Глава 7
Княжна Лаура Алерциани скоро привыкла к своей новой жизни. Сперва она чувствовала себя неловко и неуютно в столь чужом для нее городе, при дворе… Ее утомляла светская жизнь, она постоянно боялась что-то сделать не так, нарушить этикет, сказать не те слова, а потому больше отмалчивалась. Однако, постепенно робость ее рассеялась. Лаура всей душой привязалась к Императрице и перестала бояться Императора. Она по-прежнему скучала по своему саду, по заснеженным вершинам гор и всему родному и любимому, но жизнь в Петербурге взамен дарила ей столько прекрасных встреч и открытий, что тоска по дому посещала ее лишь редкими ночами. Особенно, сильны такие приступы были поздней осенью и весной. Холод и сумрак столицы навевал на грузинскую княжну грусть.
Это мрачное время года ничто так не оживляло, как вечера у прелестной Донны-Соль — Александры Осиповны Россет, на которые та всегда приглашала Лауру. Александра Осиповна сочетала в себе редкую, по-южному яркую красоту, быстрый ум и исключительно тонкий вкус. Она не являлась хозяйкой какого-либо салона, но ни один из существующих салонов не мог сравниться с обществом, собиравшимся у «черноокой Россети». В салонах светских дам собирались светские люди, дабы просто приятно провести время. У Россет собирались умные и талантливые люди и проводили время за замечательными по своей глубине беседами. Здесь говорили о литературе и истории, театре и богословии — и как говорили! Здесь не было места банальности, пошлости, чему-то неумному и низкому, ибо люди, собиравшиеся у Александры Осиповны, были подлинным цветом русского образованного сословия.
Лаура была необычайно благодарна новообретенной подруге за то, что может бывать на этих вечерах, слушать, запоминать… Ей, «дикарке», все это казалось каким-то удивительным университетом, в котором дозволено ей черпать знания. И где, в самом деле, найти лучших педагогов, нежели Пушкин, Вяземский, Жуковский, Крылов, Хомяков… Лаура и рта не смела открыть в таком обществе — лишь зачарованно и счастливо слушала. Был, впрочем, среди завсегдатаев собраний у Донны-Соль еще один робкий и молчаливый гость — остроносый юноша-малоросс с небольшими, но очень внимательными и умными глазами. Недавно он издал свою первую книгу, подписав ее диковинным именем Рудой Панько. Пушкин смеялся до слез, читая ее, и с той поры всячески поддерживал начинающего писателя. Звали молодого человека Николай Васильевич Гоголь.
Александра Осиповна также была немногословна, ибо была занята важным делом — записывала все, о чем говорили ее гости, дабы сохранить эти бесценные мысли для истории. Сам Пушкин наставлял ее вести дневник, полагая, что таковые дневники станут однажды важнейшими документами для постижения нынешней эпохи потомками.
Среди прочих гостей на вечерах Россет бывал и сам Государь, тепло говоривший со всеми, не исключая и юного Гоголя, с коим беседовал он о Малороссии, гетманах, Богдане Хмельницком, его дядюшке Трощинском… Императору, лично встречавшемуся с Гете, Шатобрианом и Байроном, было легко в обществе русских литераторов — их беседы были близки и понятны ему. Впрочем, у Государя Всея Руси было слишком много иных забот, а потому почтить своим присутствием собрания у Александры Осиповны он мог весьма редко.
В этот вечер гостиная Донны-Соль, как всегда, была полна. Говорили и всерьез, и шутя, мешая русский и французский языки. Среди прочего обсуждали комедию «Ученые женщины», кою в это время как раз читала Россет.
— Дурак и дура, педант и педантка, кокетка и фат стоят друг друга, глупая и педантичная женщина не глупее и не педантичнее дурака и педанта. Тут дело не в том, женщина это или мужчина; здесь пол ни при чем, — высказал свое мнение Александр Сергеевич. — Кокетка все-таки лучше фата…
— Потому что она любезничает с тобой, — пошутил Александр Тургенев.
Под дружный смех собравшихся Пушкин возразил:
— Или со мной, или с кем-нибудь другим… Во всяком случае кокетство прекрасного пола довольно лестно для некрасивого пола; женщины ищут нашего внимания.
— И это раздувает тщеславие, присущее сильному полу в такой же мере, как и слабому, — заметил Полетика. — Это-то и создает фатов.
— Фат отличается от кокетки, он думает, что нравится, а она хочет понравиться. Что же до учености… Неважно, женщина или мужчина. С умом всякому можно быть ученым безнаказанно, можно даже говорить иногда вздор и не показаться смешным. Глупость и тщеславие — вот что губит и ученых, и невежд. Нет ничего опаснее глупости и самомнения как для себя, так и для других. Я вообще страшно боюсь дураков; глупость — бездонная пропасть.
— Кого же вы еще боитесь, Пушкин? — улыбнулся Полетика.
— Теплых людей… Их я не переношу. Теплая вода вызывает во мне тошноту. Да и Господь Бог отвергает, как вы знаете, теплых.
Лауре всегда было интересно не только слушать, но и наблюдать за Пушкиным. Нечасто встретишь человека, столь выразительного во всем — мимике, жестах, интонациях. Когда он говорил о чем-то, захватывающим его, глаза его вспыхивали, а далекое от красоты лицо, озаренное вдохновением, казалось почти прекрасным.
— Пушкин! Какая, по твоему мнению, разница между французскою литературой и английской? — полюбопытствовал Тургенев.
— Она бросается в глаза. Гуманизм сделал французов язычниками, и они взяли от древних их худшие недостатки — особенно от латинян, времен их упадка, и от некоторых греков. Непристойность средневековых людей была только в грубости, свойственной их эпохе, довольно варварской в смысле нравов; они были неприличны, как некоторые английские писатели, как неприличен Мольер. Но со времен Раблэ, который в своей gauloiserie доходит до последней степени неприличия, — французы усвоили себе такие приемы, которые попирают всякое приличие не только в словах, но и по существу. Английская литература осталась христианской в отличие от французской… Именно под влиянием французов я написал поэму, которая мутит мне сердце и тяготит мою совесть. Мысль о создании этой вещи зародилась во мне при чтении гнусного произведения Вольтера о Жанне д’Арк. Руссо, на мой взгляд, писатель безнравственный; его хваленая чувствительность есть только флер, прикрывающий проповедь доктрин, недостойных одобрения. Он изображает своего героя и героиню добродетельными, тогда как они противоположны добродетели. Идеализировать запрещенные страсти безнравственно. Древние этого не делали, надо отдать им справедливость, а если и делали, то очень редко. В Риме больше писателей, которых нельзя дать в руки женщинам и школьникам, чем в Афинах; да и жизнь римлян была вполне безнравственна. Зараза шла у них сверху. Убивая в гражданских достоинство, убивали в них и нравственность. Знаете ли, что говорит Тацит? Он говорит, что народ погиб, когда он попал в руки риторов и адвокатов! Он говорит также, что самый скверный образ правления всегда найдет риторов и адвокатов, чтобы восхвалять и отстаивать его.
— Ты очень категоричен в отношении французов, — покачал головой Тургенев. — Что, например, безнравственного в «Элоа» Виньи?
— Софизмы всегда безнравственны, — отозвался Жуковский.
— Где же софизм в «Элоа»?
— Эта поэма прекрасна, но, несмотря на свои высокие лирические достоинства, проводит ложную идею, — сказал Пушкин. — Этот Автол, рожденный из слезы Христа, — очень поэтическая мысль — есть Ангел сострадания. Шекспир сказал гораздо раньше, чем Виньи, что жалость сродни любви. Это безусловно верно. Чтобы пожалеть, надо любить; мы возбуждаем жалость в тех, кто нас любит, потому что любовь держится самопожертвованием, готовностью пожертвовать собою для других. Наш народ, у которого есть столько глубоких слов, часто употребляем слово «жалеть» в смысле «любить». Но Элоа приносит свою чистоту и невинность в жертву Люциферу. Как же не назвать софизмом мысль, что падение может быть одним из следствий сострадания? Любовь может смягчить горести жизни, но сказать, что Люцифер может утешить своей любовью — софизм. Тем более, что Бог есть любовь. Элоа не спасает Люцифера своей жертвой; она только губит себя. Альфред де-Виньи должен быть разочарованным человеком, если он думает, что жалость, сострадание могут привести к падению чистое, любящее существо; это печальная мысль. Он противоречит себе, так как сама Элоа родилась из слезы Христа, плакавшего о Лазаре. И говорить, что Люцифер, падший по своей гордости и притом себялюбец, как все гордецы, стремящиеся властвовать, может утешить своей любовью Ангела, — нелогично. Он очень красноречив и тонко умен; падение Элоа доставляет ему торжество; но он не любит и не может уже любить; падение ее дает ему только удовлетворение. А между тем, автор дал ему черты любящего существа, исполненного сострадания к человечеству, сообщает ему нечто идеальное и интересное. Это тоже поэтический софизм, и мне не по вкусу эти тонкости. Что, Виньи верующий или нет?
— Он спиритуалист, — ответил Тургенев.
— Такой же, как деисты, которые не любят Бога даже тогда, когда верят в него, и не признают того, что один Бог есть принцип всякой любви. Какая огромная разница между этим романтическим Люцифером и Люцифером Байрона. Между всеми поэтическими изображениями Сатаны нет равного Байроновскому. Ибо Байрон заставляет его сказать Каину: «Если ты не Его (Бога) — ты мой». У Байрона было положительное религиозное чувство, хоть его и обвиняли в атеизме, не читая его.
Жуковский, молчавший и предоставлявший говорить своему любимому ученику, смотрел на него с чувством отеческого, даже материнского умиления, нежности. Он наслаждался каждым словом своего Феникса. Было и трогательно, и немного смешно видеть это отношение, эту привязанность. Замечательно было, с каким уважением умолкали и Василий Андреевич, и Вяземский, и Тургенев — все, кто знал Пушкина еще отроком, кто вводил его в литературу, кто летами годился ему в отцы.
— Вам не кажется, что это неприлично — столько говорить мне одному? — спохватывался временами Александр Сергеевич, но никому так не казалось. И он продолжал:
— В сущности, я убежден, что из всей литературы мы никогда не дадим народу ничего лучше Писания.
— Тебя обвиняли в атеизме, а мне хотелось бы знать, чему тебя учил твой англичанин. Ты брал у него уроки?
— Он давал мне читать Гоббса, который опротивел мне своим абсолютизмом, — безнравственным, как всякий абсолютизм, и неспособным дать какое-либо нравственное удовлетворение… Я прочел Локка и увидал, что это ум религиозный, но ограничивающий знание только ощущаемым, между тем, как сам он сказал, что относительно веры Слово Божие, то есть Библия, более всего наставляет нас в Истине и что вопросы веры превосходят разум, но не противоречат ему. Юм написал естественную историю религии после своего «Опыта о человеческом разуме»; его-то доводы и убедили меня, что религия должна быть присуща человеку, одаренному умом, способностью мыслить, разумом, сознанием. И причина этого феномена, заключающегося в самом человеке, состоит в том, что он есть создание Духа Мудрости, Любви, словом — Бога. И я в конце концов пришел к тому убеждению, что человек нашел Бога именно потому, что Он существует. Нельзя найти того, чего нет, даже в пластических формах — это мне внушило искусство. Возьмем фантастических и символических животных, составленных из нескольких животных. Если ты восстановишь рисунки летучих мышей и уродливых ящериц тропических стран, ты увидишь, откуда взяты драконы, химеры, дикие фантастические формы. Форму нельзя выдумать; ее надо взять из того, что существует. Нельзя выдумать и чувств, мыслей, идей, которые не прирожденны нам, вместе с тем таинственным инстинктом, который и отличает существо чувствующее и мыслящее от существ только ощущающих. Англичане правы, что дают Библию детям.
— В Библии есть вещи неприличные и бесполезные для детей, — возразил Хомяков, — хорошая священная история гораздо лучше.
— Какое заблуждение! Для чистых все чисто; невинное воображение ребенка никогда не загрязнится, потому что оно чисто. «Тысяча и одна ночь» никогда не развратила ни одного ребенка, а в ней много неприличного. Священные истории нелепы, от них отнята вся поэзия текста, это какая-то искусственная наивность. Поэзия Библии особенно доступна для чистого воображения; передавать этот удивительный текст пошлым современным языком — это кощунство даже относительно эстетики, вкуса и здравого смысла. Мои дети будут читать вместе со мною Библию в подлиннике.
— По-славянски? — осведомился Хомяков.
— По-славянски; я сам их обучу ему. Сказки моей бабушки и Арины были скорее славянские, чем русские; наш народ понимает лучше славянский, чем русский литературный язык. Ты не будешь оспаривать это, великий славянин?
— Я тебе уж как-то напоминал о славянской поэзии.
— Я знаю ее не хуже тебя и изучал ее так же, как и ты, а может быть, и больше. Только ты ошибаешься, утверждая, что поэзия и искусство должны ограничиться первыми шагами — на том основании, что они народные. Я не могу перестать быть русским, не чувствовать как русский, но я должен заставить понимать себя всюду, потому что есть вещи общие для всех людей. Библия — еврейская книга, а между тем она всемирна; книга Иова содержит всю жизнь человеческую; та книга неизвестного автора, которою зачитывался Байрон, переживет века, а местные песни никогда не могут быть вечны. Недостаточно иметь только местные чувства, есть мысли и чувства всеобщие и всемирные. И если мы ограничимся только своим, русским колоколом, мы ничего не сделаем для человеческой мысли и создадим только «приходскую» литературу.
Слушая Пушкина, Лаура в который раз удивлялась, сколь мало знают и понимают этого человека в свете. Одни по сию пору считали его вольнодумцем и смутьяном, атеистом и безнравственным человеком. Другие осуждали за преданность Государю, не ведая, что оная может быть без лукавства и искательства. Многие ценили его дивный слог, но лишь тешили им свое эстетическое чувство, не постигая глубины великого Дара, которым наделил Господь своего Поэта.
Было время, когда Поэт отступал от своего Творца, но это было необходимо для более глубокого обращения, для того, чтобы душа закалилась в горниле искушений, и вернулась к Вечному Отцу зрящей и постигшей Истину в тяжелой борьбе сама с собою. Такие души, души блудных сыновей особенно угодны Господу.
Нередко Лаура жалела о том, что многие свои мысли Пушкин не доверяет бумаге, и они остаются достоянием лишь небольшого круга людей, которым было дано счастье их слышать. Чужим Александр Сергеевич также не спешил раскрывать их. Более того, отчего-то словно нарочно стремился выглядеть в чужих глазах хуже, чем был на самом деле. Оттого еще стороннему человеку было не так просто понять пушкинский характер.
Лаура помнила, как потрясен был французский посол Барант, однажды заглянувший на одно из собраний и имевший долгий разговор с поэтом. Говорили об истории, о крепостном праве и, наконец, о христианстве.
— Рабство, крепостное право — все это, несомненно, должно было исчезнуть с появлением христианства; это — язычество, аномалия в христианском обществе.
— Потому что христианство — главным образом демократическое учение, — присовокупил князь Вяземский, но Пушкин не согласился с ним:
— Да, знаю, это политический ярлык, которым его награждают с тех пор, как якобинцы прозвали Иисуса Христа санкюлотом-патриотом. Это ложь, это даже нелепость — переряживать Его в якобинца и в демагога!
— Не станешь же ты меня уверять, что Он был аристократом, хотя и повелел отдавать кесарево кесарю, да и жил Он среди бедных, среди смиренных.
— Согласен, но Он никогда не отталкивал других, они его оттолкнули.
— Апостолы были простолюдинами.
— Это факт; то были избранники, но кто тебе сказал, что они были избраны потому, что были простолюдины? Заметь в то же время, что волхвы — то есть цари — поклонились Ему ранее народа, хотя пастухи и были при этом. Это и доказывает, что Он пришел для царей, для мудрецов, для простых людей, для всего рода человеческого. Когда я читаю Евангелие, меня всегда поражают некоторые чрезвычайно знаменательные факты, относящиеся к тем, кто исповедал Его, и к апостолам. На этом повествовании лежит печать такой великой правдивости. Писавшие Евангелие не скрыли слабостей апостолов, даже их сомнений в начале их действий, и это-то и придает рассказу громадное нравственное значение, так как восхваление апостолов доказало бы мне только, что рассказ вымышленный. Эти повествования дышат величавой искренностью, а так как истина не нуждается в защите, то евангелисты от нее и не уклонились.
— Не укажите ли вы нам на те факты, которые вас особенно поразили? — с живейшим интересом осведомился Барант.
— Прежде всего, Благовещение и ответ Богородицы «Се раба Господня…» Уже в этом согласии она исповедует Его; ее родственница Елисавета тоже исповедует Его, и пресвятая Дева отвечает: «Величит душа моя Господа»; все это величание — самая возвышенная речь, которая когда-либо вылилась из души человеческой. Затем приходят поклониться Ему волхвы, потому что, если пастухи тут и были, они еще не проникли в Тайну, они видят, но не знают. Во храме Его исповедуют Симеон и Анна. Все те, которые исповедовали Христа рождавшегося, были люди образованные, которые размышляли над пророчествами и жили во храме. Святой Иоанн, сын священника Захарии, исповедует Его словами: «Се Агнец Божий».
Что особенно демократического в этих фактах и в этих людях, мужчинах и женщинах? Что Иосиф был плотником? Но он из рода Давидова, как Мария и родственница ее Елисавета. Генеалогия, я полагаю, что-нибудь да доказывает. Апостолы, которые за Ним последовали, — простолюдины, но не доказано, чтобы все они были низкого происхождения. Упоминается лишь о Петре и Андрее, их называют «галилейские рыбаки»; о происхождении прочих не говорится ровно ничего. Иуда его предал, Фома должен был осязать, чтоб видеть, Филипп его не понял, Петр от него отрекся. Один Иоанн последовал за Ним до Голгофы, так как любил Его превыше всего, а Иоанн, который писал по-гречески, великий прозорливец Патмосский, не был невежественным простолюдином, равно как и апостол Павел, апостол Лука и прочие евангелисты. Апостол любви, св. Иоанн, должен был, преимущественно перед другими, воплощать в себе тип Пророка, так как любовь есть «светоч души». Петр был вдохновен ранее других; несмотря на свои сомнения, на свои падения, он олицетворяет собой человечество и милосердие Божие, коль скоро душа откроет Богу доступ к ней.
Эти факты, по моему мнению, достаточно знаменательны; они мне доказывают, что галилейские рыбаки и люди ученые, как волхвы, Савл Тарсянин, один из аристократов синагоги, Иоанн, сын священника Захарии, и евангелист Иоанн, ученость которого не может подлежать сомнению, могут в равной мере быть призваны и избраны без всякого внимания к их общественному положению; но это мне не доказывает, чтобы необходимым условием было — быть простолюдином, ремесленником и чтобы вдохновенность или святость составляли исключительный удел одного класса, в ущерб всем остальным. Иисус работал, как и Иосиф, всю жизнь и с целью поднять человечество; его струг облагородил труд и бедность, но и только. На труд тогда смотрели как на нечто унизительное, работником был раб, надо было поднять его, возвратить ему его достоинство. Вот, на мой взгляд, значение струга Иисуса Христа. Я не силен в богословии, я могу ошибаться, я просто делюсь с вами своими мыслями. Бедность также должна была быть выведена из своего уничижения, до наших дней ее унижает общество, которое, однако, почитает себя христианским.
— И что ты из этого заключаешь? — уточнил Вяземский.
— Что демократия тут ни при чем. Главнейший факт — появление волхвов, царей, мудрецов, которые приходят поклониться Ему и принести Ему дары. А при конце два богатых человека, два аристократа того времени, Иосиф Аримафейский и Никодим, покупают гроб и хоронят Его. Итак, не следует злоупотреблять Христом на пользу богатых или бедных, как не должно говорить, что Он одобрял Тиверия, когда приказывал воздавать кесарево кесарю. Надо видеть в нем Спасителя всех человеков, ибо, чтобы спасти их, надо было их всех любить. Без этого Он не был бы Искупителем, Богочеловеком.
Барант позже восхищенно говорил, что из Пушкина вышел бы блистательный оратор, который увлекал бы за собой толпы. Лаура же признавалась себе, что из всех прочитанных книг не вынесла, пожалуй, столько, сколько давали ей эти диспуты, нередко превращавшиеся в монолог одного гениального человека…
Возвратившись этим вечером в свои покои, юная княжна была полна самых восторженных впечатлений и не могла заснуть. Оттого, облачившись в теплый халат и затеплив свечу, она взялась за еще накануне начатое письмо. Перечтя начало, вымарала его и бросила в корзину — накануне не то настроение было, и слова упрямо не желали ложиться на бумагу. То ли дело теперь! Ей так хотелось рассказать Константину обо всем, что слышала и видела! И не скупыми строками писем рассказать, а словами — лицо его видя, в глаза глядя… Константин! Вот, кого не хватало Лауре в Петербурге больше всех родных, больше родного дома и любимого сада! Вот, тоску по кому ничто не могло заглушить…
А письма его были так редки, так скупы… Только и было в них, что жив-здоров (что, конечно, главное), что служба идет обыденно, что любит и мечтает обнять, назвать своею. А Лауре хотелось знать гораздо больше — о том, как именно идет служба. Там, на Кавказе, ничего обыденного нет. Доходили слухи о том, что непокорные племена вновь поднимают головы, а Константин ничего не писал об этом. Будто бы служил в самом мирном краю…
А еще хотелось на мысли свои ответа. Письма у Лауры выходили длинными, все-все увиденное, услышанное, почувствованное и передуманное, вкладывала она в них, делясь с любимым самым сокровенным. А в ответ — скупые строки. Рад, де, что при дворе ей хорошо… Неужто все равно ему? А что если — разлюбил? Хотя нет, всякое письмо мечтой о встрече и венчании оканчивалось… Или на «обыденной службе» столь занят и истомлен, что недосуг написать больше?
Юрий Александрович, иногда навещавший будущую невестку, успокаивал ее, объясняя, что брат, как и он, не любит писать длинных эпистолей. Ему и вовсе написал от силы два раза по несколько слов. Таков Константин — ничего с ним не поделаешь…
Поначалу к письмам прилагалось не менее дорогое — стихи. Были они, конечно, слабы, но чтение их доставляло Лауре огромную радость — ведь они были написаны для нее, ведь в них заключалась вся та любовь, которую не умел Константин выразить эпистолярным жанром. Но в последнее время стихов не стало… Почему? Описывая очередной свой вечер у Александры Осиповны, княжна вдруг остановилась. Ведь каждое письмо ее — о литературе, о поэзии и поэтах, о Пушкине… Что если, читая ее восхищение ими, Константин попросту стал стесняться своих неровных виршей? Как глупо! Разве можно сравнивать литературу: радость и пищу для души и ума — и строфы, одним сердцем для другого написанные, и сердечностью этой столь дорогие?
И, вот, еще один лист был измаран и отправлен в мусорную корзину. Не о том, не о том нужно написать… А о том, как, даже находясь в лучшем обществе, какое можно представить, ей чудится, что он — рядом. И так хочется, чтобы эта греза наконец-то стала явью.
Она непременно дождется Константина. Ей никто не нужен, кроме него. И оттого так досадны бывают ухаживания светских щеголей и господ офицеров… Конечно, среди них довольно достойных людей, которые могли бы составить прекрасную партию для любой барышни, но Лауре они не нужны. Бедняжка Россет обречена выйти замуж без любви, несмотря на свою красоту и ум. Продать себя ради будущего братьев, ибо их семья совершенно разорена, и позаботиться о них некому. Печальная участь для столь необыкновенной женщины. Воистину, она заслужила куда лучшей доли… Лаура не имеет ее дарований, но не имеет и удушливых обязательств. Она — единственная дочь в семье. А, значит, ее брак с неродовитым и бедным офицером не разрушит ничьей судьбы. Что же до воли отца, то ей княжна готова противостоять. В Петербурге куда увереннее, чем в Тифлисе. В конце концов, брат ее избранника — генерал и друг самого Императора. И отцу придется смириться. Лишь бы только сам Государь скорее позволил Константину возвратиться!
В таких чаяниях Лаура окончила письмо и, запечатав его, заснула сладким и безмятежным сном всякой чистой души.