Наставники
В 1922 году Эйзенхауэра отправили в Панаму, где он присоединился к 20-й пехотной бригаде. Два года в Панаме повлияли на его жизнь в двух отношениях. Во-первых, он сменил обстановку после смерти сына Икки. Во-вторых, познакомился с генералом Фоксом Коннором. Как писал историк Жан Эдуард Смит, «Фокс Коннор был противоположностью стереотипного вояки: спокойный, с тихим голосом, чрезвычайно обходительный и вежливый, это был генерал, который любил читать, глубоко изучал историю и прекрасно разбирался в военных талантах других».
Коннор был совершенно лишен театральности и служил прекрасным образцом лидера, исполненного смирения. «Чувство смирения — качество, которое я наблюдал в каждом командире и которым глубоко восхищался, — позднее писал Эйзенхауэр. — Я убежден, что лидер должен быть наделен достаточным смирением, чтобы публично признавать ответственность за ошибки подчиненных, которых он сам выбрал, и точно так же, публично, хвалить их за успехи». Коннор, отмечал далее Айк, «был практичным, приземленным офицером, он чувствовал себя одинаково комфортно и в обществе самых главных людей в регионе, и среди рядовых в полку. Он никогда не важничал, это самый открытый и честный человек из всех, кого я знал… Он всегда занимал среди моих кумиров особое место, какое не было доступно никому, даже самым близким родственникам». От Коннора Эйзенхауэр перенял девиз: «Всегда относись серьезно к своей работе и никогда — к себе».
Коннор возродил в Эйзенхауэре любовь к классической литературе, военной стратегии и мировой политике. Впоследствии Эйзенхауэр отзывался о службе под началом Коннора как о «своего рода школе военного дела и гуманитарных наук, дополненной комментариями и рассказами человека, глубоко сведущего в людях и их поведении… Это было самое интересное и полезное время в моей жизни». Посетивший Панаму друг детства Дуайта Эйзенхауэра Эдуард Хазлетт по прозвищу Швед отмечал, что Эйзенхауэр «оборудовал на террасе второго этажа подобие кабинета и там, среди чертежных досок и книг, в свободное время чертил планы сражений древних военачальников».
Дуайт много времени посвящал дрессировке своей лошади Блэкки. В мемуарах он писал:
На своем опыте обучения Блэкки — а еще раньше на примере якобы некомпетентных новобранцев в танковом училище — я укрепился в убеждении, что слишком часто мы сбрасываем со счетов неуспевающего ребенка, записывая его в пропащие, неуклюжее животное — в бесполезные, а истощенное поле — в безнадежные. В основном нас на это толкает недостаток желания потратить свои время и силы, чтобы доказать обратное: из трудного ребенка может вырасти достойный мужчина, животное можно выдрессировать, а полю вернуть плодородие.
Генерал Коннор устроил Эйзенхауэра в Командно-штабной колледж в форте Ливенворт, где тот стал первым по успеваемости из 245 выпускников. Как и Блэкки, Дуайта нельзя было сбрасывать со счетов.
В 1933 году, окончив Военный колледж одним из самых молодых офицеров за всю его историю, Эйзенхауэр получил назначение в адъютанты к генералу Дугласу Макартуру. Следующие несколько лет Эйзенхауэр служил под началом Макартура, в основном на Филиппинах, помогая этому государству бороться за независимость. Дугласу Макартуру театральности было не занимать. Дуайт уважал его, но помпезная манера поведения генерала его отталкивала. Он писал о Макартуре: «Это аристократ, а что до меня, то я просто народ».
Служба у Макартура стала серьезным испытанием для спокойствия Эйзенхауэра. Они сидели в смежных кабинетах, разделенных лишь тонкой дверью. «Он меня вызывал в кабинет, крича через стену, — вспоминал Эйзенхауэр. — Это был решительный, харизматичный человек, но у него была привычка, которая не переставала меня удивлять: когда он что-то вспоминал или рассказывал, то все время говорил о себе в третьем лице».
Несколько раз Эйзенхауэр просил о переводе из штаба, но Макартур отвечал отказом, утверждая, что его служба на Филиппинах гораздо важнее, чем то, что он в звании простого подполковника мог бы сделать в американской армии.
Дуайт Эйзенхауэр, несмотря на разочарование, прослужил при Макартуре еще шесть лет; в это время он все больше и больше занимался планированием. Он соблюдал субординацию, но в конце концов стал презирать Макартура за то, что тот ставил себя выше норм. После одного из ярких проявлений нарциссизма Макартура Эйзенхауэр дал волю чувствам в дневнике:
Я должен сказать, это просто не поддается пониманию: восемь лет я на него работаю, составляю его речи, храню его тайны, не даю ему выставить себя полным идиотом, отстаиваю его интересы, забывая о себе, а он вдруг оборачивается против меня. Он хотел бы сидеть в тронном зале в окружении лучших льстецов, в то время как внизу в подземелье невидимые миру рабы делали его работу и создавали то, что будет представлено публике как великолепные достижения его ума. Он дурак, хуже того, страдающий отрыжкой младенец.
Эйзенхауэр смиренно и верно служил Макартуру, принимая его позицию, поддерживая его взгляды, помогая успешно и своевременно справляться со всеми задачами. В конце концов офицеры, которым он служил, включая Макартура, выдвинули Эйзенхауэра на повышение. И когда Вторая мировая война поставила перед Дуайтом одну из самых трудных задач в его жизни, способность укрощать страсти сослужила ему хорошую службу. Эйзенхауэр никогда не приветствовал войну с романтическим возбуждением, как, например, Джордж Паттон, с которым они служили бок о бок всю жизнь. Для Дуайта война была очередной трудной обязанностью, которую нужно вынести. Он приучился меньше думать о блеске героизма и больше — о скучных, повседневных военных задачах, которые и оказались решающими для победы: поддерживать союзы с неприятными людьми, построить достаточно десантных кораблей, чтобы высадить подкрепление с моря, организовать логистику.
Дуайт Эйзенхауэр был замечательным для военного времени командиром. Он подавлял собственные эмоциональные реакции, чтобы удержать от распада международный альянс. Он сдерживал национальные предубеждения, которые воспринимал острее прочих, чтобы избежать конфликта между союзниками. Успехи он вменял в заслугу своим подчиненным, а сам готов был взять на себя вину за неудачи. В одной из самых знаменитых в истории непроизнесенных речей — сообщении, подготовленном на случай провала высадки в Нормандии, — говорилось: «Высадка… потерпела поражение… и я отозвал войска с фронта. Мое решение атаковать в это время и в этом месте было основано на самых точных сведениях, какими я располагал. Войска, авиация и флот показали чудеса отваги и верности и сделали все возможное. Вся вина за провал лежит на мне и ни на ком другом».
У дисциплинированности и самоконтроля Эйзенхауэра была и оборотная сторона. Он не умел мыслить творчески и концептуально. Он не был великим стратегом на войне, а на президентском посту не замечал многих исторических процессов — от движения за гражданские права до угрозы маккартизма. Абстрактные идеи никогда ему не давались. Он повел себя недостойно, когда не защитил генерала Джорджа Маршалла, обвиненного в недостаточном патриотизме, и потом неизменно вспоминал об этом со стыдом и сожалением. Привычка к жесткому самоконтролю делала его холодным даже там, где нужно было проявить теплоту; безжалостно практичным, когда стоило вести себя по-рыцарски. В конце войны он отвратительно поступил со своей давней любовницей Кей Саммерсби. Та работала под началом Эйзенхауэра и, скорее всего, любила его в самые трудные годы его жизни. А он, порывая с ней отношения, даже не попрощался лично. Однажды она увидела, что ее имя не включено в список его сопровождающих. Дуайт прислал только ледяную записку, напечатанную на машинке на армейском бланке: «Я уверен, что вы понимаете, что я лично крайне расстроен, что союз, бывший столь ценным для меня, должен быть прерван подобным образом, но причиной тому обстоятельства, над которыми я не властен… Надеюсь, что вы будете время от времени писать мне и сообщать, как у вас идут дела; я заинтересован в вашем благополучии». Он настолько привык подавлять эмоции, что в этот момент не смог выразить даже намека на сочувствие или благодарность.
Эйзенхауэр иногда отдавал себе отчет в этом недостатке. Размышляя о своем герое Джордже Вашингтоне, он говорил: «Я часто испытывал глубокое сожаление, что Господь не одарил меня такой же ясностью видения большого, силой убежденности и подлинным величием ума и духа».
Но для некоторых людей жизнь — лучшая школа; она учит их именно тому, что понадобится в дальнейшем. Эйзенхауэр никогда не был яркой личностью, но в зрелом возрасте его характеризовали две выдающиеся черты, заложенные в нем воспитанием и развитые постоянной практикой. Во-первых, он создал себе второе «я». Сегодня мы исповедуем этику аутентичности; мы склонны считать, что истинное «я» человека — это то, что заложено в нем природой и не искажено внешним влиянием. Иными словами, внутренний голос подсказывает нам наиболее правильный способ взаимодействовать с миром и нужно жить в согласии с этим аутентичным внутренним «я», не поддаваясь давлению извне. А разграничивать свою натуру и внешнее поведение значит обманывать, хитрить и притворяться.
Эйзенхауэр придерживался иной философии. Его кодекс поведения гласил, что искусственность — часть человеческой природы. Мы начинаем жизнь как сырье, кто-то лучше, кто-то хуже, и это сырье следует обрабатывать, обуздывать, формировать, подавлять, культивировать и часто ограничивать — а не демонстрировать публично. Личность — это результат работы над собой. Истинным «я» он считал то, во что человек превращает свою природу, а не изначальное ее состояние.
Эйзенхауэр не был искренним человеком. Он скрывал свои мысли, фиксируя их только в дневнике, где не стеснялся в выражениях. Так, о сенаторе Уильяме Ноленде он писал: «Похоже, тут нет окончательного ответа на вопрос: “Насколько тупым может быть человек?”». На публике же он носил маску учтивости, оптимизма и простонародного обаяния. На президентском посту он охотно казался глупее, чем был, если это помогало ему сыграть роль. Он был готов выражаться косноязычно, если таким образом удавалось скрыть от слушателей истинные замыслы. Так же как мальчиком он учился подавлять гнев, взрослым он учился подавлять свои устремления и способности. Эйзенхауэр достаточно хорошо разбирался в древней истории и особенно восхищался хитрым афинским правителем Фемистоклом, но об этом мало кто знал. Он не хотел казаться умнее или чем-то лучше среднего американца. Вместо этого он формировал имидж простого, даже неотесанного обаяния. Будучи президентом, он проводил детальные совещания по сложным вопросам, выдавая ясные и конкретные указания, как поступить, а затем на пресс-конференции мямлил что-то бессвязное, чтобы журналисты не разгадали его планы, либо просто делал вид, что вообще не понимает, о чем речь: «Это слишком сложно для такого тупицы, как я». Он готов был казаться глупее, чем был. (Сразу понятно, что он не из Нью-Йорка.)
Внешняя простота Дуайта Эйзенхауэра была частью его стратегии. После его смерти Ричард Никсон, который при нем занимал пост вице-президента, вспоминал: «[Айк] был куда сложнее и хитрее, чем многие думали, в самом лучшем смысле этих слов. Он мыслил отнюдь не однобоко — всегда рассматривал вопрос с двух, трех, четырех точек зрения. <…> Он обладал быстрым и гибким умом». Известно, что Эйзенхауэр превосходно играл в покер. «За широкой улыбкой Айка, безоблачной, как канзасское небо, — пишет Эван Томас, — пряталась крайняя скрытность. Он был честен, но глубоко сдержан, а внешней обходительностью маскировал бурю страстей».
Однажды перед пресс-конференцией пресс-секретарь Джим Хагерти сообщил Эйзенхауэру, что ситуация в Тайваньском проливе все больше накаляется. Дуайт улыбнулся и сказал: «Не волнуйтесь, Джим, если этот вопрос возникнет, я их просто запутаю». Естественно, вопрос прозвучал — его задал журналист Джозеф Харш. Эйзенхауэр добродушно ответил:
Единственное, что я знаю о войне, это две вещи: что самый переменчивый фактор в войне — это человеческая природа в ее повседневных проявлениях и что единственный неизменный фактор в войне — это человеческая природа. Второе — это то, что любая война нас потрясает своим началом и течением. <…> Так что, я думаю, просто надо подождать, положившись на высшие силы, — такие решения тоже рано или поздно встают перед президентами.
После конференции, как пишет Томас, «Эйзенхауэр сам шутил, что русские и китайские переводчики, наверное, бились в истерике, пытаясь объяснить своим руководителям, что он имел в виду».
Двойственность натуры Эйзенхауэра не давала людям как следует его узнать. «Незавидное у вас дело — пытаться понять моего отца, — говорил биографу Эвану Томасу Джон Эйзенхауэр. — Я сам его не понимаю». У Мэми Эйзенхауэр, вдовы Дуайта, однажды спросили, насколько хорошо она знала мужа. «Не думаю, что кто-то вообще его знал», — ответила та. Однако самоконтроль помогал Эйзенхауэру управлять своими естественными желаниями и исполнять задачи, которые ставили перед ним командиры и сама история. Он казался простым и прямодушным человеком, но эта прямота была искусно сконструирована им самим.