Книга: Бюро проверки
Назад: День второй 20. 07. 1980
Дальше: День четвёртый 22. 07. 1980

День третий
21. 07. 1980

1

В медсанчасти пахло марганцовкой, протарголом и люголем. Под потолком лениво проворачивался вентилятор, равномерно разгоняя духоту. Сутулый врач-кореец по фамилии Хёгай сидел за письменным столом и заворожённо смотрел на телевизор, чёрно-белый, лупоглазый, со сколотым переключателем. Телевизор был подвешен на кронштейне, ближе к потолку, поэтому Хёгаю приходилось задирать голову, так что он напоминал коленопреклонённого разбойника перед иконой Нечаянная Радость. Звук был то ли выключен, то ли сломан. На экране в полной тишине происходило действо в духе олимпийских песен Пиндара и Вакхилида. Тужились штангисты. Вращалась толстая метательница молота. Дрессированная девочка с раздутыми борцовскими ногами валилась на пол, вскидывала ленту, радостно её ловила.
Я кашлянул.
Доктор Хёгай просиял, привстал на цыпочки, выключил телевизор. Он обожал смотреть спортивные программы, но ещё сильнее он любил свою работу. Выписывать освобождения от физкультуры, расспрашивать о доме, о семье и угощать овсяными печеньями. А летом Хёгай тосковал: студенты разъезжались по домам и на шабашку, профессора предпочитали поликлиники получше. Он уложил меня на кушетку, застеленную жёсткой простыней, долго мял холодными сухими пальцами животик, выслушивал сердечко, спрашивал «как стул? на уровне мировых стандартов?», между делом осуждал американцев, попытавшихся сорвать Олимпиаду, эти игры мира, игры надежды. Заподозрив хрипы в лёгких, радостно отправил делать флюру. После чего диагностировал врождённую локализованную эмфизему, астеноневротию в лёгкой форме и запущенный остеохондроз шейного отдела позвоночника. Не сумев придумать что-нибудь ещё, корявым почерком заполнил справку. Поставил фиолетовую бледную печать и с грустью отпустил единственного пациента.
Баба Оля была деловита (она во всём копировала Павла Федосеевича, если тот был в настроении, она сияла, а когда приходил раздражённым, сердилась). Подколола справку к заявлению, уложила в папку бережным музейным жестом. И вредным голосом произнесла:
— И ещё вам будет поручение… Нам тут разнарядочка пришла. — Баба Оля заглянула в телефонограмму. — Двадцать третьего, в девять утра. Там какой-то индус прилетает, надо ему помахать из толпы.
— А далеко ли толпа?
— На Ленинском проспекте, близ метро.
— Ну хорошо, я подъеду.
— Сверка в восемь сорок в центре зала. Отметитесь, помашете — и на свободу.
Формальности остались позади; я принадлежал себе до самого начала сентября, если только не потребуют оттуда.
В лифте было душно, как в колбе с откачанным воздухом; скорей бы на волю, скорее… Но в самую неподходящую минуту лифт дёрнулся и замер между этажами. Я попробовал нажать другой этаж; напрасно. Попытался раздвинуть створки дверей; не вышло. Удерживал красную кнопку диспетчера; никакого ответа. Мне стало страшно. Папа в детстве сводил меня в баню; ступени в парной были скользкие, лампочка слабая; мужики склонили головы, то ли траур, то ли предстояние; в благоговейной тишине вознёсся веник и в лицо ударил мокрый жар. Мне стало страшно; я тогда боялся замкнутых пространств.
Вдруг лифт зарычал, пошатнулся, как пьяный, и медленно поехал вниз, останавливаясь на каждом этаже.

2

Та встреча с толстогубым человеком — приезжайте к преподобному, мы будем ждать — долго не давала мне покоя. Завершилась клочковатая весна, прошли августовские грозы, а я всё продолжал раздумывать. То мне казалось, что случилось чудо и Провидение послало нам юродца, месяц светит, котёнок плачет, а-а-а, а-а-а, мальчишки копеечку отняли. Если так, то нужно срочно бросить все дела и отправиться на поиски «преподобного». То убеждал себя, что всё это случайность. Дурачка свозили в монастырь, он поисповедовался доброму монаху, причастился. После трапезной церкви пошёл поклониться мощам преподобного, подал нищенке денюжку. Добрая нищенка кланялась, это приятно. Дурачку в монастыре понравилось: вкусно пахнет свежеиспечённая просфорка, улыбаются беззубые старушки, сосредоточенно проходят бородатые монахи — вот он и кидается на встречных: а почему вы к нам не едете, мы ждём, а рублика мне не дадите?
И всё-таки сомнение не оставляло. А если? А вдруг? Я к тому моменту прочитал десяток книг о судьбоносных встречах, которые перевернули жизнь новоначальных. Человек увидел странника, который посоветовал творить Исусову молитву; он оставил дом, семью, профессию, отправился по городам и весям. Из края в край. И спас свою грешную душу. Или девушка плясала на балах, кокетничала напропалую, вдруг на девушку находит пламенное озарение, и девушка уже мечтает в монастырь, а потом и вовсе умирает вместо брата. Почему это было возможно для них, а для нас — невозможно? Только потому что время изменилось? Но ведь оно меняется всегда…
Так я промучился всё лето семьдесят восьмого, а осенью решил, что пора мне поехать в Загорск. Где найдёшь другой такой рассадник старцев? Только там.
Вышел затемно, в надежде поспеть к литургии. Над белой Лаврой распласталось сумрачное небо, серое, в мелованных мутных потёках, как школьная доска; выпуклые сине-золотые купола напоминали дорогую аппликацию на тёмном фоне. Я отстоял затяжную монастырскую службу. Суетились карпатские тётки в расшитых платках, с грозовыми просверками люрекса на зелёно-красно-жёлтом фоне. Гордый морской офицер в чёрном форменном пальто и с фуражкой на согнутом локте очень твёрдо, очень правильно крестился, и тётки, несмотря на тесноту, держали восхищённую дистанцию. Военный! В храме! Щедр и милостив Господь, долготерпелив и многомилостив!
Хор звучал отрешённо, безлично; управлял им грузный низкорослый регент, восседавший в деревянном кресле с высоченной спинкой; дирижировал он кулаком, и видно было, что ослушаться его не смеют. Спаси ны, Сыне Божий, во святых дивен Сый, поющия Ти: Аллилуйя.
Потом была медлительная очередь к мощам святого Сергия, под медовое сопровождение акафиста; в дымном сумраке моргали золотые свечки, молодой монах перебирал записочки, похожие на библиографические карточки, трудолюбиво протирал стекло на раке преподобного, маленькой, как детская кроватка; от стеклянной крышки доносился запах розового масла.
К середине дня погода урезонилась: небо стало жёваное, в складках, сквозь разрывы в тучах резко прорывалось солнце. По сырым дорожкам устремлялись иноки, тётушки бросались им наперерез, выставив вперёд ладошки лодочками, как ныряльщики перед прыжком с обрыва. Люди в мантиях солидно поправляли клобуки, как военный проверяет козырёк фуражки, поддёргивали спущенные рукава и торжественно благословляли подбегавших. Голуби, прогуливаясь генеральским шагом, огибали лужи и принимали безразличный вид. Если им швыряли корки, клокотали и кидались на добычу.
А на скамейке у дальней ограды воцарился монастырский кот. Кот был плотный, недоверчивый, благообразный. На умильное кыс-кыс отозвался презрительным мявком. Я присел — кот немедленно спрыгнул; пригибаясь, но не отворачивая головы, отошёл на несколько шагов и замер. Не дождавшись подачки, презрительно подёргал шкурой и перемахнул через ограду.
Голуби были. Кот был. Благочестивые паломницы были. Были протя́жные службы, были сизые полосы света. Преподобного — не было. Никто ко мне не подошёл, не подозвал; все вокруг спешили по своим молитвенным делам: кто набрать святой воды в бутылки и бидоны, кто оплатить сорокоуст и поставить свечи по заранее намеченному списку. Я на всякий случай постоял на монастырском кладбище возле красивых могилок со смешными поучительными надписями — покойный был благочестив, богобоязнен, чаю не вкушал. Посидел посреди суетливой толпы. Ничего не дождался и обиженно пошёл на станцию.
Притулившись к запотевшему окну, я задремал; мне снился смутный сон, как будто у меня есть дети, и я их собираю в школу, а из коридора дверь ведёт в загадочную комнату, очень узкую и очень длинную, и там, в этой сплюснутой комнате, где горят большие свечи и мерцают гигантские лампады, расположен маленький алтарь, возле которого стоят священники и причащают. Я прекрасно сознавал, что сплю, слушал дробный перестук колёс и чувствовал, как поддувает из открытой двери. Сзади доносился вялый разговор: меня знаешь, как научили? Чтобы соседи, там, или кто. Покупаешь секретер в комиссионке, за тридцатник. И туда все иконки, лампадку…
— Мань, огурец передай.
Я заставил себя проснуться. Обернулся. За мной сидели женщины размытых лет, с напряжёнными, испуганными дочками; они разливали чай из термоса, жевали дорожные булки. Одна из тёток говорила неестественно, протяжно, как Феклуша из «Грозы» Островского в постановке Малого театра:
— А мне отец Наум сказал… осторожнее лей, горячо… что Игнатий будет в первый день поста… у святейшего… спасибо… в резиденции. — Слово «резиденция» она произнесла с трудом и трепетом. — В десять начнёт принимать. Манька, осторожнее, на пальцы…
— Никогда не бывала у старцев.
Протяжная тётка от изумления поперхнулась.
— Что, ни в Почаеве, ни в Киеве? Ни у отца Тавриона, ни у батюшки нашего Иоанна? — Казалось, она не верит своим ушам. — Какая же ты, Манька, православная? Отправляйся к нему в ноябре, не пожалеешь. Игнатий — старец из великих, огненный столп от земли и до неба, преподобнейший, великий человек! Плесни ещё чуто́к…
Преподобнейший. У патриарха. В ноябре.
Осень семьдесят восьмого года выдалась дождливая, но тёплая; морозы грянули как раз перед началом Рождественского поста. В одну секунду все дороги завалило снегом, лужи покрылись стеклянными корками, обледеневший шарф кусался, снег по- кошачьи царапал лицо. Электричка изнутри светилась жёлтым, как детский игрушечный домик, а снаружи была темнота. Я неохотно уткнулся в молитвенник и вычитал долгое правило, не пропуская ни одной молитвы; если возле «Господи помилуй» значилось: 40 р. — значит, ровно 40 р. и ни одним повтором меньше. Прочёл кафизму, даже мысленно пропел. Дома я не следовал настырным нормам, для моих душевных нужд вполне хватало покаянного псалма и нескольких прошений. Но сегодня нужно было постараться, чтобы не попасть впросак. Мало ли как обернётся. А если старец прозорлив и спросит: молилась ли ты на ночь, Дездемона? Ты для чего нарушил уставные правила?
Интересно, как пойдёт разговор. Что мне этот Игнатий откроет и какие инструкции даст? А вдруг он скажет: никакой науки, собирай манатки в армию? А после армии служи в котельной? Или вообще велит идти в священники, а я ну никак не готов?
Через полчаса со вздохом распахнулись двери, острый холод ударил в лицо. Электричка съёжилась и усвистела, а на платформе Переделкино осталось несколько сосредоточенных людей. Юноша с армейским рюкзаком выбил сигарету из картонной пачки, аппетитно размял, но испугался сам себя и торопливо раскрошил табак на рельсы. Подумал — и пачку отправил туда же. Остальные притворялись, будто изучают расписание, исподтишка поглядывая друг на друга. Никто не произносил ни слова.
Я сжался в комок, поднял воротник пальто — и бодро шагнул в темноту.
Возле пузатенькой церкви стояли, нахохлившись, люди. Здесь тоже царило молчание, все изображали посторонних. Я изготовился ждать. Вскоре промёрзли подмётки, скрючились пальцы в лёгких ботинках, за ворот скользнул ледяной ветерок. Время от времени тьма расступалась, со станции врывался наглый свет, очередная электричка сплёвывала пассажиров; толпа у входа в резиденцию росла. За высоким церковным забором ругались собаки, незримая обслуга выносила вёдра, тонко скулила пила, взрыв-пакетами раскалывались бревна.
Запахло растопленной печкой, над забором пополз осторожный дымок, и от этого стало ещё холоднее; толпа принялась подпрыгивать, приплясывать. Несколько крупных парней в камуфляже, со следами споротых погонов на плечах, сгрудились в тесный кружок и, притопывая, нараспев повторяли акафист.
Иисусе пресладкий, патриархов величание. Топ-топ-топ. Иисусе преславный, царей укрепление. Топ- топ-топ.
Закряхтела старая сосна, дятел пробил свою дробь, тр-р-р-р-рт-т-т, воздух сменил светофильтры, медленно стало светлеть.
Тут меня окликнули:
— Алексей Арнольдович, неужто? Вы сюда как попали? Какими судьбами?
Передо мной стоял поэт Петюня, сорокалетний неприкаянный оболтус. У Петюни были круглое дурацкое лицо, кучерявые нестриженые волосы и огромные зелёные глаза, а губы всё время кривились в усмешке. Он служил истопником в посёлке Мячиково и сторожил тамошнюю церковь. Ночью отсыпался на работе, а днём ходил по лекциям и семинарам: то забредал на бородатых гениев Живова и Успенского, то ошивался на публичных чтениях Мамардашвили, то сидел на семинарах Сумалея. А на переменах не стесняясь подходил к студентам на сачке, прикуривал, знакомился и поэтическим утробным голосом читал свои километровые поэмы. Отбиться от Петюни было невозможно, а пахло от него нехорошо — дымом, аскетически немытым телом и горечью мучительного перегара.
— Здрасьте, рад вас видеть, — я вежливо изобразил улыбку, а внутри себя содрогнулся, только этого мне не хватало.
— Глазам своим не верю. Вы, Алексей Арнольдович, туда же? К старцам решили податься? — Петюня иронически осклабился.
Я решил не уступать и отбрехаться.
— А вы-то здесь зачем, Петюня?
— Я? Да с меня какой спрос. — Петюня никогда не обижался, он не допускал и мысли, что над ним смеются. — Я праздношатай, служитель муз, это вы у нас — учёное сословие.
Говорил Петюня слишком громко; в глазах богомольцев читалась тревога, смешанная с подозрением, это что ещё за комсомольцы? Но Петюня продолжал вещать, не замечая недовольных взглядов:
— Старцы — это православная история, у католиков совсем не так, и правильно…
Парни в камуфляже заглушили акафист, как заглушают холостой мотор, и недобро посмотрели на Петюню. Его необходимо было увести. Я неохотно предложил:
— Раньше десяти здесь не начнётся, не хотите пойти прогуляться? На писательское кладбище, например? Вам эта тема близка.
— Ладно, — согласился Петюня, как всегда, не почуяв издёвки. — У меня есть несколько кладбищенских стихотворений.
Мы спустились по шоссе, свернули на писательский погост. Грустно пахло отсыревшей сосновой корой, ржавым железом оград. Петюня продолжал вещать, но поскольку он шёл впереди, а дорожка была очень узкая, до меня, как брызги, долетали лишь отдельные слова: Власьевна… читали… в стихах… Солженицын!
Иногда Петюня резко тормозил и делал стойку, восхищённый только что произнесённой фразой. Оглянувшись, спрашивал:
— А? что? Ну как? Вы согласны?
— Согласен, согласен, — спешил я его успокоить. — Только давайте пойдём, а то стоять на месте холодно.
— Вот и я говорю: как Чухонцев, писать сегодня невозможно, а про Вознесенского — молчу из принципа!
Мы остановились у могилы Пастернака. Я обожал этот тихий просторный участок, похожий на домик улитки: внизу смущённые надгробия родных, над ними спиралью свивается тропка, а в центре, на спокойном возвышении, отсыревший, серый и печальный камень. На нем — стремительно несущаяся роспись, самопоглощённый профиль гения и восьмиугольный крест, самочинно процарапанный каким-то неофитом… Там, вдали, за безжизненным полем — темнел неподвижный посёлок.
Всё здесь было идеально пригнано, всё впору; правильно поставленная лавочка, корабельная могучая сосна, чувство безмятежного покоя, сплетение жизни и смерти.
— А? Какой вид? — с гордостью спросил Петюня, словно это был его фамильный склеп. — Я как раз об этом написал стихи.
— Петюня, смилуйтесь, не надо никаких стихов! — взмолился я.
— Почему не надо? — искренне не понял тот.
— Христом-богом прошу, помолчим две минуты, потом почитаете, не здесь.
— Как скажете. — Петюня наконец-то замолчал, но это было многословное молчание.
А я стоял и слушал тишину. Стариковское кряхтение сосны, глухие удары сорвавшихся капель о лавку, шелест шин на далёкой дороге. Это было почти как молитва, а может быть, лучше. Нет ни отца настоятеля с его армейским басом, ни бабусь в платках, поросших люрексом, ни отца Георгия, похожего на ласкового бегемота… Только небо, открытое настежь. Только прекрасная смерть. И живое присутствие Бога.
— Нет, я всё-таки не понимаю, как Женя Блажеевский мог? Как мог? Он же предал свой талант! — не выдержал Петюня. — А ведь какие, блин, стихи писал, какую высокую ноту держал! «И рано понимать пока, — трубным голосом, тягуче стал читать он, — что встали в очередь за смертью». А что теперь? Поэт комсомольской путёвки?
Кто такой Блажеевский, о чём ты, Петюня, зачем? Чудо присутствия кончилось.
На возвратной дороге Петюня болтал без умолку, не слушая — и не ожидая — никаких ответов; он стрекотал как кузнечик. То плакался на жадность настоятеля, ему севрюжку с хреном подавай, а истопники — они не люди, истопнику — картошка в мундире и банка солёных грибов. То хвастался друзьями-диссидентами; один, из поколения дворников и сторожей, взял Петюню к самому Андрею Дмитричу, ну какому-какому, какие у нас ещё бывают Андреи Дмитричи, к Сахарову, ёптыть. Дверь у академика не запирается (мне это, кажется, знакомо, насмешливо подумал я), очередь к нему стоит на лестнице, он принимает каждого минут по пять, по десять, каждому даёт необходимые советы и наказы, кому рисковать и включаться в работу, кому пока что лучше поберечься. Петюне он своим овечьим, мекающим голосом сказал: ваше творчество, ваша поэзия гораздо важнее для общего дела, вы себя поберегите, Пётр. Прямо так, открытым текстом. Прозорливо! Вот к кому нужно ходить, а не к этим.
Мы вернулись к церкви без чего-то десять. Толпа разрослась, спрессовалась. Мы походили вокруг, но не сумели просочиться внутрь; нас доброжелательно, но жёстко отсекали. Опоздали? Значит, стойте тут. Были с утра? Но ушли же.
Петюня мрачно произнёс:
— Я же говорю, мы не Европа. Вы, Алексей Арнольдович, как знаете, а я домой, а то начнётся перерыв, два часа придётся куковать.
— Счастливого пути, — обрадовался я.
Вдруг зелёные железные ворота растворились, и толпа перетекла на внутреннюю территорию. Меня притёрли к мелкому штакетнику, за которым затаился тёмный сад. Розы прикрывал осенний лапник, на клумбах лежала подгнившая стружка. Неприветливая женская обслуга мыла и скребла крыльцо флигелька, деловито проносила корм в кастрюлях, слышались кудахтанье и клокотанье, вежливый собачий лай: «Йаф-ф-ф! Йаф-ф!»
И вот по толпе пробежал шепоток. Идёт! Идёт!
Неприветливые женщины преобразились, сделали добрые лица. В глубине глухого сада появился мятый старичок, рядом семенила гордая дворняга, раболепно взглядывая на него. Старичок вышагивал неторопливо. У калитки он остановился, и, пока привратник возился с навесным замочком (медным, маленьким, почти игрушечным), я успел как следует разглядеть отца Игнатия.
На старичке была коротковатая застиранная ряса, ортопедические толстые ботинки, стёганая телогрея и чёрный шарфик крупной самодельной вязки. Узенькая полуборода из жидких длинных волосков (папа называл такие бороды «китайскими», в противовес интеллигентным эспаньолкам и народным «лопатам»), выцветшие серые глаза за стёклами больших очков. Губы были фиолетовые, тонкие; никакой значительности в облике: пенсионный божий одуванчик. Удивляла разве что роскошная улыбка, широкая, во все вставные золотые зубы с металлическими проволочками поверх бесцветных дёсен.
Толпа восторженно вдохнула: а-а-а-ах! И выдохнула: «Батюшка, благослови».
Батюшка погладил умную дворнягу, та потянулась, скульнула и, ловко виляя хвостом, потрусила обратно — прятаться в тёплую будку. А Игнатий проскользнул через толпу, бесцеремонно раздвигаемую служкой (расступитесь, православные! дорогу, говорю, дорогу!) и замер на мытом крыльце. Я снова изумился стёртому, невыразительному личику и какой-то нездешней улыбке.
Старичок перекрестил толпу, помолчал немного, пожевал фиолетовыми губами. И вдруг спросил по-свойски, очень тихо:
— Христос Воскресе! Что, дорогие, замёрзли?
— Воистину! Замёрзли, батюшка! Нет, не замёрзли! — ответили ему разноречиво.
— Какие вы! А я замёрз. Потому что хо-о-олодно, — ещё шире улыбнулся старичок, и толпа в ответ послушно засмеялась.
А дедушка продолжил очень тихо и невнятно:
— Тогда помолимся.
Порылся в глубоких карманах, вынул потрёпанный требник, слегка изменился в лице, посерьёзнел.
— Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй. Господи, благослови.
Мятый старичок заговорил. Голос у него был слабый, мёрзлый пар не отлетал от губ, а зависал бессильным облачком. Такие пририсовывают в комиксах, чтобы записывать фразы. Слова были пресные, как весь этот стёршийся облик. Надо быть хорошими детьми (пожилые тётеньки вздыхали: надо). Надо Бога любить (воистину, кивали мужики). А вот ещё случаются аборты (случаются! трясли акафистные парни бородами). Вместо водопада — ручеёк, вместо красного вина — подкрашенная розовая водичка.
Я приуныл. Здравствуйте, пожалуйста, приехали. Преподобнейший. Огненный столп. От земли, блин, до неба.
Старичок зашелестел о страхе Божьем: «Это не страх наказания, это страх оскорбить в чём-либо Господа». Дважды два четыре, трижды три девять. Простенькие, гладкие слова, вариации на тему вариаций. А этим согрешили? Согрешили! Господи, помилуй нас, грешных! Лишь иногда сквозь это бормотание на секунду веяло нездешней силой. И улыбка на пресном лице оживала.
«Чеширский кот», — насмешливо подумал я. И сам себя одёрнул: «А ты — интеллигент несчастный!»
Старичок закончил шелестеть. Перекрестил толпу и попытался отворить незапертую дверь. Дверь ему не поддалась; старичок, не рассчитавший силы, пошатнулся. К нему рванулись несколько паломников, стоявших у высокого крыльца; остальные подались вперёд, и образовалась толчея.
— Тихо! Стойте! Смирна-а-а! — рявкнул толстый служка, с опозданием взбежавший на крыльцо, и я понял, на кого он так похож: на интенданта. — Что ж вы делаете, православные? В очередь, в очередь, заходим к Батюшке по одному, Господи, помилуй, дамочка, вам сказано, спокойно.
Глаза у служки были голубые, хитрые, а щёки красные и при любом движении тряслись.
Спустя непонятное время (то ли десять минут, то ли час, то ли вечность) дверь, ведущая в сторожку, отворилась, и распаренный счастливчик вышел на морозный воздух.
— Ну! Ну! Что он? Как? — снова подалась толпа вперёд.
Удостоенный беседы богомолец ошарашенно смотрел на всех и никого не видел.
— Проходи, не задерживай, в храме свечку поставь, — подтолкнул его толстый служитель.
В тот момент мне так хотелось думать о высоком, но получалось только о собачьем холоде и давке. А ещё о том, что выйдет непростительная глупость, если я не попаду к отцу Игнатию. Стоило ехать так долго, тащиться с болтливым Петюней на кладбище, мёрзнуть. И, потеряв новоначальное смущение, я стал протыриваться к флигельку. Притирался к соседу, делал охотничью стойку; стоило соседу на секунду сдвинуть острые расставленные локти, я делал быстрый полушаг вперёд. Сосед оглядывался возмущённо, но было поздно; богомольное дело — сурово. Либо ты подвинешь молитвенника, либо он тебя.
Через час я оказался в сердцевине православного водоворота.
Через два добрался до крыльца; повариха пронесла во флигелёк судки, и я почувствовал, что в животе — бурчит.
Через три обильный телом служка запустил меня в натопленное помещение. Но прежде чем открыть мне дверь, остановил. Внимательно, как старый кадровик, окинул взглядом. Одобрительно кивнул. И зачем-то зашёл вслед за мной. Я решил, что он тоже продрог; в сторожах у дряхлой святости — не сладко.
Старичок сидел в глубоком неудобном кресле, под ногами у него была скамеечка, а под спиной диванная подушка, обшитая бордовым бархатом. На коленях столовский поднос с весёлыми, но бледными цветочками, на подносе стояла тарелка с остатками супа. Старец дремал. Глаза полузакрыты, голова склонилась набок. Я молчал: старичка мне будить не хотелось. Кожа на лице уснувшего отца Игнатия разгладилась; она была сливочно-жёлтой и тонкой, на высохших щеках ветвились тонкие прожилки, над правым веком нарастала бородавка — мясистая и неприятно-рыхлая.
Стены были обшиты дешёвой вагонкой, сверкали самоварные оклады софринских икон; перед иконами, как гири на цепях, висели разноцветные лампады; в углу потрескивала печка, отделанная пёстренькими изразцами, а единственное окно было наглухо закрыто старым ставнем. Столик, придвинутый к левой стене, был заставлен подношениями; здесь были пироги с черникой, постный сахар, огромные банки солений. В тёмном рассоле, как человеческие органы в кунсткамере, зависали ножки подосиновиков. Пахло чесноком, смородинным листом и джемом, слишком густо, слишком плотно, как на восточном базаре.
Одышливый служка смотрел на меня вопросительно; я устыдился и вынул десятку. Так вот для чего он меня сопроводил — чтобы я не забыл о подачке. Сунул купюру служке — как на молебне поминальную записку. Тот удивлённо вскинул брови: щедро! Снова одобрительно кивнул. Но продолжал изучать непреклонным рентгеновским взглядом.
Старичок зашевелился в кресле. Посмотрел подслеповато и опять заулыбался, как дети улыбаются котёнку.
— Христос Воскресе! Воистину Воскресе! Здравствуй, радость моя, не смущайся, преподобный Серафим заповедал нам пасхальное приветствие всегда, во всякое время.
Служка вскинулся, убрал поднос. И снова стал в углу по стойке смирно, как рядовой кремлёвского полка у Мавзолея. Я не очень понимал, что нужно делать; стула возле старца не было, а стоять, возвышаясь над старцем, неловко. Служка молча толкнул меня в спину: мол, колени у тебя на что?
Ладно. На коленях, значит, на коленях.
— Помолимся? — старичок накинул на меня епитрахиль со смешными кисточками на конце; епитрахиль была шершавая, а кисточки колючие, с золотыми проволочными нитями.
Бур-бур-бур, быр-быр-быр, аз же точию свидетель есть, властию мне быр-быр-быр; добрый дедушка качает на ноге внучка́, цок-цок-цок, моя лошадка, ехали, ехали в лес за орехами, баба сеяла горох. Ну и в чём же старческая тайна? Или нет её совсем? А есть накопленная с возрастом усталость и равнодушное приятие всего?
— Ты, милый, главное, не бойся, никаких тут, понимаешь, тайн, — как бы между делом произнёс Игнатий. — Что тебя тревожит, что на сердечке не так?
Тут я совсем растерялся. То ли старец был провидцем и читал мои скрытые мысли, то ли повторял стандартное присловье, ритуальное, как заклинание брахмана: я эвам веда, ом, мане, падме, хум, никакой тут, понимаешь, тайны.
— Так что же ты хотел спросить? — повторил Игнатий; лицо у него сделалось вялое.
По-хорошему я должен был ответить: ничего. Потому что к этой встрече не готовился. Я думал, что если позвали, то сами мне предложат некий план.
Надо было что-то сочинить для старичка.
— М-м-м-м-м… не знаю, как сказать, — промямлил я.
— Скажи как есть, — и старичок опять полузакрыл глаза, как дряхлый кот зимой на подоконнике, того и гляди замурчит.
Я начал на ходу придумывать проблему и формулировать её короткими обрывистыми предложениями, мама мыла раму, мы не рабы, рабы не мы: «У меня есть девушка. Я её люблю. Она не хочет в церковь. Что мне делать». Вполне в духе той проповеди, которую мы слушали на улице; общие слова, конкретно — ни о чём.
— Терпи, воздерживайся, соблюдай чистоту, — последовал ответ, вполне достойный моего вопроса.
— Но она… как вам сказать. Она хочет, чтобы мы жили вместе. Она не хочет ждать до свадьбы, — продолжал канючить я.
— Это нехорошо, — справедливо заметил Игнатий и добавил ни с того и ни с сего: — Главное, помни, что у Бога мёртвых нет.
Кажется, он сам не очень понимал, к чему произнёс эту фразу. Глубоко задумался. И объяснил:
— Бывают случайные встречи, а бывают встречи неслучайные, во как. У нас же с тобой неслучайная, верно? Что-нибудь ещё на сердце есть?
«Ничего», — хотел я сказать с облегчением: наконец-то мне выдадут пропуск на выход. Но вместо этого, как бы помимо моей воли, произнеслись слова:
— Батюшка, мне очень тяжело, — сказал я и с удивлением прислушался к своим словам. — Бога-то я чувствую. А церковь — нет, не ощущаю. В ней всё чужое, я как в гостях, причём у далёкой родни. А без церкви я жить не хочу. Что делать?
Старец вынул носовой платок и деловито просморкался. Просморканным платком протёр очки, испачкав стёкла.
— Мда, бяда. Но чего нам грустить? Или Бога нет? Вот я когда крестился, мне на заводе сказали — ты, Вася, дурак. — И старичок засмеялся рассыпчатым смехом. — Выгнали из комсомола, наставник мой Иван Семёныч, великий был слесарь, просто огненный столп и опора, испугался, составил донос. Семья у него, понимаешь, была. А в церкви-то, наоборот, так хорошо-о-о-о…
И старичок стал скучно объяснять, что именно в ней хорошо. Чем дольше я слушал, тем сильнее болели колени и ныла спина. Не надо было с путаным вопросом обращаться к милому бесхитростному дедушке. Но ведь я не собирался спрашивать; оно спросилось словно без меня.
— Ещё что есть?
— Нет, вроде всё.
— Ну, если всё, то и ладно. Чего вопросы сочинять, что есть на сердце, то и спрашивай.
Игнатий положил сухую ручку на епитрахиль и, похлопывая и поглаживая, от чего становилось смешно и уютно, снова стал читать привычную молитву. Все лишние мысли и чувства исчезли; я испытывал глупую радость, которая захватывала целиком, как молодое безболезненное пламя.
Старичок перекрестил меня и ловко сдёрнул с головы епитрахиль, как парикмахер сдёргивает покрывало: ну-с!
— Что, дружок, немного полегчало? — спросил златозубый Игнатий, сияя улыбкой.
— Полегчало, — с удивлением признался я.
— Вот и хорошо. Вижу, очки у тебя. Ты у нас близорукий?
— Да.
— Во-от, — поучительно ответил старичок и вдруг по-настоящему заинтересовался: мной, моими линзами, моей оправой. — А я наоборот. Ну-ка стёкла покажи… — Я снял очки и протянул ему; он повертел их в руках, посмотрел на просвет, пощёлкал по стеклу. — Смотри-ка, я думал, они тяжелее. Дорогие, поди? Минус сколько? Четыре? Не много, не много. А в целом со здоровьем как?
— Да вроде бы нормально со здоровьем.
— Слава Богу, слава Богу. А простужаешься часто? — тоном доктора Хёгая продолжал выспрашивать Игнатий.
— Часто.
— И насморк бывает?
— И насморк.
— А кашель?
— И кашель.
— Я так и думал, так и думал… Тебе, дружок мой, климат не подходит. Климат у нас не того. Лучше бы тебе в Ташкент. Ну, или, там, Самарканд… Горы, долины, песок… Там жарко, сухо, хорошо, там не простудишься. И вообще.
В словах Игнатия я различил опасный отзвук старческого слабоумия; так мой любимый дед, вцепившись в обессмысленную жизнь, днём и ночью мелкими шажками ходил из конца в конец своей крохотной комнаты, рвал газету на мелкие кусочки, дул на них, разбрасывал по полу крошки, наливал в трёхлитровую банку воду и бросал в неё незажжённые спички. И лепетал: здравия желаю, с похмелья умираю, ручка права, сердце здраво, черти окаянные, чтоб вы подохли.
Старец долго и сосредоточенно смотрел в одну точку; очнувшись, добавил:
— Знаешь, я сейчас подумал: тебе нужен друг. Чтобы можно было с ним попить лимонаду. У тебя ведь нету друга, правда?
— Нету.
— Вот видишь. Ты попробуй не быть одиноким. Путь впереди большой, не растеряй себя… И ещё… ещё… ещё… ещё. — Старичок пощёлкал пальцами. — Вспомнил. А ещё тебе нужен советчик. Совет-чик. Ты вот что. Продолжай ходить на исповедь, куда ходил. И никого не осуждай. Понял меня? Никого. И особо — отца настоятеля. У настоятелей работа нервная, тяжёлая, я сам был, я знаю. Столько соблазнов, столько проблем… А зубы лучше чистить порошком, без мяты. Совсем ничем не пахнет, представляешь?
И ветхий старичок противно засмеялся.
— Ну, Бог благословит, ступай в тот угол, там бумага для записочек и карандаш, напиши своё имя, отдай Ивану… И главное, запомни: никого не суди.
Толстый служка прошептал мне на ухо: «Припишешь адресок на обороте». Зачем, не уточнил. Пока я писал «адресок», отец Игнатий успел поговорить с очередной паломницей, которая поставила на стол корзину со съестным, размером со свадебный торт. Как я ни старался ничего не слышать, та восклицала ораторским шёпотом:
— Я грешница, отец Игнатий, дайте мне епитимию!
Старичок довольно громко отвечал:
— А что ж ты натворила?
— Я давила тараканов каблуком! Вы понимаете, о чём я?
— Подумаешь, матушка, не грех. Я, ты знаешь, их и сам давлю. И этих, как их, комаров. Во!
— Вы не поняли! Я их топтала без любви!
— Ладно, в следующий раз топчи с любовью…
Просвистел декабрь. Я штудировал бессмысленные книжки, увиливал от Мусиных намёков, по воскресеньям чистил зубы неприятным порошком, настоятеля не осуждал. Как герой стихотворения «Снегирь», которое мама мне читала в детстве: «Было сухо, но галоши я послушно надевал, до того я был хорошим — сам себя не узнавал». Поручили — выполнил. Велели — сделал. Но герой стихотворения Барто получил желанную награду: «Добивался я упрямо, повозился я не зря. — Чудеса, — сказала мама и купила снегиря». А мне снегиря не купили. Никто мне, разумеется, не написал. Ни через неделю, ни через две, ни через три. Нарастало чувство незаслуженной обиды; всё-таки напрасно я поверил дурачку и — особенно — благочестивым тёткам в электричке; не надо было ездить в Переделкино, не нужно было слушать милого и бесполезного отца Игнатия; до свидания, огненный слесарь шестого разряда. Между прочим, было жалко десяти рублей — мог бы ограничиться и трёшкой.
Новый год мы встретили, как полагается, у телевизора, так откроем же «Советское шампанское», пробки летят к потолку, начало шестого сигнала соответствует двенадцати часам, с Новым тысяча девятьсот семьдесят девятым годом, товарищи, союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь. Мы поели салат оливье и селёдку под шубой, мамин неизбежный холодец (на вечерней службе настоятель нас предупредил — не бойтесь нарушения поста, бойтесь обидеть домашних). Мама рано отправилась спать, я доставил Мусю на «Сокол», по счётчику четыре восемьдесят пять, но кто же в Новый год везёт по счётчику; мутно спал до часу дня, вечером мы с мамой поиграли в доедалки, она доскребла оливье, я же ограничился треской в морковном маринаде. Второе января я посвятил библиографии, а третьего переводил скучнейшую статью какого-то американского марксиста. Двигался короткой перебежкой. Торопливо перелистывал словарь, тонким грифелем надписывал над непонятными словами перевод.
Осторожно постучала мама:
— Лёша, я сходила за «Вечёркой», а в ящике лежит письмо? Из города Владимира?
Ей было страшно интересно, от кого, но спросить она не решалась. А я с высокомерной строгостью ответил:
— Мам, я занят, извини. Брось конверт на диван. Вечером прочту.
Дверь послушно затворилась.
Я тут же захлопнул английский словарь и распотрошил конверт с изображением счастливого Гагарина. Адрес получателя и отправителя был отпечатан на машинке с нестандартным шрифтом — мелким, с прыгающими буквицами: «е» словно привстало на цыпочки, «р» осторожно пригнулось. Точки над буквицей «ё» были расставлены вручную, остро отточенным грифелем. В разделе «Адрес отправителя» значилось: Владимирская обл., Небыловский р-н, совхоз «Новый мир», а/я 7546, Соколовой М. С.
Чудесны дела Твои, Господи! Кто такая Соколова М. С.? Что ей от меня надо?
В конверте обнаружился двойной листок из ученической тетради. Текст письма был тоже напечатан на машинке со смешными прыгающими буквами.
Экие, подумал я, крокозяблики. И стал торопливо читать.
1 января 1979 г.
С Новолетием! Христос Воскресе!
Не знаю, как мне лучше обратиться.
Здравствуйте, многоуважаемый Алексей! Или добрый день, товарищ Ноговицын?
В самом начале Рождественского поста (кстати, день это в церкви особый, поминаем великого старца, Паисия Величковского, знаете о таком?) Вы оставили адрес. Сами знаете кому и сами помните где. До меня этот адрес дошёл по цепочке и только вчера; меня попросили с Вами связаться. Что же. Связываюсь. Я полностью к вашим услугам. Прошу любить и жаловать, иеромонах Артемий. Возраст неважен, место рождения — тоже. Где обретаюсь ныне — см. на конверте.
Если у Вас возникает нужда о чём-то посоветоваться, поговорить — можете писать ко мне. Чем смогу, помогу. Обещаю не занудствовать и не навязывать общение, а главное — не подсылать к Вам деревенских прихожан. Хотя они, конечно, с удовольствием. Сами понимаете — за колбасой в Москву удобнее ездить с ночёвкой. Знаете загадку: длинное, зелёное и пахнет колбасой? Правильно, электричка Москва — Петушки. Это по нашей железной дороге, направление г. Владимир.
Но если Вам совет не нужен и общаться Вам покамест не о чем — тогда не надо, не пишите, не понуждайте себя.
Желаю Вам сил и смирения. Мы живём в нехорошее время, но когда оно было хорошим?
С сердечной молитвой
ирм. А.
От руки было приписано округлыми устойчивыми буквами:
P.S. Если вдруг решите написать — не указывайте на конверте моё имя, только абонентский ящик, адресат — Соколова М. С., мне так будет проще: за письмами на почту ездит прихожанка.
Я прочёл письмо раз, прочёл два. Даже зачем-то понюхал бумагу. Бумага пахла сушёной ромашкой и мятой. Придраться было как бы не к чему. Слова стояли на своих местах, писавший был явно начитан, писал с поповским юморком. Но кое-что меня смущало. А если говорить по правде, то не кое-что, а всё. Начиная с обильных тире: знак нервический, женский, — и кончая фривольным филфаковским тоном. Сразу было видно: старец подослал начитанного батюшку, чтобы тот поговорил с интеллигентом. Облегчённый вариант, перетёртая кашка, агу.
Мне стало обидно. Я бегал по Лавре! Я в Переделкине мёрз! А мне в ответ подсунули какого-то Артемия. Долго замеряли по указанным параметрам: этот будет слишком радикальным, этот вялым, а этот сгодится. Да таких Артемиев в Москве полно. Захочу — найду без посторонних.
И я решил, что отвечать не стану. Даже разорвал письмо на узкие полоски, как рвут на исповеди список прегрешений. А конвертом заложил недавний сборник знаменитого марксиста Лифшица.
Не было ни дурачка, ни преподобного, ни угадок, ни случайных совпадений, выкинули глупости из головы. Папа обожал рассказывать историю, как проснулся однажды с похмелья, сел раздражённый завтракать и рявкнул на маму: «Соль должна стоять здесь!» И с размаху ткнул в солонку пальцем. А в церкви всегда попадёшь в православного старца, он же столп, утверждающий истину. От земли и до неба, не меньше. Потому что на меньшее мы не согласны.

3

Из полусломанного лифта я вышел на ватных ногах. Возле первого гуманитарного не было ни души; ни абитуры, ни студентов, ни преподавателей, как будто на Москву сбросили нейтронную бомбу. Снял рубашку, пропотевшую насквозь, повесил на скамейку сушиться. Зачерпнул воды из фонтана. Вода была противно тёплая, но мне — после душегубки в лифте — показалась прохладной. Я с удовольствием умылся, сел на скамейку, под солнце, зажмурился. И стал нарочно думать о приятном, чтобы вернуть ощущение счастья. О том, что времени теперь навалом, хочешь, книжку читай, хочешь, валяйся на пляже в каком-нибудь Серебряном Бору или где-нибудь в районе Планерной. Женщины трудной судьбы возлежат на песке, мохнатые мужчины роют ямки, чтобы остужать в них «Жигулевское»; дымятся самодельные мангалы, разносится запах свинины, зелёного лука, печёной картошки и пива. Из переносных кассетников звучит Высоцкий: ой, Вань, гляди, какие маечки, я, Вань, такуюжу хочу; из транзисторов сочится сахарно-медовый голос Вали Толкуновой: «Сон свалил страну зеленоглазую, спят мои сокровища чумазые, носики-курносики сопят». Брешут собаки. Ссорятся дети. Летают воланы. Прекрасно!
С Мусей можно было не стесняться — ничего. Нравится быть мещанином? Отлично. Хочешь доморощенных авангардистов? Здо́рово. Ей что пляж, что Третьяковка, что бульдозерная выставка — что угодно, лишь бы только в радость. Котя, будь самим собой сейчас, жизнь одна, другой не предусмотрено.
Но сегодня никакого пляжа. Муся позвонила ночью, в половину первого, выразила недовольство моим сонным голосом и отдала приказ по армии искусств: завтра вечером приходишь женихаться. Нет, перенести нельзя. Только что приехали родители, и папичка сказал, что снова улетает до зимы. Что? На свадьбе? Нет, его на свадьбе не будет. На свадьбе вместо папы будет телеграмма, правительственная, на красном бланке. Мамичке поищешь что-нибудь такое, подмосковное. Мне — розу, одну, но большую, бери у грузин, дарагой пачему недаволин. Борьке шоколадку, лучше «Вдохновение», синюю, с Большим театром. Или нет. Борька вырос, шоколадкой оскорбится. Борьке можно ничего не приносить.
— Есть! — ответил я. — Есть женихаться! Есть хризантемы, розу, шоколадку! Есть отставить шоколадку, мой генерал. Есть сколупнуть колючки, ваше вашество.
Она и здесь добилась своего, как добивалась во всём и повсюду. Позавчера погасила скандал. Вчера уговорила сходить на ватерполо. Лето Мусиных побед на личном фронте.

4

Я решил, что отправлюсь пешком. От Ленгор до «Сокола» часа четыре, добреду к назначенному времени.
По крутому, опрокинутому навзничь эскалатору я поехал к раскалённой набережной. Из тоннеля, словно разрывая холм на части, вылетали поезда метро. Замирали на мосту и мчались дальше. По асфальтово-серой реке, как во сне, проплывали речные трамваи. Рыбаки пребывали в нирване; поплавки стрекозами качались на тёмной воде. Только что политые холмы клубились влагой; остро пахло свежескошенной травой, июльскими цветами. Над сельским остовом Андреевского монастыря нависали недостроенные стены Академии наук, маячили строительные краны. Было тихо, стройка остановлена, рабочих перебросили на олимпийские объекты.
Я шёл, глазел по сторонам и думал случайные мысли. Почему-то вспомнил идиотскую статью из маминой «Вечёрки». Статья называлась «Берегите мужчин». Автор яростно доказывал, что слабый пол становится сильнее, а сильный пол, наоборот, неуклонно слабеет; женщины всё чаще проявляют волевые качества, а мужчины сплошь и рядом демонстрируют безволие; женщины дольше живут — продолжительность жизни мужчин сокращается. Я статью не дочитал, что вывел из этого автор, не знаю. Со статьи «Берегите мужчин» я перескочил на размышления об арестованном, униженном и обезволенном отце Димитрии Дудко. За что его всё-таки взяли. На чем сломали. Должна же быть какая-то причина, он же должен был чего-то испугаться? Чего? И что ждёт его дальше. И не слишком ли я рисковал, выполняя поручение перед отъездом. И где мы поселимся с Мусей, и куда я пойду на работу.
По старому бетонному мосту я перебрался на другую сторону Москва-реки. Постоял у старинных казарм, улыбнулся избыточной церкви в Хамовниках и побрёл сквозь марево Садовых улиц — мимо пепельного МИДа, гранитно-серой площади Восстания, немытой Бронной. У неопрятного седого ассирийца купил гуталин и дорожную щётку — перед входом в квартиру почищу ботинки. Возле Театра сатиры встал в очередь за квасом. Продавщица с видом опытной доярки, не торопясь, нацеживала квас в бидоны, стеклянные банки, пузатые кружки. Покупатель пил, закидывая голову. Ожидающие сглатывали. В саду, примыкавшем к театру, звучала спортивная музыка; Муслим Магомаев уверенно пел: «Мы верим твёрдо героям спорта, нам победа как воздух нужна…»
Я проклинал неторопливую торговку, которая огромным кухонным ножом срезала с банок выползающую пену, обтирала нож о край халата и тонкой струйкой продолжала доливать. Возле бочки появился олимпийский иностранец в кедах, детских шортах, подростковой майке и пилотке, утыканной советскими значками. На удобном пузе лежал фотоаппарат. Иностранец экспонометром замерил выдержку и диафрагму, выбрал удобную точку и стал неудержимо щёлкать, подаваясь вперёд, как взлетающий гусь. Он снимал всё подряд, без разбора. Коричневую надпись «Квас» на жёлтой бочке, продавщицу в замызганном халате, мелкопузырчатую пену, кружки толстого стекла, с наслаждением пьющих людей. Вдруг из очереди вычленился пенсионер в серых холщовых штанах с пузырями и растоптанных жёлтых сандальках, молча сдёрнул с шеи иностранца фотоаппарат и случайно сбил с него пилотку; пилотка угодила в лужу, оставленную поливалкой. Всё это мрачно, беззвучно; толпа взирала с изумлением, но не вмешивалась. Я тоже не полез их разнимать.
…За Триумфальной я свернул на Ленинградку и часа за два дошёл до Мусиного дома.
Этот дом иногда называли бобровским — по имени великого спортсмена; то ли футболиста, то ли хоккеиста, я никогда не помнил. Но чаще всего — генеральским. Во внутреннем дворе размеренные маршалы выгуливали пёсиков, обильные жёны ругали портних: ах, милочка, вы опоздали, я сейчас иду на процедуры. Гербарий вчерашних карьер, супрематические линии лампасов, могильный перезвон надраенных медалек. Оттопырены нижние губы, упрямо выдвинуты подбородки, нам Сталин лично ордера подписывал, а вы кто?
Мы, барин, никто. Ниоткуда. Нам здесь места не положены. Даже Мусин начальственный папа — и тот попал в бобровский дом не по ранжиру; по местным меркам он был мелкой сошкой. За право жить в четырёхкомнатной квартире в этом генеральском гетто он по доброй воле отдал две приличных трёшки. Как можно было пойти на такой несуразный обмен, в голове моей не умещалось; Муся терпеливо объясняла, что соседство для номенклатуры очень важно, гораздо важнее жилплощади, я этого принять не мог.
На входе, в застеклённой будке, сидел долговязый лифтёр с узнаваемой армейской выправкой: прямая спина, богатырские плечи, весёлые пёстрые глазки. Он строго меня допросил, кто, откуда, к кому, документ, проходи́те. Я хлопнул дверью лифта со смешными кучерявыми колечками и поднялся на шестой этаж; в коридоре было сумрачно и глухо; коридорное окно перегораживал мясистый фикус; из-за ближней двери доносились запахи жарко́го, летних малосольных огурцов и свежей сдобы. Хорошо, что сейчас мясоед…
Сколько раз я был у этого подъезда, сколько раз меня заманивала Муся, сколько раз я отвечал ей жёстко — нет, а сейчас переступлю порог, и развеется «лирический туман». Наверняка в загадочной квартире обнаружатся азербайджанские ковры и огромный иностранный телевизор, бережно покрытый рушником. Натёртые полы должны блестеть, как сапоги, намазанные салом, в воздухе — запах мастики, в столовой (обязательно в столовой! ну не в кухне ж!) лакированный сервант с богемским хрусталём и сервизом «Мадонна». В кабинете — полки с книжным дефицитом. Синий Пушкин, полный Достоевский цвета ха- ки, оборванный на семнадцатом томе, аккурат перед опальным «Дневником писателя», коричневый десятитомник Манна, восьмитомный агатовый Кант, чёрная Ахматова и синий Пастернак в заветной серии «Библиотека поэта». Да, и Булгаков, куда без него? С уклончивым лакшинским предисловием. Книги, разумеется, нетронутые, новые — кому их читать, кроме Муси?
На комоде бабушкины слоники, дорогие японские нэцке.
Я присел на корточки, макнул сапожной щёткой в гуталин, ловко начистил ботинки. И тут же пожалел об этом: от меня разило женихом, не хватало только запаха дешёвого одеколона. Но деваться было некуда, что сделано, то сделано. Звонок засвиристел, как детский водяной свисток. Дверь отворил приземистый крепкий мужик в дорогой демократической ковбойке и очень правильно протёртых тёмных джинсах. На ногах были белые кроссовки с алой полосой, на мягкой толстой подмётке; в таких кроссовках выступали олимпийские спортсмены, простому смертному не полагалось и мечтать. Глаза у мужика когда-то были голубыми, волосы и брови выгорели напрочь; вообще, он был похож на фермера из голливудских фильмов. За мужиком стояла плотная брюнетка в летнем платье; платье было в модную зелёно- синюю полоску, полные плечи открыты, на шее — ожерелье из крупных неровных жемчужин. Брюнетка улыбалась мягко и неопределённо.
Мужик бесцеремонно оглядел меня. Результатом остался скорее доволен, по крайней мере так мне показалось, широко улыбнулся и дружески похлопал по плечу:
— Привет, привет. Мы, так сказать, поставлены в известность. Пролезайте, гостем будете как дома. Я Виктор Егорович, а это супруга моя, Нина Петровна.
Брюнетка, словно получив отмашку, сразу сфокусировала взгляд и стала радушной хозяйкой:
— Здравствуйте, очень приятно.
Голос у неё был сочный и тягучий, у мужика — простонародно-хрипловатый.
— Я сейчас! — прокричала Муся из столовой. — Ноговицына не обижайте!
— Ты за кого нас принимаешь? — крикнула Нина Петровна в ответ и добавила тихо и вежливо: — Проходите, Алексей, мы рады.
Я наклонился, собираясь развязать шнурки и снять ботинки. Пусть лучше стоят в коридоре, разят гуталином. Но Виктор Егорович мне не позволил:
— Кончай ерундой заниматься. Что за фигня? У нас интеллигентный дом, мы тапков отродясь не носим. О, — шумно принюхался он, — ты, кажись, их надраил! Блестят! Осваиваешь новую профессию?
Я смутился; он почувствовал, что перебрал, и поэтому решил меня подбодрить:
— Не журысь, Алёха, все путём. Сами женихались, было дело! Ну, пойдём, пойдём, не кочевряжься. Эй, Муха, мы пойдём или пойдёмте, как правильно?
— Скажи «пошли», не ошибёшься.
— Вас по́нято. Всё время путаюсь, ей-право! Короче, приглашаю на экскурсию, пока девки на стол накрывают. А ты чего, и правда здесь ещё не был, мне Муха сказала? Ты, блин, даёшь. — И без паузы, избыточно громко: — Борька-а-а!!! Пшол сюда, поздоровайся с гостем.
Из детской выскочил смешной подросток в белой майке-безрукавке и коричневых клетчатых бриджах; над губой темнели арабские усики, майка и щёки были в арбузных потёках, в руке — огромная скиба́, алая, инкрустированная чёрными косточками.
— А это Борька, Муськин брат. Борька, шаркнул ножкой. Молодец. И хватит на ночь жрать арбуз, уписаесси.
Борька обиженным басом ответил:
— Папа! Сколько раз ты мне говорил — не ешь арбуз на ночь, не пей воды на ночь, не наливай чай на ночь! Ни разу не уписался.
И хлюпнул арбузом.
— Дерзко, — похвалил его отец. — Поужинаешь с нами, стариками?
— Я в ваших руках. В смысле, куда мне деваться.
Виктор Егорович хорошо, открыто засмеялся и повёл меня — показывать квартиру.
Всё тут было запредельно дорого, однако без торгашеского преизбытка. Просторный коридор оклеен тёмными английскими обоями с изображением серебряных зеркал. В синей дворянской гостиной — старинные мебели красного дерева, пегий секретер из карельской берёзы, наборный шахматный столик. Возле грандиозного окна стояла заграничная вертушка под матовой полупрозрачной крышкой; хотелось рассмотреть её как следует, но было неловко. Гостиная была совмещена с библиотекой. На открытых стеллажах, протравленных олифой, построились шеренги русских классиков: сиреневый Чехов, бордовый Лесков и зелёный Толстой. Вопреки моему ожиданию, книги были читаны и перечитаны: заячьими ушками торчали белые бумажные закладки, корешки — затёрты по краям.
Из гостиной мы направились в детскую. Вошли без стука; Борька покраснел от злости, но смирился. Только повернулся к нам спиной и сделал вид, что думает о чём-то важном. Хороший, воспитанный мальчик. Стены были полностью оклеены гастрольными афишами; на одном плакате — приторные «Песняры» с густыми усами подковой, на другом — чернобородый Намин, основатель распавшейся группы «Цветы», подозрительно похожий на философа Флоренского, на третьем — Владимир Высоцкий с дешёвой дорожной гитарой. Плакат Высоцкого пересекала подпись (почерк ученический, округлый): «Боре — добра, дядя Володя, Ташкент, “Юбилейный”, 1979 г.». Были тут и западные звёзды; я теперь их тоже знал, поскольку Муся приносила мне пластинки и потом придирчиво расспрашивала — что ты думаешь? Тебе понравилось? А почему? Взъерошенная Барбара Стрейзанд, белобрысые фермерши «ABBA», Happy new year, Happy new year, психоделический Боуи в образе перекурившего Пьеро…
В необжито́м стерильном кабинете тикали напольные часы. Здесь тоже были книги, книги, книги. Наглухо закрытый тёмный шкаф. Чёрный кожаный диван с армейской выправкой. И резной журнальный столик с толстыми пепельницами, набором курительных трубок и металлическими приспособлениями, назначения которых я не знал. На подоконнике стояла банка из-под молдавского сока, в которой затаился чайный гриб; он разбух и напоминал гигантскую пиявку.
— Муськин будуар осмотришь после, — она сама тебе покажет. Не, ты правда никогда и ничего? Уважаю!
Столовая, как в старых фильмах про былое, была отделена от кухни раздвижной затворкой. Муся, стиснутая ярко-жёлтым фартуком, подхватывала миски с оливье, обильные салатницы с «Мимозой» и нездешним бисерным кускусом (передавая ей посуду, мама наклонялась и неожиданно показывала грудь), красиво расставляла на столе.
— У нас ещё не всё готово, — строго сказала она.
— Плевать! Имеется аперитив, — Виктор Егорович легко раздвинул деревянный глобус, внутри которого распространился свет и вспыхнули резьбой хрустальные стаканы, конусообразные бокалы для коктейлей и тонкостенные бокалы для вина.
— Чё господа предпочитают в это время дня? Белое? Кампари? Виски? Может быть, мартини с водкой, смешать, но не взбалтывать? Мартыныч — просто закачаешься. Как слеза комсомолки, ей-право.
— Виски, — выбрал я наугад, хотя виски никогда не пробовал, да и крепкого практически не пил.
— Здоровски. Я надеюсь, натуральный, безо льда? Бурбон, ирландский, скотч? Есть, между прочим, японский.
— Папа, отвяжись от Ноговицына. Он же не торговая блатняра. Он нормальный человек. И наверняка не видел Джеймса Бонда. Ты же не видел? Правда? — Муся решила меня защитить.
— Не видел, — с сожалением признался я.
— Ну вот, — подытожила Муся. — Отстань от него.
— Как прикажете, — ответил папа. — Давай коньячку, по простульке. Грузинский будешь?
— Буду, — с облегчением ответил я.
Минут через пятнадцать нас позвали есть.
Стол был славный, разговор свободный; Муся, как кошка со шкафа, внимательно следила за тарелками, меняла, вовремя подкладывала угощение. Мама безразлично улыбалась, поражая белизной зубов, крупных, ровных, словно бы ненастоящих, а папа подливал нам беленькую, дамам красненького и бесперебойно травил анекдоты, повторяя через раз: вы будете смеяться, но… Начал с диетических, чукча не читатель, а писатель; на пятой рюмке стал подмешивать политику, тут Брежнев говорит дояркам: приветствую ваш многосисечный коллектив, мы идём нагавно… нагавно… нога в ногу. Неосторожно пошутил про коммунизм: он уже не за горами, за горами Армения. А потом пошла писать губерния. Про Андропова и КГБ. Про Арвида Яновича Пельше, который впал в маразм и поэтому не отдал Брежневу игрушки. И про сексуальную мечту советского мужчины — войти в Политбюро престарелым членом.
На этом неприличном анекдоте Муся недовольно фыркнула, мама сделала вид, что не слышит и, отвлекая на себя внимание, обнесла всех кастрюлей с варёной картошкой.
— В этой стране даже картошка — в мундире! — произнёс Виктор Егорович заранее заготовленную шутку и подцепил дымящуюся картофелину. — С селёдочкой самое оно. Ах, селёдочка моя, селёдочка, как я тебя давно не кушал. Разве в торгпредстве покормят?
Он стал красочно описывать торгпредовскую лавку: всё захламлено, сплошные пыльные коробки с рыбными консервами, на полках стройными рядами экспортная водка; в посольство иногда завозят чёрный хлеб, но продают по предварительной записи, а хочешь вкусненького — дай на лапу. Кладовщика за просто так не поменяешь, кладовщик — номенклатура департамента. Или взять начальника резидентуры: получает сущие копейки, а гонору, гонору, пончик с говном; торгпреду некуда деваться — давай, води его по барам, улыбайся, покамест он, ядрёна кочерыжка, заказывает виски поолдовей. И ведь не скажешь нет, не остановишь; пожалеешь потом, что родился. А этот крепостной обычай? Накануне большого приёма, на Седьмое ноября и Девятое мая, посольские жёны в ленинской комнате лепят пельмени — угощать алжирское начальство. Экономят, мать её налево. Потому что деньжат не хватает. Одна шестая часть, великая держава. Просираем такую страну! Кстати, знаешь этот анекдот?
Я до этого не видел дипломатов. Ни разу. Я думал, они осторожны, как ласковые толстые коты. Говорят пустыми гладкими словами. Поднимем этот тост за дорогого Леонида Ильича, да здравствует коммунистическая партия и лично. Даже Сумалей боялся ляпнуть лишнего и прятал под подушкой телефон; здесь такого не было в помине.
Ловко покончив с горячим — фаршированными перцами в сметане — и налив нам по последней рюмке, захмелевший хозяин воскликнул:
— Покойника под стол!
И, убрав опустошённую бутылку, стал невнятно рассказывать об Алжире. Понимаешь, Лёха, — он закатывал глаза, — всё такое ветхое и сраное, а всё равно, ядрёна вошь, красиво. А природа? Природа, бдь, какая, а? Красное, жёлтое, синее. Днём жарища, как в Ташкенте, ночью ветер, а утром спустится туман — и не проехать. Минут по двадцать все стоят на перекрёстке, ждут, пока рассеется, моторы урчат… Прикинь. Взбитый белок, не видно ни хрена, и ур-р-р-р. Ёжик в тумане, смотрел? Вот примерно как там.
К густому индийскому чаю помимо набора пирожных «Картошка» и дефицитного слоёного полена с витиеватым розовым кремом было подано большое блюдо фиников и колотых орехов непривычной вытянутой формы, похожих на выдолбленные лодочки.
— Это мы оттеда привезли. Попробуй. А? Умереть не встать, нигде таких больше не видел.
Муся убрала посуду и зажгла ароматную рижскую свечку. Свеча была высокая и толстая, сердцевина выгорела полностью, неровные края нависли над провалом, а фитиль опустился на дно, как в колодец. Виктор Егорович снял со стены инкрустированную семиструнную гитару и начальственным приятным баритоном запел подслащённого Визбора: милая моя, со-о-олнышко лесное, где, в каких краяях встретимса с тобо-о-ою… Разогревшись на Визборе, он перешёл к Окуджаве. Мы подпевали тихими задумчивыми голосами: от мама, мама, мама, я дежурю, я дежурный по апрелю до виноградную косточку в тёплую землю зарою.
Выпив напоследок жирного яичного ликёра, мы с Виктором Егоровичем отправились в его необжитой кабинет, а женщины остались наводить порядок.

5

Виктор Егорович пьяно сопел. Но движения были ровные, твёрдые. Он предложил мне устроиться в кресле, вынул из шкафа большую шкатулку размером с обувную коробку: в полированную крышку было вделано устройство, похожее на медный корабельный компас. Внутри коробки затаились коконы сигар. Он промял одну, полузакрыл глаза, провёл под носом; жесты были барскими, ленивыми; он давно привык к житейскому комфорту и не пытался этого скрывать. Угнездился на диване, кивком показал на сигару:
— Ты, я понимаю, не по этой части?
— Не по этой, Виктор Егорович.
— Попробуешь?
— А считаете, стоит?
— Ну, выбросишь, в конце концов.
— Не жалко?
— На курево пока хватает.
Кривыми рахитическими ножничками Виктор Егорович осторожно срезал кончик отёчной сигары. Запалил охотничью спичку (я такой же разжигал лампады), с удовольствием прогрел сигару, неторопливо провернул её над пламенем и нежно подул, разгоняя огонь. Ногти у него были ухоженные, покрытые бесцветным лаком. Он старался быть демократичным, даже простоватым, но в голосе звучало нечто барское, сановное.
— Вот тебе доминикана, она мягонькая. Только не спеши. Сигара — девушка спокойная, разгорается медленно, зато потом не остановишь. Тебе, я думаю, это знакомо.
Я решил не отвечать. Попробовал втянуть губами дым; не получилось. Облизал сухие губы, как делает трубач перед концертом, прежде чем прикладываться к мундштуку, и попробовал ещё раз. Внутри сигары что-то засипело, рот наполнился суровым дымом.
— Ну как? — с сочувствием и лёгкой завистью спросил Виктор Егорович. — Она же у тебя первая.
— Не знаю, — выпуская дым, ответил я.
— Не противно?
— Нет. Скорей наоборот.
— Хорошо. Побалуйся пока доминиканой. А я предпочитаю по кубинкам.
Виктор Егорович вынул другую сигару, более смуглую, толстую; сколупнул бумажное колечко, поёрзал на диване.
— Значит, с Мухой у тебя серьёзно? — спросил он доверительно, как любят спрашивать подвыпившие мужики.
— Надеюсь. — Ответ прозвучал как-то невнятно; Виктор Егорович насторожился.
— Не, ну я тя умоляю. Ну чё за дела. Ты говоришь как неродной. Она-то к тебе прилепилась, я знаю. А с твоей какие чувства?
Я испугался пьяного допроса; самое противное — когда с тобой начинают говорить по душам.
— И с моей все серьёзно, — ответил я вежливо.
— Окей, — удовлетворился Виктор Егорович. — Предлагаю заполнить анкету. Твои-то кем будут?
— Простите, не понял?
— То есть — родители твои, они кто?
— А. Папа директор техникума, но он с нами не живёт. А мама — в издательстве. Работает в бюро проверки.
— Шо цэ такэ? Навроде Первого отдела, по связям с Лубянкой?
— Ну уж нет уж. Просто проверяет в книжках факты.
— Интэллигэнты, говоря по-русски? — Собеседник скользко захихикал. — Лучше бы, конечно, из рабочих. Перспективнее. Но родителей не выбирают, что уж тут. Я о другом хотел поговорить. О другом, — повторил он и густо затянулся.
Покатал дым за щеками, словно полоскал им рот, и неторопливо, в несколько заходов выдохнул. Устроил длинную сигару в пепельнице с выемкой, панибратски хлопнул меня по колену.
— В общем, Лёха, тут какое дело. У нас товар, у вас купец и всё такое. Муха — правильная девка, крепкая, я за неё, что называется, ручаюсь. Но упрямая, зараза. Упрямая. И заласкана, ей-право, сам наверняка заметил.
Виктор Егорович снова взял сигару, двумя пальцами, как пацаны берут окурок, выпустил синий дым через ноздри. Он курил без мефистофельских ужимок Сумалея, но тоже несколько литературно. Вокруг него распространилось облако, он стал похож на водолаза, который на морозе вылезает из воды.
— И деньги любит. То есть презирает на словах, но ценит… Ты, я понимаю, на мели?
— Заканчиваю аспирантуру.
— Я же сказал — на мели.
Я зачем-то стал оправдываться; чувствовал, что делаю это напрасно, и всё равно не мог остановиться.
— Я был в стройотряде. Заработал прилично. Деньги на первое время имеются.
— Ух ты, ах ты, все мы космонахты… Ну чего ты горбатого лепишь, Лёха? Чего? Мы же понимаем, о чём я. При чём тут первое время, послушай? Не первое, не последнее. Тут время то, которое всегда. Пока не кончится. Ты у нас беспартийный, угадал?
— Да, — ответил я и сам себя спросил: ты что, его боишься?
И признался самому себе: боюсь.
Виктор Егорович снова выдохнул обильным дымом; было в этом что-то вулканическое, дикое.
— Смелые вы всё-таки ребята. Безбилетники.
— Это ещё почему это? — инстинктивно спросил я, хотя мог бы и не спрашивать.
— Потому что ты едешь в советском трамвае. А билет покупать не желаешь. Нехорошо. Куда в наше время без партии, сам посуди. Ну ты хотя бы комсомолец?
— Комсомолец.
— Слава богу.
— Бог тут ни при чём, — я наконец-то решился ему возразить.
Виктор Егорович взглянул на меня с интересом, как взглядывают на часы со сломанным боем, внезапно издавшие звук.
— Согласились, ни при чём. — В голосе торгпреда зазвучало сдержанное уважение; видимо, ему перечили не часто. — Но без комсомола в партию ни-ни. Ты же собираешься в неё вступить?
— Не собираюсь.
— Ничего себе, — будущий тесть изумился и даже курить перестал. — Лёха, утешь старика. Ты не этот, как его, инакомыслящий?
— Нет, я не диссидент. Но я верующий. — Я решил, что пойду до конца, будь что будет.
— Верующий? — он облегчённо рассмеялся. — Правда, что ль? Прям вот так, господи Исусе, батюшка, благослови? Ну ты даёшь. А Муха знает? И чего, согласна? Во дела, во любовь. Ладно, хочешь верить — верь, главное — не попадайся.
Успокоившись, он вновь затянулся, громко почамкал губами, вытолкнул сигарный дым колечками.
— Значит, что я скажу. Что скажу. — Теперь он говорил со мной почти на равных, не как директор школы с несмышлёнышем, а как профессор с упрямым студентом. — Не вступил — и пока обожди. Бережёного бог бережёт, или как там у вас говорят?
— Не понял.
— А чего не понять? Всё это посыпется к чёрту. Или правильно сказать «посыплется»? Поверь мне, я знаю. Я не про идеи, я про деньги. Мы, торговцы, люди трезвые, особенно когда не пьём. Посыпется, развалится, потом чего-то новое определится, вот тогда и вступишь.
Я решил, что ослышался.
— Что вы имеете в виду? Что именно рассыплется?
— А всё. — Он сделал неопределённый жест, как бы показывая это «всё»; в воздухе остался дымный круг. — Система.
— И когда? — задал я глупый вопрос.
— Вот этого не знаю, врать не буду. Я тебе, старичок, не пророк, я торговец. Пять лет, десять лет, какая нахрен разница? Лишь бы нас с тобою не накрыло.
— А вы уверены, что всё накроется?
— Не уверен — не обгоняй. Чудес-то не бывает, так?
— Вообще-то говоря, бывают.
— Ну это там у вас, иже еси на небеси. У нас по-другому. Ты какие языки учил?
— Английский, французский.
— Лучше бы арабский, с этим проще. Арабы вечно деньги клянчат и бузят, там работа найдётся всегда. Но французский, кстати, ничего, годится. Африка — она шерше ля фам. Защита когда? В октябре? Значит, в ноябре пойдёшь на МИДовские курсы. Если, повторяю, всё у вас серьёзно. А свадьба когда? Тоже в октябре?
— Да.
— Штамп в паспорте поставите — и пойдёшь. За помощью без личного мотива — не ко мне, это в собес.
— Куда пойду? — изумился я. — На какие курсы?
— Язык нормальный учить, вот куда. Потом ненадолго слетаешь в Кабул. На полгодика максимум. Ты, главно дело, не волнуйся, в столице спокойно. Я там, кстати, тоже буду, как только сдам алжирские дела — переберусь. Муське не сболтни, она психанёт. А потом посмотрим, как складётся. Складётся или сложится? Повезёт — впихнём тебя в ЮНЕСКО, Париж-Мариш и всё такое. Не повезёт — пересидите у союзных негров. Руки покажи ещё раз. А! Косточка тонкая. В армии с такими руками будет неинтересно. Звание твоё какое?
— Рядовой.
— То есть как это рядовой? Ты же аспирант? И в МГУ? Ты, что ли, комиссован? По какой статье? — В голосе послышалась отцовская тревога. — Ты мне здоровых внуков обеспечишь, или где? Кстати, что там у тебя со зрением?
Из добродушного развязного хозяина он превратился в наглого нахрапистого мужика. Глаза как щёлки, губы сжаты, ноздри раздуты. Я успокоил будущего тестя: зрение не очень, но не страшно; что же до призыва в армию, то история вполне банальная. Я сначала поступил на вечерний: не хватило балла. Мамина подруга, стоматолог, делала Ананкину протез, кто такой декан, чтобы отказать протезисту? В конце первого курса меня перевели на дневной. Что-то пришлось досдавать, что-то зачли автоматом, только на военной кафедре упёрлись рогом. Будете, товарищ Ноговицын, рядовым необученным, воинский разряд — солдаты. И оставшиеся четыре года, пока сокурсников дрессировал майор Огилько, не пускавший на занятия в «штанах предполагаемых противников», я сидел в читальном зале, занимался.
— Угу, — подытожил мой будущий тесть. — Блата не было, сам поступал, Самоделкин. Я ведь и сам из таких же. Я, когда приехал поступать в Москву, комбайнёр комбайнёром…
И тут в коридоре забулькал звонок.
— Кого это черти несут? Так, после закончим. — Виктор Егорович вынул из шкафа крохотную бутылочку, похожую на шоколадную конфету из набора, выпил и мгновенно протрезвел. — Я тут ничего не говорил, ты ничего не слышал. А сигару не гаси, сигара этого не любит. Пусть умирает сама. В одиночку.

6

В прихожей смачно целовались, с преувеличенным восторгом восклицали: а чего же вы не позвонили — мы думали, вы завтра — да какое. Я осторожно высунулся из кабинета и увидел смуглую седую даму, одетую с демонстративным щегольством: мягкий джемпер ночного оттенка, расклешённая светлая юбка, бежевые туфли-лодочки. Говорила дама булькающим голосом курильщицы — низким, капризным. Рядом с нею стоял корпулентный мужчина породы домашний послушный, со странным выражением лица, безвольным и начальственным в одно и то же время. Борька льнул к благообразной даме, та его по-свойски обнимала. Муся отстранённо улыбалась. Дама, продолжая громко разговаривать, как бы между делом показала мужу пальчиком на сумку; тот вынул заграничный целлофановый пакет.
— Ну-ка-ся, Бо́рис, примерь! — распорядилась дама.
В пакете лежала джинсовая куртка, с черным кожаным лейблом на поясе. Борька привзвизгнул, напялил короткую куртку — и стал похож на молодого пеликана с пузырём на месте пуза и круглым откляченным задом.
— Потрясающе! — воскликнула дама. — Ну-ка, Бо́рис, отвали в свою комнату, мы тебя попозже позовём.
И добавила, принюхавшись:
— Нафуняли-то, нафуняли! Курильщики хреновы.
— Кто бы говорил, — парировал Виктор Егорович.
— Я-то что? Я скромно курю, сигаретки. А ты? Кто тебя к сигарам приучил? Это что за буржуазные замашки?
— Я помогаю кубинской революции! И вообще. Не стало жизни русским людям, разрослися цветики-василёчки, колосу негде упасть.
— Нашёлся тоже русский людь, — дама тяжело закашлялась; сглотнула вязкую мокроту, снова стала мучительно кашлять; уняв колотун, продолжала: — Ты, Виктор Егорыч, поджидок, мы анкету Нинкину видали, знаем! Правда, знаем, Олежка? — обратилась она к мужу. И сама себе ответила: — Точняк. Так что помалкивай в тряпочку. А кто это, как некий мыш, выглядывает из кабинета? Манькин сокурсник? Как звать, почему не представил?
Я пошёл в коридор.
— Это Муськин ухажёр, зовут Алексеем. А это наши старые друзья, Евгения Максимовна, Олег Петрович.
— Ты по профессии кто будешь? — не поздоровавшись, быстро, как в отделе кадров, уточнила дама. — На плешкинского не похож. Случаем не гуманитарий?
— Хуже, чем гуманитарий. Я философ, — с некоторым вызовом ответил я.
— Из МГУ?
— Из МГУ.
— Мой клиент, — непонятно ответила дама. — Ладноть, Егорыч, сажайте за стол. С утра ничего не пила. И знаешь что, давай мы Даньку позовём, он божественно рассказывает анекдоты.
Мусин папа позвонил загадочному Даньке, Ни- на Петровна и Муся вернулись к хозяйским заботам. Взмахнула крыльями тугая накрахмаленная скатерть, гостеприимно распахнулся барный глобус; рюмки, бокалы, стаканы вернулись на место; по тарелкам разложили принесённые Евгенией Максимовной деликатесы: тонкие хрустящие волованы с пепельно-чёрной икрой, тарталетки с перетёртым сыром и тончайшую нарезку балыка. Кто скоммуниздил вилку? Ах, Олег Петрович? Не ожидал от вас, Олег Петрович, не ожидал.
В дверь позвонили; появился Данька — благообразный лысоватый человек с полными капризными губами и большими мягкими ушами. Коричневый костюм в широкую полоску, галстук-бабочка и обходительно-развязные манеры усиливали сходство с конферансье. Меня поразили глаза: влажные, большие, грустные, они смотрели на тебя с любовью и при этом совершенно равнодушно. Я как-то видел в телерепортаже весьма доброжелательного крокодила, который разгрызал живую антилопу, — и взгляд его был точно таким же. Ласковым, сочувственным и хладнокровным.
— Знакомься: Даниил Вениаминович, — представил гостя Виктор Егорович.
Евгения Максимовна обидно засмеялась: что, и у Даньки имеется отчество?
— Ну что, товарищи соседи?! — с преувеличенной энергией воскликнул Виктор Егорович. — Синклит на месте, предлагаю перейти к потере человеческого облика. Кто за? Единогласно. Наливаем, наливаем, не манкируем.
Даниил Вениаминович пил водку, Олег Петрович — запотевший цинандали. Евгения Максимовна предпочла виски, она подставляла стакан, говорила: лей-лей, не жалей, выпивала залпом, высоко закидывая голову и морщась. Если кто-нибудь пытался не допить, она кричала: эй, куда! а ну вернись на место! жухало долго не живёт, мы сегодня напьёмся как свиньи. В роли опытного тамады выступал благообразный Данька; кажется, за тем его и звали. Мягким, как бы приглушённым голосом он желал сибирского здоровья и кавказского долголетия, рассказывал байки про общих знакомых, она же настоящая пзда в манишке, смешно передразнивал Брежнева, дарахие таварыщы жэщины.
— Какой ты, Данька, придераст, — пьяненько подначивал Виктор Егорович.
В перерывах между анекдотами и тостами Даниил Вениаминович как будто выключался из розетки: он откидывался на спинку стула, упирался в стену плешивым затылком и мгновенно погружался в двухминутный сон; очнувшись, заново включался в общий разговор. Все, видимо, к этому давно привыкли и на него внимания не обращали; спит человек, потому что устал.
Когда разговор захлебнулся, в дело вернулась гитара; Евгения Максимовна распорядилась властно: ну, мою любимую! И, затейливо растягивая гласные, затянула душевный романс: «Дин-дин-дин, дин- дин-дин, колокольчик звенит, дин-дин-дин, о любви говорит…» Когда мокрота начинала биться в горле, Евгения Максимовна прокашливалась, сплёвывала в салфетку и продолжала с пропущенной ноты: «…ви говорит». Пела она грамотно, то приглушая свой слабенький голос, то словно бы подкручивая громкость. Но с таким демонстративным чувством пела, что мне становилось противно. Это называлось «петь с душою», что в нашем доме строго порицалось; если в детстве мама во время уборки начинала душевно мурлыкать под нос, я подходил и требовал: «Мама, не пой!» Она послушно затихала.
Романсы уступили место нежной песне, которой я тогда ещё не слышал, а потом с трудом переносил: «Сладострастная отрава, золотая Бричмула, где чинара притулилась под скалою, под скало-о-ою, о тебе поёт над ухом сладкая пчела, Бричмула, Бричмулы, Бричмуле, Бричмулу, Бричмулою». Песня была складной, но бессмысленной; её герой приобретал арбу, на которой добирался до Чимганских гор, а потом объезжал полпланеты:

 

С той поры я арбу обживаю свою
Я удвоил в пути небольшую семью,
Будапешт и Калуга, Париж и Гель-Гью
Любовались моею арбою.

 

На финальном аккорде Даниил Вениаминович проснулся, чтобы сообщить собравшимся:
— А известно ли вам, господа, что в оригинале данного стихотворения значится совсем другое место?
— И какое же? — вскинула бровку Евгения Максимовна.
— Мушмула.
— Звучит хорошо. Зачем же её поменяли?
— Затем, что на иврите, Женечка Максимовна, — улыбчиво и ловко, с интонацией завзятого лакея, объяснил ей Даниил Вениаминович, — «брит мила» означает «обрезание». Теперь вы поняли, о чем поётся в данной песне?
— Про обрезание ты знаешь всё, не сомневаюсь… А что, на самом деле есть такое место?
— Да. Под Ташкентом, километрах в сорока.
И задумчивый конферансье прикрыл глаза. Сочинил он это на ходу или поделился настоящим знанием — понять было невозможно. Я внезапно вспомнил разговор с Игнатием — «климат у нас не того», — но прогнал воспоминание как наваждение.
— А ну-ка дайте инструмент, — вдруг заговорил Олег Петрович, который промолчал весь вечер.
Он проверил звук, небрежно подтянул колки́. «Что он будет петь?» — подумал я. Клячкина? Аду Якушеву? Городницкого? «Атланты держат небо на каменных руках»? Но Олег Петрович пробежал по струнам и запел надрывного Высоцкого — своим спокойным, аккуратным голосом:

 

Рвусь из сил — изо всех сухожилий,
Но сегодня — опять как вчера:
Обложили меня, обложили —
Гонят весело на номера…

 

Евгения Максимовна смотрела добродушно-снисходительно, как смотрят на любимую собачку.
— Гений! — восхитился Виктор Егорович. — Но особенно мне нравится, когда без пафоса и ржёшь внагиб.
Перехватил гитару и, растопырив короткие пальцы, больно ударил по струнам: «И тогда главврач Моргулис телевизер отключил».
Муся встала, поманила меня. Я впервые в жизни пересёк порог её светёлки (так она называла свою комнату). Вся она была заставлена домашними цветами. На подоконнике — неприличный фаллосоподобный кактус, острый «тёщин язык», красная камелия, уличная бордовая калла, алая герань, ветвящийся, как скопище гадюк, столетник… Это было тёмное языческое царство, подчинённое своей единственной владычице.
Я попытался приобнять Мусю, она отстранилась. Я думал, она мною недовольна; нет, дело было в другом. Она побрызгала араукарию из жёлтого пульверизатора, сама себе кивнула: молодец, — и только после этого меня поцеловала.
Из-за двери доносился булькающий голос: па-тряса-юще! за-ме-чательно! а Клима Петровича сможем?
С Мусей было слишком хорошо, только нужно было вовремя остановиться. Пересилив себя, я отвёл её руки:
— Мне уже, наверное, пора.
Муся посмотрела замутнённым взглядом:
— Воля твоя. Но я бы — осталась.
— Муся. Прости дурака. Защищусь в октябре.
— Воля твоя. Но я бы осталась, — повторила она, нажимая на слово «воля».
— Ну что ты заладила! Как скажешь, как скажешь… есть вещи, которые сильнее меня. Кстати, твой папа говорил со мной про МИДовские курсы. Ты же понимаешь, что я никуда не пойду? Что это поперёк всего, что… я не знаю, как сказать…
— Котя, жить мне с тобой, а не с папой, так что сам решай. Пойдёшь на курсы хорошо, не пойдёшь — значит, такая судьба. Вот то, что ты меня мучишь, — это ужасно. Я вся мокрая после тебя, ну куда это годится?
— Ну, Муся. Ну, прости.
— Что Муся! Что Муся? Я двадцать три года Муся, и такого со мной ещё не было.
Не зная, что ответить, я спросил:
— Кажется, твои до Галича дошли. А ты почему не поёшь?
— Я, котя, не умею петь. Я умею быть.
— Что это значит — быть?
— А то и значит. Вырастешь — узнаешь.
Муся отвернулась, стала сердито накручивать на палец волосы. С кухни доносились отголоски: как мать говорю и как женщина требую их к ответу; за окном орал истошный летний кот.
— Ладно, — Муся словно очнулась от долгого сна, — что тут говорить. Иди, жених, домой, спокойной ночи… Кстати, маме своей передай от меня: папа тут привёз подборку каких-то журналов с выкройками, я шить всё равно не умею, вот если будем нищими, тогда придётся научиться, а ей пригодится сейчас.
Беззастенчиво нагнувшись через край дивана, так что край платья задрался, Муся достала целлофановый пакет с ярко-красной иностранной надписью: «Duty free».
В пакете была кипа журналов с кричащим названием «Burda Moden»; на обложках — дамочки в нарядных платьях, дорогих изысканных пальто и модных юбках.
— Выкройки очень простые, журнал для мелких буржуа, если что, ты ей переведёшь. А теперь уходи. Чем скорее, тем лучше, я буду приводить себя в порядок.
Назад: День второй 20. 07. 1980
Дальше: День четвёртый 22. 07. 1980