Глава 4
Об Италии Александр Апраксин мечтал с самой юности. Мечтал писать знойные пейзажи Флоренции или сочинять музыку в Милане, овеянном гениями Россини, Доницетти и, вот, теперь — Верди, опера которого «Набукко», впервые поставленная три года назад, казалась Александру доселе непревзойденным шедевром в оперном искусстве… Перешагнув сорокалетний рубеж, он так и не нашел своего единственного, главного призвания и продолжал следовать своему переменчивому настроению, то вкладывавшему в его руку кисть, то зовущему к перу, а чаще располагающему к мечтам или же сплину лежа на диване. Предаваться попеременно тому или другому он мог недели напролет, а затем вдруг вскакивал, вдохновленный очередной грандиозной идеей, и развивал кипучую деятельность. Последняя обычно не приносила желаемого результата, и Апраксин быстро остывал к ней, снова погружаясь в рассеянность.
Пожалуй, он так и не увидел бы Италию, если бы ни болезнь Фединьки. Она решила все, и, вот, уже несколько месяцев Александр чуждался покойного дивана, открывая для себя все новые уголки, все новых людей. Фединька имел способности к живописи, и Апраксин впервые столь серьезно занялся сыном. Он брал его с собой на этюды, водил в мастерские художников, позволявших способному мальчику следить за своей работой и дававших ему полезные наставления, показывал шедевры итальянских мастеров. Фединька не унаследовал его вспыльчивого и неровного характера. Наоборот, этот ребенок был для своих лет даже слишком серьезен и основателен. Впрочем, таким он был уже трех лет от роду… Когда другие дети играли и проказили, Фединька мог часами неподвижно стоять или сидеть на одном месте, наблюдая за вызвавшим его любопытство процессом — за стряпней ли на кухне или за живописными упражнениями отца. Мальчик задавал много вопросов, стараясь вникнуть во всякий интересующий его предмет. Эта дотошность подчас изводила и родителей, и гувернантку, и учителей. Здесь Фединька изводил вопросами художников. Те иногда посмеивались, иногда досадовали, но отвечали и, в конце концов, сочли, что у отрока есть и талант, и упорство, а, значит, из него может выйти толк.
Младшие дети тоже радовались итальянскому солнцу. Лишь Ольга Фердинандовна не могла отделаться от тревоги за покинутую в Петербурге сестру. Впервые они разлучились так надолго! И рядом с бедной Любой не осталось никого из родных после смерти матери. Ольга буквально на коленях умоляла сестру ехать с нею, но та отказалась наотрез. И можно ли было не понять этого? Там, в своей комнате-келье, в окружении монахинь и странниц, посещаемая многими ищущими духовного утешения и беседы людьми, она, даже прикованная к своему одру, не чувствует себя одинокой, сознает ежечасно свою нужность на этом свете. А что бы стала делать здесь? Чужие люди, чужой язык, чужая вера… Как ни привязана была Люба к сестре и ее семье, но уехать с ними не могла. Теперь приходили от нее письма, чужой рукой писанные — уверяла в них она, что все хорошо, что Олиньке не о чем волноваться. А Олинька волновалась все равно.
— Как жаль, что пропала Эжени, — вздыхала она иногда. — Если бы она осталась с Любой, я была бы почти спокойна.
Апраксин же был уверен, что со свояченицей ничего не случится. Он слишком хорошо знал, что при всей своей видимой беспомощности она обладает такой внутренней силой, что в сравнении с ней, пожалуй, сам он немощен и убог. Александр писал ей не реже Олиньки, подробно, как и обещал, описывая все, что привелось увидеть в новом краю, прилагал к письмам свои и Фединьки рисунки. Он знал, что эти письма, как ничто иное, не считая молитв, утешают душу Любы.
В Риме Апраксин встретил сестру, с которой не виделся без малого двадцать лет. Отправляясь сюда, он знал, что Катрин живет здесь, но долго не мог решить, стоит ли навестить ее. Видеть сестру не очень-то хотелось — слишком непростыми были их прежние отношения. Тем не менее, Александр все же счел должным наведаться к ней.
Катрин жила в небольшой квартире на севере вечного города, и Апраксин сразу отметил, что район этот не относится к тем, где селятся состоятельные люди. Следовательно, дела у сестры шли неважно. Однако, направляясь к ней, он и представить не мог, насколько «неважны» эти дела.
Дверь Александру открыла служанка-итальянка. Сразу бросилась в глаза вопиющая бедность обстановки жилища прежней светской львицы. Квартира выглядела так, словно хозяйка день за днем продавала все находившиеся в ней вещи. Сестру пришлось ждать весьма долго, и Апраксин уже думал, что она откажется принять его, но вернувшаяся служанка пригласила его войти в комнату хозяйки.
Комната была погружена в полумрак, так как шторы на окнах были опущены. Катрин сидела спиной к окну — так, чтобы лицо ее трудно было разглядеть. Но Александр обладал острым глазом и был поражен переменой, произошедшей с одной из красивейших женщин Петербурга. Ей не было и пятидесяти, но она казалась глубокой старухой. Располневшая, с опухшим, одутловатым лицом, она была, по-видимому, серьезно больна.
— Не нужно подходить ближе, — сказала она своим прежним звучным голосом, когда Апраксин хотел подойти и поцеловать ее руку. — Ближе будет еще страшнее… Я ведь очень уродлива стала, Саша, не так ли?
Александр растерялся. Начал сбивчиво возражать, но сестра остановила:
— Врать и справляться с волнением годы тебя не научили. И ты в отличие от меня почти не изменился… Тебя время пощадило… Наверное, и Ольгу Фердинандовну тоже… Она здесь, с тобой?
— Да, она в Риме. Если позволишь…
— Не позволю. Я никого не принимаю. Не хотела и тебя принимать, да вдруг захотелось напоследок поговорить с кем-то…
— Напоследок?..
— Я скоро умру, мон фрэр. И бедный Жорж, наконец, станет свободен… Как он?
— Служит, как всегда. Теперь на Кавказе. Государь желал видеть его в своей свите, но Юрий предпочел остаться на Кавказе, потому что там война, а в столице для него нет дела.
— Стало быть, и он не изменился, — Катрин вздохнула. — Мог быть свитским генералом, жить на широкую ногу, а вместо этого сражается с горскими варварами… Какая глупость! Если бы не его глупость, все могло бы быть иначе. Мы могли бы жить в Петербурге, и я бы не кончала свои дни в этой дыре, в одиночестве и нищете!
— Нет, Катрин, — покачал головой Апраксин. — Свою судьбу ты выбрала сама. Если бы ты любила его и была ему верна…
— А я его ненавидела… И теперь ненавижу… — проронила сестра. — Солдафон, которому ничего не нужно, кроме баталий. Я всего лишь хотела жить! Легко и весело…
— И что же? Твоя жизнь после побега из России была нелегкой и невеселой?
— Напротив. До последних лет у меня было все, чего я желала. Все, что я люблю… Я люблю танцы, музыку, чтобы вокруг меня были люди, чтобы был праздник! Я жила в Вене, в Париже, в Ницце… И везде вокруг меня был праздник! А потом все кончилось. Праздник требует красоты, а вокруг уродства праздника быть не может.
— Если бы ты осталась в семье, то рядом с тобой были бы родные люди, которые любили бы тебя, заботились бы о тебе. И им не было бы дела до того, красива ты или нет.
— И кто бы был теперь рядом со мной? Мой муж предпочел бы скакать по горам, укрепляя могущество Империи. Ты занят своей семьей и своими мечтами и уж точно бы не стал сидеть возле меня. Ты и так никогда не любил меня, а пробыв день-другой у моего одра, возненавидел бы… Мой сын… — тут Катрин осеклась. — Что он, кстати? Я ничего не знаю о нем…
— Окончил кадетский корпус, зачислен в Лейб-гвардии Кирасирский полк.
— Значит, пошел по стопам Жоржа… И ты думаешь, этот юноша стал бы сидеть у одра больной матери? Даже если и захотел бы, не смог. Потому что служба превыше всего в семействе Стратоновых. А если бы и смог, так я бы не позволила. Нет, Саша, все было бы также мерзко, как и здесь…
— Я могу тебе чем-то помочь? — спросил Александр.
Катрин покачала головой:
— Не приходи сюда больше. И никому не говори обо мне. Когда… я умру, Розита известит тебя. А ты сможешь порадовать его долгожданной от меня свободой…
— Почему ты запрещаешь мне приходить?
— А зачем? Ты, насколько я знаю тебя, всегда боялся смерти, страданий, сторонился всего уродливого… Тебе уже и теперь в тягость находиться здесь, смотреть на меня. А я не нуждаюсь в твоей или чьей-либо еще жалости. Я не хочу, чтобы меня видели такой.
— Но, может, тебе нужны деньги?
— Все, что мне нужно, у меня есть. Прощай, Саша… Петруше передай… А, впрочем, ничего не передавай. Перед ним я виновата. И хорошо, если он не будет вспоминать обо мне вовсе. О такой матери помнить не стоит.
Несмотря на запрет, Апраксин все-таки решительно шагнул к Катрин и, поцеловав ее отекшую руку, удалился. Ему впервые в жизни было до боли жаль сестру. Конечно, она сама виновата в своей беде, она сама предпочла веселую жизнь дорогой куртизанки достойной жизни генеральской жены, матери семейства. Такая невоздержанная жизнь-праздник до срока истощила ее организм и отомстила жестокостью угасания. И все же как жаль! Ведь, что ни говори, а Катрин была так удивительно хороша собой! И этой красоты жаль, как жаль произведения искусства. И бездарно прожитой жизни — жаль. И Петрушу — жаль. И Юрия, столько лет не могущего соединиться с любимой женщиной из-за невозможности без скандала развестись с блудной матерью своего сына. А всего больше жаль, пожалуй, того, что эта, последняя, ни в чем решительно не раскаялась. Даже теперь, от такой муки страдая, винит других в своей беде. Жаль души, себя безвозвратно губящей. И эта погибель куда страшнее внешнего безобразия.
Сестру с того дня он более не видел и не имел от нее вестей. Исполнил и просьбу ничего никому о ней не сообщать. Лишь с Ольгой поделился горечью увиденного да в письме попросил Любу молиться о болящей Екатерине…
Кроме этой встречи ничто не омрачало пребывания в Италии. Осенью стало известно, что в Рим инкогнито пожалует Государь. Художники немало переполошились от этой вести — всем хотелось увидеть монарха, показать ему свои работы, удостоиться высочайшей похвалы. Бороды, конечно же, сбрили, зная, что Император недоверчиво относиться к бородачам, если те принадлежат к образованному сословию. Итальянцы немало потешались, увидев в один прекрасный день наполовину белые лица своих русских друзей. Но те, жадно ловя солнце, которое одно лишь могло исправить положение, гордо ответствовали, что пожертвовали бы ради своего Царя и головами, а не только бородами.
Вскоре Варвара Григорьевна сообщила в письме, что Императора будет сопровождать ее муж. Само собой, поспешили пригласить Никиту Васильевича на ужин. Давнее недоразумение между ним и Александром было давным-давно улажено и предано забвению, а потому дорогого гостя ждали с нетерпением. Хотелось расспросить его и о делах петербургских, и о встрече Государя с Папой, и о многих других предметах. Хотя Никольский, знающий всегда много больше других, бывал весьма скуп на рассказы, но кое-какими вестями и подробностями все же делился.
Он прибыл уже поздним вечером — и Ольга Фердинандовна тотчас велела кухарке разогревать приготовленные кушанья. Гость должен был вполне оценить лучшие блюда итальянской кухни, которые Апраксины успели хорошо узнать.
Никита Васильевич выглядел заметно усталым, но любезно согласился взглянуть на эскизы Фединьки. Отец многочисленного семейства, мог ли он не понимать желания родителей похвалиться успехами любимого сына, коего они едва не потеряли год тому назад?
— Недурно, весьма недурно, — заключил Никольский. — Федор еще очень юн, а рука его, меж тем, уже обнаруживает твердость, глаз остроту. Не говорю о видах и предметах быта, но вот этот набросок портрета танцовщицы очень хорош и неожидан для ребенка.
— Иногда мне кажется, что мой сын старше меня самого, — простосердечно признался Александр. — В нем столько рассудительности, твердости, терпения…
— Видимо, Федор унаследовал характер Ольги Фердинандовны.
— Вы в точности правы. Олинька всегда была такой. Этим она и восхищала меня… Ведь я был совершенным разгильдяем, жил чувствами, страстями… А она — нет. Она всегда знала, чего хочет, всегда умела добиваться своего. Однако же, надеюсь, не польщу себе, если замечу, что склонность к творчеству, талант сын взял от меня. Увы, у меня не хватило характера, чтобы найти призвание, следовать ему, развивать талант. Я вроде как и швец, и жнец, и на дуде игрец — все умею, но ничем не владею в совершенстве. А у Фединьки прекрасное сочетание: мой творческий огонь и твердый характер матери, столь необходимый для преумножения первого. Не сочтите за отцовское тщеславие, но мне кажется, Федя далеко пойдет.
— Вполне возможно, вполне возможно, — согласился Никита Васильевич. — Жаль, что он еще мал годами, а то бы его уже теперь можно было определить в академию. Тем более, как я понял, наши стипендиаты уже шефствуют над ним и делятся тайнами мастерства?
— Да, за это мы им очень благодарны. Они чудесные люди. Иногда я жалею, что мне теперь не двадцать! Я бы счастлив был быть одним из них!
— Позвольте заметить, что вам вряд ли бы достало терпения месяцами корпеть над каким-нибудь шедевром, — чуть улыбнулся Никольский.
— Вы, как всегда, правы. Я решительно не способен сколь-либо продолжительное время заниматься одним и тем же делом. Меня это вгоняет в страшную тоску! Поэтому я так восхищаюсь вами и Ивановым.
— Ивановым — понимаю. Ну, а мной-то отчего? Я вовсе не одним и тем же делом занимаюсь. У меня их не одна дюжина.
— И все же это работа вполне одинакова изо дня в день. И вы столько лет отдаете себя ей! Я бывал в сиротских домах, в училищах, открытых благодаря вам и восхищался! Я ничего не сделал за свою жизнь, надо признать это… А вы…
— Полно, — прервал Никита Васильевич славословия в свой адрес. — Если бы я не приложил к этому руку, то приложил бы кто-то еще. Друг мой, время нельзя остановить. Все это явилось бы у нас и без меня. Может быть, с некоторым запозданием, но явилось бы. Как бы то ни было, я лишь чиновник, исполняющий волю моего монарха. Богом озаренный гений, обрекающий себя на лишения, во имя создания великих шедевров — это совсем иное дело. Правда ли, что вы позировали Александру Андреевичу?
— Да, — Апраксин улыбнулся. — Я был почти наг, прикрыт одним лишь покрывалом. Правда, вряд ли сей мой своеобразный портрет попадет на полотно.
— Отчего же?
— Александр Андреевич счел, что я решительно не похож на еврея! Он, знаете ли, изучил все типажи их лиц и заявил, что моя физиономия ни с одним из них не схожа!
— По-моему, это довольно естественно для русского лица, — рассмеялся Никольский.
— Конечно, но в тот момент я пожалел, что во мне нет ни единой еврейской черточки. Приятно же, черт побери, быть запечатленным на великом шедевре человеческого гения!
— Вы уверены, что это и впрямь будет шедевр?
— Не сомневаюсь. Да и вы не усомнитесь, когда увидите эскизы. Иванов их показывает далеко не всем. Но для вас он с готовностью откроет двери своего святилища. Так что завтра утром сами все увидите.
— Завтра — навряд ли. В полдень я должен буду сопровождать Государя на выставку наших стипендиатов, а потом к восхваляемому Папой Фабрису.
— Фабрис — жалкая бездарность!
— Его Святейшество так не считает.
— У Его Святейшества отсутствует вкус. Завтра вы в этом убедитесь! Он сделался скульптором так же, как и директором Ватикана — через протекцию Папы, покровительствующего своим землякам!
За ужином Никита Васильевич весьма живо описал посещение Государем Папы. Отдав должное всем предложенным блюдам, он охотно остался у Апраксиных на ночь — комнату для него Ольга Фердинандовна приготовила заранее.
Наутро Апраксин, проводив гостя, сам поспешил в палаццо Фарнезино, ни в коем случае не желая пропустить приезд туда Императора. Устраивать выставку работ молодых русских художников в Фарнезино, стены которого расписаны самим Рафаэлем, было крайне странным решением директора Киля, который, кроме того, желал, чтобы и скульпторы привезли на выставку свои произведения, нисколько не считаясь с тем, что статуи могут просто разбиться в дороге. Скульпторы на такое безрассудство не пошли и в большом унынии полагали, что теперь Государь уж точно не оценит их искусства.
Однако, если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Император, оставшийся неудовлетворенным выставкой живописных эскизов в Фарнезино, пожелал лично посетить мастерские своих скульпторов. Несмотря на то, что расположены оные были в разных кварталах города, и даже на его окраине, венценосный покровитель не обидел своим посещением никого. Увиденными скульптурными композициями он остался весьма доволен и заказал некоторые из них к величайшей радости авторов.
Дальнейший путь Императора лежал в мастерскую старика Фабриса, работавшего над памятником Торквинию Тассу, более похожим на уродливую карикатуру. Впрочем, сам горе-скульптор иначе оценивал собственное творение и принялся на ломаном французском объяснять высокому гостю содержание не менее уродливых барельефов.
Государь также отвечал на французском, рассеянно роняя:
— Прекрасно! Великолепно… — но не выдерживая учтивости при виде столь вопиющей бездарности, то и дело оборачивался к сопровождавшим его и уже по-русски прибавлял: — Экая мерзость, экая дрянь! Каковы, каковы же у них скульпторы! Да это просто срам!
Старик Фабрис ничего этого не понял и был счастлив царским похвалам. Русские же художники, как и сам Апраксин, едва сдерживали смех.
— Ну, что я вам говорил? — шепнул Александр Никольскому.
— Действительно, дрянь, — согласился Никита Васильевич. — То ли дело нимфы наших стипендиатов… Истинный срам, чтобы в колыбели искусств, где творил Микеланджело, главным скульптором стал подобный бездарь.
После мастерских Государь посетил термы Каракаллы. Сопровождавшие его архитекторы Бенуа, Росси, Каракау и Резанов, также получавшие пенсион из казны, подробно объясняли устройство древних бань.
— Вот как нужно строить! — заметил Николай, указывая на толстые стены развалин. — Посмотрите-ка, какая кладка кирпича, точно акварелью нарисована!
— Это только наружная обшивка, Государь, а внутри все мусор, — возразил Бенуа.
— Не может быть! — воскликнул Император.
— Я пять лет изучаю Рим, Ваше Величество, и ручаюсь за это, — с этими словами Николай Леонтьевич подошел к стене и, найдя небольшое отверстие в кладке, стал разбивать ее подручным камнем. И вправду, из-под нарядной обшивки посыпался мусор…
— Ну, Рим-то вы изучаете, а вот в Петербург приедете и начнете воровать, — взволнованно сказал Государь, для которого вопрос всевозможных хищений давно сделался больным.
Граф Толстой попытался защитить своих подопечных, хорошо понимая, чем и кем на самом деле вызвано раздражение монарха:
— За честность этого поколения, Ваше Величество, я ручаюсь.
— Ручайся за них здесь, старик, но не в Петербурге, — вздохнул Император и продолжил осматривать термы.
Апраксин, хорошо знавший эту достопримечательность, шел немного поодаль, размышляя, до чего же должна дойти повсеместная бесчестность, если Государь, знающий далеко не обо всех вопиющих фактах, теряет свойственное ему самообладание и срывается, едва лишь мысль об этом посещает его. «Ручайся за них здесь…», — в этих словах была и боль, и безысходность. И хотя Император уже вновь пребывал в благодушном настроении, шутил со своими стипендиатами и с интересом слушал их пояснения, но в память Александра врезалась именно та странная сцена: резкий, как от внезапной боли, поворот гордой головы, вдруг потемневшее лицо и брошенное ничем не успевшему провиниться Бенуа: «В Петербург приедете и начнете воровать…» Знать, глубоко вошла заноза эта в царское сердце. И никак не извлечь ее, потому что даже у него, Самодержца, нет власти искоренить людскую подлость. И от сознания своей беспомощности перед нею, вредящей России хуже заговорщиков, он приходит в ярость…
Заключительной точкой в маршруте Императора, меж тем, была объявлена мастерская Иванова. Николай был не менее Никиты Васильевича наслышан о создаваемом шедевре и желал увидеть его собственными глазами.
— Ну, вот, — улыбнулся Апраксин Никольскому, — у вас нашелся куда лучший провожатый к нашему затворнику, нежели я.
Александр Андреевич встретил Государя с исписанным листом бумаги в руках. Он желал зачитать высокому гостю подробное содержание своей грандиозной работы, но Николай остановил его на первых же словах:
— Ты читай про себя, а мне покажи твою картину.
Иванов поспешил исполнить волю Императора, и через несколько мгновений присутствующим предстало колоссальных размеров полотно, от вида которого у Александра, уже прежде удостоенного созерцать этот шедевр, перехватило дух, как в первый раз. Он чувствовал себя частью этой картины, этого вечного сюжета. Одним из тех, что с надеждой, сомнением, страхом, недоверием и еще дюжиной перемешанных меж собою чувств, встречали Того, Чья фигура казалась совсем маленькой, ибо он лишь появился вдали, но именно эта фигура приковывала к себе взор… И еще фигура пророка в верблюжьих одеждах, указывающего на него… Нет, это была не просто картина. Все шедевры Рафаэля, Да Винчи и иных гениев меркли рядом с нею. На ней была сама Жизнь. Будто бы художник сам жил 19 веков назад, сам был в тот день и час у реки Иордан и сам видел Явление…
Апраксин уже не слышал ни вопросов восхищенного Государя, ни ответов Иванова, не замечал ничего вокруг. Он будто бы сам перенесся в показанный гениальным мастером час, слышал шелест листвы и плеск иорданских волн, вдыхал запах пустыни и воды, созерцал в смятении приближающегося Сына Человеческого, хотел броситься навстречу Ему, но робел сделать хотя бы одно движение. Воистину, эта картина сама сделалась Явлением. Явлением Христа народу, ставшему забывать Его, отдаляться от Него…