Книга: Учитель Дымов
Назад: 12
На главную: Предисловие

Эпилог

Когда-то будущего было много; собственно – вся жизнь, но с каждым годом оно сжималось, как высыхающая губка, забытая в темном углу кухни, скукоживалось, как осенний кленовый лист, засушенный между страниц книги, пряталось в свою раковину, как испуганная улитка-высуни-рога, только тронешь, и – хоп! – уже нет, скрылась, завернулась в известковую спираль, только что было – а вот уже и нет.
Когда-то можно было лежать, укрывшись одеялом, ждать, пока придет сон, представлять, что с тобой будет завтра или через год, через десять, двадцать лет, а потом постепенно, шажок за шажком, не осталось двадцати лет, не осталось десяти, а потом и насчет года становилось все сомнительней, даже не потому, что можно умереть раньше, а просто через год тебя не ждет ничего интересного – будет такой-то месяц, такой-то день, можно примерно угадать, какая будет погода, вот, собственно, и все, а остальное – как сегодня, как завтра, как вчера и как полгода назад.
Будущее исчезает не когда ты чувствуешь приближение смерти, а когда дни становятся неотличимы друг от друга, когда оно перестает таить в себе неизвестность, перестает будоражить воображение. Сколько бы ни прожила, будешь жить в этой квартире, спать на этой кровати, даже надевать по утрам будешь ту же одежду, потому что зачем покупать новую – не так уж долго осталось носить ту, что есть.
Сколько бы ни прожила, больше не встретишь новых людей, а если встретишь – не запомнишь. Твой мир, твое настоящее сжимается: всего-то тебе осталось две комнаты и кухня, лестница и лифт, двор и дорога до магазина, да и те – лишь когда сойдет снег, то есть, возможно, уже и никогда. Записная книжка – если бы еще сохранились настоящие записные книжки – тоже становится все тоньше, все меньше людей звонят тебе, все меньше людей, которым тебе хочется позвонить. И это не говоря о тех, кто навсегда убыл, о тех, встречу с кем тебе не надо будет предварять телефонным звонком, если, конечно, не считать тот самый, 03, по которому позвонит Валера, когда тебе придет время отправляться к тем, кого больше нет.
Записная книжка сжалась до двух телефонных номеров, Валера и Андрей. Валеру ты видишь каждый день, а вот Андрея не видишь почти никогда с тех пор, как он, послушавшись твоего совета, уехал учителем в Тулу. Что до других людей, то когда-то у Валеры бывали гости, ты их встречала, стараясь одеться покрасивей, но теперь из гостей – одна Наташа, молодая еще женщина, шестьдесят с небольшим. Когда они сидят вдвоем, ты из комнаты ни шагу, мало ли чем они там заняты?
Вот и все твое настоящее: две комнаты и кухня, из-за стены бурчание и бульканье соседского телевизора, да еще из окна виден занесенный снегом дальний угол двора, где почему-то никогда никто не ходит, разве что рано утром или поздно вечером, когда все равно на улице зимняя тьма и не видно ни зги.
Вот и все твое настоящее: Валера и Наташа, да еще Андрюша, который так далеко, что день за днем все больше превращается из настоящего в прошлое, благо прошлого у тебя очень много, накопилось за восемьдесят четыре года, и теперь перед сном можно, как в детстве, лежать, укрывшись одеялом, в той же самой комнате, где ты засыпала семьдесят лет назад, только вместо будущего перебирать прошлое, потому что будущего у тебя почти нет, да и настоящего так мало, что и то и другое скопом не жалко обменять на прошлое, где остались все фантазии и мечты, все несбывшиеся варианты будущего, счастливые концы для грустных историй, исполнение надежд, исцеление печалей.
Вот ты стоишь, молодая и прекрасная, в длинном белом платье, в прозрачной фате, то ли на красной дорожке в загсе, то ли под венцом в церкви. Вот, тяжело дыша, ты поднимаешься по крутой лестнице, опустив глаза, глядя на свой живот, такой огромный, что ты придерживаешь его снизу руками, поднимаешься и только на верхней ступени бросаешь куда-то вбок быстрый, лучащийся счастьем взгляд. А вот ты вынимаешь из лифчика большую, налитую молоком грудь, и крошечный разинутый в крике ротик вдруг находит сосок, и сразу наступает тишина, нарушаемая младенческим причмокиванием и твоим глубоким дыханием.
Вот оно, будущее-в-прошедшем, то, что могло с тобой случиться, но так и не сбылось, и вот потому эта дремотная кинолента, эти движущиеся картинки составлены из фрагментов чужих жизней – чужая свадьба и чужое венчание, чужая беременность, подсмотренная на лестнице куйбышевского меда, воспоминания о маленьком Валерике и кормящей Оле.
Ты лежишь в темноте, по самый подбородок укрытая одеялом, прошлое омывает тебя, как скользящая вода, и вместе с ним ты скользишь вниз по течению все дальше и дальше…
Вот Валерик и Андрюша сидят за столом, раскрасневшиеся, довольные, оба громко смеются, широко разевая рты и откидываясь на стуле, наверное, над чем-то страшно неприличным, потому что, когда ты входишь на кухню, они тут же смущенно замолкают, и Валерик даже прикрывает рот ладонью, а Андрей еще раз хихикает, уже тихо, и Валерик прыскает в ответ, а потом оба с серьезной миной отворачиваются друг от друга, смотрят на тебя, и Валерик говорит: «Теть Жень, поужинаешь с нами?»
Вот снег хрустит под ногами, стая черных ворон проносится на фоне ультрамаринового неба, и на этом же фоне – темные ветви замерзших деревьев, янтарные купола Новодевичьего, ты идешь осторожно, чтобы не упасть, и вдруг кто-то подхватывает тебя под локоть: бабушка, позвольте, я помогу! – незнакомый парень в дутой куртке, неужели тоже в церковь? Значит, нам по пути, вот и хорошо, вот и славно.
Вот Володя неподвижно лежит на спине, знакомый профиль, неизменный все эти годы. Ты осторожно гладишь его седые, когда-то черные волосы, потом спрашиваешь: хочешь, я тебе стихи почитаю? – и, не дожидаясь ответа (какой уж тут ответ!), идешь к книжному шкафу, открываешь тяжелые дверцы, вынимаешь томик Тютчева, садишься рядом, выбираешь почти наугад: Сияй, сияй, прощальный свет / Любви последней, зари вечерней… – твои губы продолжают произносить знакомые слова, и ты все смотришь на Володин профиль, пытаешься вспомнить его улыбку… – пускай скудеет в жилах кровь, но в сердце не скудеет нежность… – и тут твой голос обрывается, ты закрываешь книжку и вдруг целуешь Володю в щеку – быстро и воровато.
…Твое прошлое… о, твое прошлое так огромно, а вот настоящее сжалось до размеров комнаты, где ты лежишь в темноте и никак не можешь уснуть, и только волны невидимой реки несут тебя далеко-далеко…
Вот резной кленовый лист, багрово-желтый, по краям чуть опаленный дыханием первых заморозков, парит в воздухе, плавно опускается к земле, и Андрейка тянет к нему маленькую руку и уже почти что уцепился за оранжевый черешок, но, подхваченный ветром, лист снова взлетает и только потом медленно планирует прямо на голый, облетевший кустарник, оттуда его уже точно не достать, но в последний миг Андрюшины пальчики все-таки ловят эту огромную ускользающую осеннюю бабочку. Ты радостно смеешься, а мальчик гордо поднимает к небу свой трофей – вот и умница, вот и молодец!
Вот волны одна за другой окатывают вас белой пеной, чудом не сбивают с ног, а вы все бежите вдоль берега, Володя несется впереди, и Валерик сидит у него на плечах, заливается счастливым смехом, а Оля, смешно выбрасывая вбок полноватые голени, бежит следом и кричит: осторожно, осторожно, только не урони! – и ты видишь, как ветер развевает ее волосы, и закатное солнце светит сквозь них, и ты уже почти догоняешь ее, и тянешь руку, и кричишь: Оля, Оля!
…И ты никак не можешь закрыть глаза и все смотришь в темноту своей детской комнаты, одеяло натянуто под самый подбородок, и ты лежишь на спине, словно плывешь в Черном море, словно отдыхаешь, без единого движения, погруженная в прошлое, чувствуя на губах его соленый вкус…
Вот шелковый подол изумрудно-зеленой волной разлетается по гладильной доске. Ты накрываешь его белым хлопковым платком, двумя руками берешь тяжелый утюг. Теперь главное – не задеть шелк, гладить только через хлопок, как тебе объяснила тетя Маша. Ох, не хватало еще испортить Олино парадное платье! Ты задерживаешь дыхание, и тут луч солнца вспыхивает между изумрудными складками шелка, словно перед тобой не гладильная доска, а пригорок, покрытый зеленой травой, словно вновь настало лето, словно нет и не было никакой войны.
И вот ты бежишь по широкой, очень широкой желтой дороге, и твои сандалики топают и поднимают в воздух облачка пыли, и над головой – яркое оранжевое солнце и яркое голубое небо, и большой, красивый мужчина где-то высоко держит тебя за руку, но ты вырываешься и бежишь вперед, туда, где сидит на корточках красивая добрая женщина, и ты с разбегу налетаешь на нее, и она ловит тебя и шепчет прямо в розовое ушко: вот и хорошо, вот и славно, вот и умница, вот и молодец, а ты в ответ повторяешь одно слово – мам, мам, мам! – и никак не можешь, не можешь остановиться.
…И вот ты лежишь в темноте, и чей-то мужской голос эхом доносится из соседней комнаты: мам, открытие Олимпиады! Будешь смотреть?
Как он тебя назвал? Мама? Вот и хорошо, вот и славно. Постарайся в ответ улыбнуться, хоть чуть-чуть, хотя бы уголками губ. Получилось? Вот и умница, вот и молодец.
Ну что, теперь уже все, теперь ты можешь наконец закрыть глаза, можешь наконец уснуть.
* * *
Андрей приехал из Тулы на следующий день. Зеркала в доме были завешены черным; полная краснощекая женщина открыла Андрею дверь и сразу обняла, прижала к груди: он сначала отпрянул, потом узнал тетю Наташу, давнюю папину подругу. Спросил: как папа? – Наташа ответила: держится.
Хоронили бабушку Женю через два дня, на Донском кладбище. Похоронный агент договорился обо всем заранее, Валера только подписывал бумаги, одну за другой, все происходило отлаженно и скоро, но Андрей никак не мог избавиться от мысли, что в следующий раз старшим уже будет он сам, и прикидывал, глядя на отца, думает ли тот, что после смерти Жени он теперь крайний в череде семейных похорон?
Андрей боялся, что на кладбище никто не придет, но народу собралось столько, что поминки пришлось отмечать в специальном кафе – посоветовал агент. Андрей почти никого не знал, кроме разве что дяди Лени Буровского, но из разговоров понял: это все бывшие ученики деда и отца.
Потом сидели дома втроем, Андрей, Валера и Наташа.
– Я досмотрел Олимпиаду, – уже в который раз за последние дни повторяет Валера, – захожу в комнату, а она лежит, такая спокойная, мирная… глаза закрыты. Я даже не сразу понял, а потом меня как будто что-то дернуло – подошел, потрогал лоб… а он холодный. И я стою над ней – и не верю, что ее больше нет. Ты вот всю жизнь ее бабушкой звал, а я – только тетей Женей, но ведь все равно – она мне как мать была, и не только сейчас, когда мы с ней вместе жили, но даже когда я мальчишкой еще был, в Грекополе…
Андрей кивает, в кармане джинсов брякает телефон – пришло сообщение на мессенджер, Андрей думает: наверное, соболезнования.
Уезжая из Тулы, Андрей написал про смерть бабушки в «Фейсбук» и «ВКонтакте» и с тех пор все время получал соболезнования от учеников, коллег, даже от бывших коллег-журналистов, о которых давно забыл. В школе его, слава богу, сразу отпустили, и, хотя были выходные, Андрей на всякий случай отпросился на неделю: мало ли что, вдруг придется побыть с отцом, он все-таки с бабушкой Женей прожил последние пятнадцать, что ли, лет, как он теперь один будет?
– Я вот, папа, думаю, – начинает Андрей, – может, мне остаться, пожить у тебя?
– Зачем? – поднимает брови Валера. – У тебя же школа, ученики… ты на каникулы приезжай лучше.
– Ну, чтобы ты не один был, – говорит Андрей, а отец улыбается:
– Да я и не один, – и показывает на тетю Наташу, а та заливается молодым застенчивым румянцем.
Ах вот оно что, думает Андрей. А я и не понял.
– А, ну ладно тогда, – говорит он, и Валера добавляет:
– Да ты не волнуйся за меня. У меня учеников пол-Москвы, не пропаду. И деньгами помогают, да и так не забывают.
Андрей кивает – мол, ну хорошо тогда – и выходит в туалет. Там машинально глядит в телефон и видит сообщение от Ани: «Прими мои соболезнования, я знаю, ты очень ее любил. И еще. Я понимаю, что это может быть не совсем уместно сегодня, но если хочешь, мы можем встретиться: я сейчас в Москве».

 

Они сидят в итальянском ресторане, большие столы, много свободного места, цены в меню такие, что охота зажмуриться. Андрей чуть было не назвал одно из мест, куда ходил когда-то, – «Жан-Жак», «Квартира 44», «Маяк», – но потом сообразил, что только толпы знакомых ему сегодня и не хватало, поэтому просто выбрал по карте, поближе к Аниной гостинице: ну, вот и сидит теперь прикидывает, вся ли его учительская зарплата уйдет на этот ужин.
Хорошо еще, что живет Андрей на деньги за аренду московской квартиры, – если честно, с такими деньгами в Туле можно и вовсе не работать… но он, конечно, и не ради зарплаты работает.
Аня рассказывает, что прилетела в Москву по делу, всего на несколько дней, никому не хотела говорить, чтобы никто не обиделся, а то начнется – с кем-то встречалась, а с кем-то нет, но потом увидела, что Андрей как раз приехал, пусть и по такому скорбному поводу, решила написать, вдруг получится?
Да, получилось. И вот они сидят друг напротив друга, всматриваются. Если не считать того разговора по скайпу, первый раз видятся за двадцать лет. Изменились? Конечно. Была юная девочка, а стала женщина, взрослая, красивая. Та же мягкость черт, густые брови, каштановые волосы, только теперь коротко стриженные, уложенные в прическу и, наверное, крашеные. Андрей смотрит на ее руки, лежащие на столе… бесцветный маникюр, два кольца, одно из них – обручальное.
Он рассказывает про Тулу, про то, как поначалу было трудно привыкнуть к маленькому городу… хотя не такой уж маленький, полмиллиона жителей, Андрей проверял – примерно как Бостон или Вашингтон.
– Просто никто не живет в Бостоне и Вашингтоне, – говорит Аня. – Все живут в субурбе, в маленьких городах-пригородах мегаполиса.
– Да, у Тулы с этим похуже, – улыбается Андрей. – В общем, потом я привык, нормально там живется.
И тут он рассказывает про школу, про то, как боялся, когда туда ехал, что не найдет общего языка с учениками, что дети будут без всякого интереса к литературе, но оказалось, дети всюду одинаковые, особенно если пятый-шестой класс, ну, как тогда с твоей Леной, им все можно объяснить, всем увлечь. К тому же выяснилось, что в Туле отличные традиции, там всегда были сильные школы, мы просто в Москве ничего об этом не знаем, примерно как вы в Америке ничего не знаете про Москву.
Аня обижается: как это не знаем? Мы же читаем интернет, всякие новости, я даже помню, куда ты ходил выпивать, когда здесь жил… что-то французское… «Жан-Клод»? Нет, «Жан-Жак», как Руссо. Почему мы, кстати, не там сидим? Уже не модно?
Андрей пожимает плечами: что значит «не модно»? Там все пьяные просто, не дадут поговорить спокойно, а мы сто лет не виделись, ты расскажи, ты-то как?
И Аня тоже рассказывает: про то, как Леночка учится в своей хай-скул и какие у нее новые подружки, а скоро пойдут и мальчики, вот это будет ого-го, Аня, кажется, к этому не готова еще, ну ничего, как-нибудь справится. Рассказывает, что сама она теперь преподает биологию в медицинской школе Чикагского университета, и это очень круто, и вообще, ты же помнишь, я сама хотела быть врачом когда-то, потому к твоему деду и попала.
Там мы и познакомились, говорит Андрей, и они замолкают – наверное, оба вспоминают тот день, когда Андрей вошел в комнату, а рядом с дедом сидела незнакомая девочка в вязаной шерстяной кофте.
– Мне кажется, я помню твою бабушку, – говорит Аня. – Она открывала дверь, когда я приходила. Такая худая старушка, вся аккуратная, только на голове черт-те что творилось.
Андрей смеется: да, точно, волосы всегда были в беспорядке, так непривычно, что в гробу она нормально причесанная.
– Я знаю, ты ее очень любил.
– Она меня вырастила, – кивает Андрей. – Я деда и его жену до шести лет вообще не видел, они в Энске жили.
– А бабушка была первой женой Владимира Николаевича? – спрашивает Аня.
Андрей удивляется: надо же, до сих пор помнит дедово имя-отчество! – и отвечает:
– Нет, она была сестрой его жены, бабушки Оли. В том поколении не особо-то разводились. – И, видя Анино недоумение, поясняет: – Женя мне не биологическая бабушка, я просто ее так называл. Она жила с дедом и его женой, когда мой папа родился, и фактически его воспитала.
Аня сочувственно кивает:
– Какое все-таки несчастное поколение! Сначала война, потом нищета… она, наверное, потому и жила с ними, что ни жилья, ни работы не было… Когда оглядываешься на все это сейчас, видишь, какой ужасной была их жизнь!
– Не знаю, – отвечает Андрей, – бабушка Женя никогда не казалась мне несчастной.
– Ты просто мужчина, – говорит Аня, – тебе трудно понять. Но она же на самом деле оказалась лишена собственной жизни – ни детей, ни семьи.
Приносят пасту, Аня с интересом смотрит в тарелку Андрея, он смеется:
– Ну да, спагетти в чернилах каракатицы с красной икрой. У вас в Чикаго такого нет?
– Может, и есть, – отвечает Аня, – но для меня, прости, это слишком вульгарно, по-нуворишски.
– У нас просто икра дешевая, – парирует Андрей.
Они обсуждают итальянскую кухню и сколько в Москве появилось ресторанов за эти двадцать лет, Андрей хвастается, что в этом смысле даже в Туле все гораздо лучше, чем он предполагал: зря, то есть, москвичи думают, что за МКАДом живут люди с песьими головами.
Аня смеется и заговаривает о том, как важно для страны развитие провинции, как это в конечном итоге работает на демократию. Андрей не хочет про демократию, да и про политику вообще: придется объяснять, почему он не верит в революции, бархатные, цветные, какие угодно, а потом, неровен час, дойдет до Pussy Riot, хорошо, конечно, что их выпустили, два года – это зверство, но и ничего хорошего в их перформансе Андрей никогда не находил, поэтому уж точно не готов обсуждать все это с Аней: как у всякой либеральной американки, у нее на эту тему должны быть – вспомним Набокова – strong opinions.
Итак, Андрей не хочет говорить про политику и поэтому снова рассказывает про Тулу (где, кстати, никто о политике не говорит, вот уж ему, Андрею, радость), про Тулу и школу, где он учительствует, и, может, это итальянское вино так легло на поминальную водку, а может, только про учительство Андрею сейчас и интересно, но рассказывает он долго и все не может остановиться, и, лишь когда приносят десерт, говорит:
– Помнишь мой любимый рассказ Уэллса про дверь в стене? Теперь-то понятны все его, так сказать, коннотации – и Уильям Блейк, и наш когда-то любимый Моррисон, и все такое, – но главное, знаешь, я сейчас подумал, что в этой тульской школе я попал именно в тот самый зачарованный сад…
Эта мысль и впрямь только что пришла ему в голову, Андрей сам не знает, почему так подумал. Ни Тула, ни школа совсем не похожи на волшебный уэллсовский эдем с красивыми девушками и пантерами… Андрей смотрит на Аню и думает, что ей, наверное, этим садом видится Чикагский университет или даже вся Америка… и тогда ее «дверь в стене» – тот самый погранконтроль в Шереметьеве, где они когда-то расстались, как думалось – навсегда.
Приносят счет, Андрей достает деньги, Аня кредитку, они препираются – я тебя пригласил… я привыкла сама за себя платить… ты здесь в гостях, заплатишь за меня в Чикаго… – тут официант извиняется, что сегодня карточки не принимают, наличных у Ани нет, Андрей платит за двоих; одевшись, они выходят в снежную московскую ночь, молча идут сквозь метель к Аниной гостинице, благо совсем недалеко.
В холле Аня оглядывается, кивает на бар, говорит: я бы еще выпила, если ты не…
Андрей не. Аня заказывает бокал итальянского красного, Андрей берет сто грамм водки, они опять говорят про тульскую школу, Аня удивляется, что Андрей так внезапно стал учителем; «у тебя ведь даже диплома нет?» – спрашивает она, а он смеется:
– Почему нет? Я же человек девяностых, я его себе купил, тоже проблема!
Аня качает головой то ли изумленно, то ли осуждающе:
– А вообще… с чего ты решил стать учителем?
Андрей хочет ответить, что все из-за Леночки, но вместо этого говорит:
– Знаешь, когда читаешь русскую классику, волей-неволей думаешь, как устроены разные семьи. Не в том смысле, что все несчастны по-своему, – нет, я не о том. Просто понимаешь, что есть разные семьи. Есть семьи, которые преследует злой рок, такие про́клятые семьи, как у Гофмана и прочих романтиков. Или, я не знаю, Атрей, Фиест, Эдип, все такое. Есть семьи, погруженные в забвение, которые не знают и не хотят знать, что с ними происходит, – ну, там, где память семьи даже не дотягивается до бабушек и дедушек. Таких семей очень много в России – наверно, из-за репрессий и войн, вообще из-за травм истории. Еще есть семьи, лелеющие свои несчастья, из-за тех же травм. Разные, то есть, бывают семьи.
Теперь Аня слушает внимательно и серьезно. Андрей отпивает из стопки маленький глоток и продолжает:
– А я недавно понял про свою семью. Мы же все время делаем одно и то же, я никогда не замечал, а тут сообразил. Мы – учителя. Моя прабабка была учительницей в рабочей школе, еще до революции, дед, сама знаешь, профессор химии, отец, конечно, йог, искатель духовных путей и русский Кастанеда, но звали-то его всегда «гуру Вал», то есть, опять же, «учитель Валерий». И со мной теперь тоже все ясно. А если у меня будут дети, я понимаю, чем они займутся.
Аня кивает, вино окрашивает ее губы темно-красным, она говорит:
– Красиво получается. Это как будто вы в семье разыгрываете всю историю. Прабабушка – просветитель, наследник XIX века. Дед – человек того времени, когда наука была главной силой, спасением и соблазном. Твой отец – образцовый шестидесятник, русский нью-эйдж, все такое.
– А я? – с улыбкой спрашивает Андрей. – Я же не компьютерам учу и не маркетингу, а классической литературе, самому несовременному, что есть.
– А ты, – вдохновенно продолжает Аня, – а ты тоже воплощение России сегодня. Когда все социальные утопии захлебнулись, ни коммунизма, ни капитализма, ни либерализма… когда Россия не знает, куда идти, ты отправляешься в провинцию, чтобы учить детей подлинным основам русской культуры. Потому что только в этом спасение.
– Никогда не думал о своей работе в терминах спасения, – пожимает плечами Андрей. – По-моему, мне просто нравится учить детей в одной отдельной школе и вовсе не хочется думать про судьбы страны. Страна у нас такая, какая есть. Вот бабушка Женя в ней всю жизнь прожила и не жаловалась, а я чем лучше?
– А это все потому, – говорит Аня, – что ты не знаешь важного принципа, который мне объяснили в Штатах: think global, act local. То есть думай о глобальном, а действуй на местном уровне.
– Я вообще-то понимаю по-английски, – замечает Андрей, но Аня продолжает:
– Иными словами, все большие вещи делаются в мелком масштабе. Скажем, я всегда стараюсь ходить в независимые магазины, а не в торговые сети, потому что… ну, неважно… а ты, короче, учишь детей, и это твой вклад в глобальное будущее страны, твой политический акт.
– Знаешь, – отвечает Андрей, – мне не очень интересно про политику. И главное, я не очень чувствую, что у меня есть выбор. Просто в жизни каждого из нас может наступить момент, когда ты совпадаешь со своей судьбой, и у меня этот момент, похоже, настал. Тебе, наверно, в терминах судьбы странно, ты, я думаю, для этого слишком американка…
И тут Аня протягивает руку через столик и накрывает кисть Андрея ладонью – бесцветный маникюр, два кольца, одно из них обручальное.
– Я хотела тебе сказать спасибо, – говорит она. – Вот именно за это, за то, что я «слишком американка». Когда я уехала, я много лет мечтала стать именно что настоящей американкой, гражданкой своей новой, извини за пафос, родины… а по-настоящему получилось только несколько лет назад, когда я тебя нашла и мы переписывались полгода…
Она осекается, и Андрей думает: интересно, что я должен ответить? «Не то чтобы я этого хотел»? «Рад, что тебе помог»? «Ну, это случайно вышло»? Может быть, «поздравляю»?
Он кладет руку поверх Аниной, смотрит в ее темные глаза, спрашивает тихим шепотом:
– Проводить тебя до номера?
Аня качает головой:
– Мне кажется, это не очень удачная идея. Я отлично найду дорогу.

 

Они сидят еще час или полтора и, поскольку все уже сказано, говорят о всякой ерунде, типа, как изменилась Москва, какие книжки читали, какие фильмы смотрели последние два года, когда Андрей почти выпал из переписки, уехав в Тулу… а потом, осмелев, вспоминают те годы – девяносто первый, девяносто второй, девяносто третий – их годы, когда они были молоды и были вместе, прогулки под снегом, поцелуи и объятия, и телефонные разговоры, когда ни один не мог первым повесить трубку, и тот звонок Аниной маме, с которого включился обратный отсчет, начался долгий путь к Шереметьево, к расставанию, про которое они много лет считали, что это навек, а потом им вдруг показалось, что нет, а сейчас да, сейчас обоим уже ясно, что все-таки навек, сколько ни переписывайся, ни перезванивайся и ни встречайся. И они целуются на прощание, легко, в одно касание, а потом Аня уходит, оглядывается только у лифта и видит: Андрей стоит, перекинув куртку через локоть, и, заметив, что она обернулась, чуть улыбается и машет ей небрежно, совсем не так, как много лет назад, и Аня тоже машет, и двери лифта открываются у нее за спиной, она делает шаг назад и уезжает.
Андрей выходит в московскую ярко освещенную тьму. Падает снег, точь-в-точь как той ночью тридцать семь лет назад, когда его отец не остался у влюбленной в него женщины и ушел, не зная, что им двоим суждено прожить последние годы жизни вместе.
Андрей идет по Москве, идет сквозь Москву, прикидывая, что от Тверской до Усачева где-то час ходу: Газетный, Большая Никитская, бульвары, Пречистенка, Большая Пироговка… если свернуть в Малый Кисловский, можно зайти в «Маяк», а мимо «Жан-Жака» идти по-любому, если, конечно, не перейти на ту сторону, к «Детям райка»…
Невозможно поверить, думает Андрей, я ведь когда-то жил в этом городе. Я помню его… помню те два десятилетия, которые Аня пропустила. Помню, как со дна голодного, веселого и страшного хаоса поднимались островки какой-то новой жизни, нам казалось – западной, цивилизованной жизни, все эти ночные клубы и рестораны, ярко освещенные магазины с мерцающей цифрой «24», первые супермаркеты с охранниками у входа… я помню, как кризис девяносто восьмого накатил разрушительным цунами, но когда волна отхлынула, мы увидели, что она всего лишь смыла безумие, драйв и ужас уходящего десятилетия, и тут уж кофейни стали открываться одна за другой, рестораторы летом выставляли столики на улицу, и пока офисные клерки, которых еще не называли планктоном, учили своих девушек разбираться в сортах кофе, богема, студенты и журналисты напивались в «Проекте О.Г.И.», где нам пел Шнур, которого тогда никто и представить не мог на газпромовских корпоративах. Но тут нефть рванула вверх, заработала лужковская машина уничтожения, девелоперы прошлись по городу, разрушая и властвуя, и вот уже в знакомом переулке ты обнаруживал хайтековский кусок какого-то сраного Лондона и поначалу даже не знал, восхищаться тем, что вот он, вожделенный цивилизованный мир, или ужасаться неуместности этого хрома, стекла, открытых террас, но потом-то, конечно, стало ясно – ужасаться, только ужасаться, потому что ты перестал узнавать свой город, где только невиданные десять лет назад иномарки стоят в нескончаемых пробках, жилье дорожает за год в полтора раза, а зарплаты опережают даже бешеный рост цен в элитных супермаркетах, открывающихся один за другим. Тут-то наконец ты и понял, что у каждого свой предел, одним – «Ваниль», «Дягилев» и «Симачев», а тебе – «Жан-Жак», «Квартира 44» и «Дети райка», и водка льется рекой, и кризис 2008 года кажется сущим пустяком, особенно по сравнению с тем, что было десять лет назад. Но постепенно, через пару лет, даже тебе становится понятно, что на этот раз было не цунами, а что-то вроде глобального потепления, вода все прибывает и прибывает, и каждый год приходится строиться заново, уходя все дальше и дальше вглубь материка, но в это время ты уже учишь детей литературе в лицее у Марика, ты перестал быть журналистом и радуешься, что остались в прошлом полуночные прогулки по кабакам, и еще не знаешь, что через год-другой хипстеры, пришедшие на смену гламуру, потребуют себе право голоса – вы нас даже не представляете! – а через несколько месяцев отхлынут, предоставив своей судьбе несколько десятков болотных узников да и всех остальных жителей страны. Вот этими протестными митингами, нестрашно бу́хнувшими холостыми выстрелами хипстерского гнева, и закончится твоя Москва, двадцать лет назад возникшая из многолюдных и отчаянных перестроечных манифестаций.
Я же любил этот город, думает Андрей. Все эти годы я любил его, но я больше здесь не живу, это больше не мой город, он остался в прошлом, сгинул, исчез, как исчезли буря и натиск первых журналистских лет, корпоративная скука редакционной работы и два первых лицейских класса, которые я учил литературе. В пятницу умерла бабушка Женя, Аня завтра улетит в свой Чикаго, тетя Наташа переедет к папе – у меня не осталось в Москве дел, меня ничто здесь не держит. Если у меня были долги, я их заплатил.
Снег падает на город, огромные хлопья несутся из черной выси, ветер кружит их, не дает долететь до земли, гоняет туда-сюда хаотически и неостановимо. Андрей идет сквозь безумный танец снежинок, сквозь влажную февральскую метель, сквозь чужую московскую ночь, идет туда, где три дня назад умерла Женя, туда, где она когда-то встретила свою судьбу, туда, где два года назад на кухне, залитой холодным зимним светом, она говорила с ним, Андреем, вот он и уехал, уехал туда, где сейчас ждут ученики, ждет дело, для которого он создан, которого никто не сделает, кроме него.
Он достает мобильный и, закрывая экран от снега, смотрит расписание, прикидывает: если купить билет на утренний поезд, как раз успею забрать у отца сумку, а потом – в метро и на вокзал, буду к четвертому уроку. Всего полтора дня пропустил, даже толком не отстал от плана занятий, все быстро наверстаю.
Андрей еще раз смотрит на часы и прибавляет шаг: ему есть куда спешить.
* * *
Ясным зимним днем 1947 года трое молодых людей встретили свою любовь. Они были молоды, и впереди у них была жизнь, длинная и удивительная.
И вот теперь эта жизнь прошла.
Если в такой же ясный зимний день прийти на Донское кладбище, то, сверяясь с указателями, легко найти скромную могилу: никакого памятника, только надгробная плита. Стряхнув варежкой снег, прочтешь три строки, выбитые на ней:
Ольга Аркадьевна Дымова (1929–1979)
Владимир Николаевич Дымов (1917–1991)
Евгения Александровна Никольская (1930–2014)
Если долго стоять, глядя, как белые хлопья контрастными пятнами оседают на черный мрамор, увидишь, как исчезает надпись и не остается ничего: ни букв, ни цифр, ни дат, ни имен, только белый, искрящийся на солнце снег, только снежинки с небес – одна за другой, одна за другой.
2014–2017
Назад: 12
На главную: Предисловие