды — вдруг рассорились?). Я посмотрел недобро. Мама покраснела и забормотала невпопад, что у папы большие проблемы, у него обнаружили в сердце шумы, ведь не мальчик уже, она предупреждала. Я перебил, извинился и отправился в горячий душ — смывать с себя остатки ужаса и обдумывать предстоящий разговор. Что я мог ответить Мусе? Что меня посадили в кутузку, продержали весь день, учинили допрос, а потом заставили помыть полы и отпустили? Добрые шутки чекистов? Очень правдоподобно. Или как расскажешь, что её любимый Федя никакой не тренер в обществе «Динамо», а самый обычный стажёр в КГБ? Муся сделает брови домиком. Ну да, ну стажёр в КГБ, что такого. Это он был тогда, на ватерполо? Он. Почему? Потому что так вышло, случайно.
— Мусь, привет.
— Здравствуй.
В голосе звенел вселенский холод.
— Прости, но раньше позвонить не смог.
— Понимаю, бывает.
Театральная ирония.
— Слушай, кончай заводиться.
— Кто из нас заводится?
Презрение.
— Ты права. Я бы тоже злился. Но честное пионерское, были причины.
— И какие же?
— Не могу сказать по телефону.
— И не говори. Мне безразлично.
Обида в голосе. Что уже как минимум неплохо. Потому что равнодушие неисцелимо, а обиду можно постепенно растопить.
— Правда не могу. Завтра встретимся, сама поймёшь. Даю тебе слово, поймёшь. Я приеду с утра? Во сколько?
— С утра я занята.
Не слишком уверенно.
— Слушай, Муся, кончай надуваться, как я не знаю кто.
— Как мышь на крупу? Что ещё приятного скажешь?
Обида начинает брать своё, реакции живые; слава Богу.
— Нет, как обиженная кошка. Мне, кстати, тоже есть о чём тебя спросить — и тоже не по телефону.
— Что значит — не по телефону? Ну-ка говори.
Мусин голос сфокусировался, сжался; значит, сделан следующий шаг навстречу — потому что её любопытство сильнее обиды.
— Всё, Мусенька, завтра. Во сколько?
— Вопросы спрашивай давай, а?
— Во сколько?
— В девять. Нет уж, договаривай.
— Тьфу ты, едрёна матрёна. Говорю же, не по телефону.
— Начал — продолжай.
— Отстань.
— Сам отстань. Говори.
— Там, где я был, — встретил общего знакомого. Хочу кое-что у тебя поподробней узнать.
— Какого знакомого?
— Федю.
— Спокойной ночи. Завтра в девять у меня.
— Исполняю, гражданин начальник.
Назад: День третий 21. 07. 1980
Дальше: Часть вторая Свидание