Парад Мертвых
К щеке, подернутой белым,
Припади, как волна, устами.
Вот чайки подводят мелом
Итог в черноте над нами.
Стиг Дагерман
Вот идет мальчик-барабанщик через Вадстену, покуда тьма поднимается все выше от земли. Он сосредоточен: глаза почти закрыты, кончик языка высунут, а губы тихонько подергиваются в такт ударам по барабанной коже. У него здорово получается, хотя ему не больше десяти лет. Но короткие пальцы решительно сжимают палочки совсем взрослой хваткой, и он бодро ударяет ими по коже барабана без тени сомнения. Закрыв глаза, он твердит шепотом про себя простенькую песенку, чтобы не сбиться с ритма:
Жить. Жить. Живы.
Жить. Жить. Живы.
Жить. Жить. Жить.
Жить. Жить. Жить.
Жить. Жить. Живы.
Барабанить он научился в местной музыкальной школе, но не там выучился этой песенке. Он — бенандант, но не знает об этом. Он знает только, что ближе к вечеру забрался к маме на колени, — хотя обычно этого не делал, ведь на нем была черная рубашка с Iron Maiden! — и прижался своей белокурой головой к ее груди. Ему сделалось как-то не по себе. Вроде бы просто очень захотелось спать. А мама поцеловала его в лоб и сказала, что он — что-то горячий, может, простыл немножко, и что лучше пойти прилечь, хотя время еще раннее. Она ненадолго присела на краешек кровати, держа его руку в своей и глядя на развешанные им по стенам картинки, чуть улыбаясь этой мужественной романтике. Kiss. Iron Maiden. AC/DC. Кожа. Заклепки. Свирепые оскалы. Она взглянула на его короткопалую руку, покоящуюся в ее ладони, погладила указательным пальцем нежную кожу и подумала, что из этой руки вырастет рука мужчины. Каким мужчиной станет ее сын? Хорошим, это она знает, потому что у него доброе сердце. Он и его младший брат просто рождены, чтобы жить музыкой и книгами, песнями и картинами. Она встала, погладила его лоб и опять улыбнулась. Он потеет во сне, как потел с самого рождения.
Уже тогда она знала, что все будет хорошо: ведь он родился в сорочке.
А теперь этот мальчик, еще не знающий, что он — бенандант, проходит улочками и переулками Вадстены со своим барабаном. Ему кажется, это сон, будто он все еще в своей постели, что он просто спит под неусыпными взглядами кумиров тяжелого рока и что создания, которых он время от времени видит сквозь полузакрытые глаза, не что иное, как сонные грезы. Он не знает, зачем барабанит. Не понимает, что такова его миссия — сзывать на парад бенандантов и всех, кто умер в прошлом году. Завтра — день равноденствия. Сегодня в ночь мертвые воспоют жизнь.
Я отчетливо его слышу, хотя пока еще пребываю в собственном теле. Сейчас наступило затишье; только спазмы заставляют меня изредка подергиваться, а в промежутках между ними я лежу совершенно расслабившись, слушаю барабан и гляжу на мир.
Мария вернулась в свою комнату и совершенно счастлива. Она сидит за своим столом, заключенная в конус света настольной лампы, и напевает себе под нос, вырезая очередное ангельское крыло из забытого ландстингом картона. Сумерки уже вползли в палату, укутав, словно шалью, ее плечи и спину. Ангелы на стенах, отступив назад, склонили головки набок и смотрят на нее, улыбаясь и мерцая, покуда их медленно поглощает темнота.
Но пока что ночь не настала. Небо за окном все еще почти такого же оттенка, как отцветающая Биргиттина сирень. Так бывает всегда. Последний день зимы угасает медленно. Пока еще мне все видно, из кровати я могу собственными глазами разглядеть парковку возле поликлиники. Клен на газоне потягивается спросонок, словно пытаясь достать до неба своими черными сучьями.
Там, должно быть, легко дышится, Черстин Первая и Ульрика, уйдя со смены, остановились на парковке в молчании и просто дышали, не улыбаясь, не разговаривая, а потом медленно подняли руки, прощаясь, и разошлись.
Пришла Черстин Вторая. Она несколько раз заходила нас проведать — в порядке ли мы с Марией и не сотрясают ли кого-нибудь из нас новые бури. Открыв дверь в последний раз, она принесла чашку — кофе для Марии, аромат для меня. Поставив чашку на Мариин стол, она подошла ко мне, приподняла изголовье еще повыше и, нагнув меня вперед, обтерла спину влажной салфеткой. Это было замечательно. Я вся взмокла от пота.
— Мы все время звоним Хубертссону домой, — сказала она, понизив голос. — Пока никто не отвечает, но скоро он должен подойти. И тогда он придет к тебе, ты же знаешь.
Я кивнула. Он придет. Разумеется, Хубертссон придет.
Сейчас я хочу отдохнуть в своем собственном теле, у меня не хватит сил заловить какую-нибудь чайку или ворону и летать над Вадстеной, высматривая Хубертссона. К тому же сегодня наверняка дефицит и чаек, и ворон, потому что во всех домах и квартирах по всей Вадстене все мужчины и женщины, рожденные в сорочке, уже стоят возле окон, молча призывая к себе своих бывших носителей. Теперь их птицы сидят на голых ветках и чистят оперенье, ожидая ночи, чтобы отнести своих повелителей на Рыночную площадь. Из опыта они уже знают, что это нетрудно. На подлете к площади бенанданты меняют обличья, они покидают своих птиц, становясь собственными тенями. Только одна-единственная птица на всю ночь остается носителем, одна-единственная птица кружит всю ночь над процессией мертвых. Моя. Но не сегодня. Бенанданты и те, кто умер в этом году, пройдут парадом по улочкам и переулкам без меня, они уйдут строевым шагом из города и дальше, вдоль по равнине, впервые за много лет не сопровождаемые черной птицей, что летит над их головами и кричит о давнем голоде. Птицы не будет. Но они так заслушаются своего маленького барабанщика, что даже не заметят, что меня нет. Ведь уже давным-давно у них не было своего барабанщика.
Я всегда удивлялась, что Хубертссон — не бенандант, ведь он родился в сорочке. Но я ни разу не замечала его тени между прочих теней. Очертания его всегда оставались четкими, сколько бы раз я его ни видела и своими и чужими глазами! Между прочим, из него получился бы отличный капитан бенандантов. Я отчетливо представляю себе, как он стоит на Рыночной площади и строит шеренги, как он отдает команды своим бравым подчиненным из бенандантов и как обнимает за плечи недавно умерших, утешая их, словно своих пациентов.
Ведь они всегда страшно растерянны, эти изувеченные жертвы аварий и бледные самоубийцы, бывшие инфарктники и раковые больные. Они недоуменно озираются, но не понимают того, что видят. Теперь это так непривычно — не прожить свою жизнь до конца, потому что люди нынче уже не знают, что каждому отмерено свое время и что ни одному умершему не дозволено покинуть мир прежде, чем истекут все отпущенные ему годы.
Эллен вела себя довольно спокойно, она не испугалась. Только удивленно смотрела по сторонам, торопливо улыбаясь и гладя себя пальцами по тому, что некогда было ее другой рукой. И погасила улыбку, лишь когда птица закричала пронзительным криком над ее головой, черная птица, вопиющая о давнем голоде.
Она так и не узнала, кто я. А теперь она уже совсем покинула этот мир.
Не сомневаюсь, Мария слышит маленького барабанщика, она напевает себе под нос его песенку: «Жить. Жить. Живы. Жить. Жить. Живы...» Она не сказала мне ни слова, с тех пор как вернулась сюда из гостиной, но теперь она повернулась ко мне и улыбается застенчивой улыбкой и поднимает последнего своего ангела, чтобы я могла видеть, какой он красивый. Я опускаю и поднимаю ладонь в знак согласия. Ангел и правда красив. Она заставила сиять серый картон ландстинга.
Кристина до сих пор в поликлинике, я знаю это, хотя нахожусь в собственном теле, — после того, как покинула наших с ней сестер перед «Постиндустриальным Парадизом». Я даже не утруждала себя закрыванием глаз, чтобы ее увидеть, — просто ее окно еще горит. Впрочем, горят вообще все окна поликлиники, даже Хубертссона, а его-то там нет. Так докладывает Хелена, снова и снова, — и Черстин Первой, и Черстин Второй. Видимо, в очередной раз глянув в его кабинет, Хелена зажгла там свет и разбирается с бумагами. Потому что она-то точно там. Я видела ее только что, прежде чем она заперла дверь. Поликлиника уже закрыта, но Хелена не спешит. Ее никто не ждет.
Слышен звук мотора. И раньше, чем увидеть, я уже знаю, что это приближаются Маргарета с Биргиттой. Медленнее, чем я рассчитывала. Может, не сразу нашли дорогу, хотя Биргитта в силу известных причин должна бы запомнить дорогу в Кристинин кабинет и к ее письменному столу, а Маргарета никак не могла забыть дорогу к дому, где умерла Тетя Эллен.
Корявый сугроб у стоянки оживает и поблескивает в свете фар. Маргарета паркуется кое-как, словно страшно торопится, и распахивает дверцу, еще не отстегнув ремня. Биргитта по-прежнему сидит, откинувшись назад на переднем сиденье, но на этот раз она не собирается оставаться в машине, пока Маргарета ищет Кристину. Сама она уже отстегнулась, вот она открывает дверцу и тяжело привстает с сиденья. Какое-то мгновение кажется, что этого непомерного усилия ей не выдержать. Она наклоняется, положив руки на крышу машины, и роняет голову.
Далеко-далеко маленький барабанщик бьет и бьет в барабан. И в такт ему напевает Мария.
— Помочь тебе? — спрашивает Маргарета.
Биргитта смотрит на нее и мотает головой.
— Замутило просто.
— А теперь получше?
— Да. Теперь получше. — Биргитта, кивнув, захлопывает дверцу, а Маргарета запирает машину.
— Думаешь, у них еще открыто, — время-то позднее? — спрашивает Биргитта. Кажется, она оробела. С ней что-то случилось. Многое можно сказать о Биргитте и многое уже сказано, но никто и никогда не называл ее робкой. В особенности когда ей правда страшно — ведь Биргитта с тем большей яростью бросается на своего врага, чем больше его боится.
— Но Кристина-то там, — отвечает Маргарета. — Теперь, когда Эрик в командировке, она ничем не связана...
Засунув руки глубоко в карманы, она стоит посреди желтого светового квадратика. Это отсвет окон Хубертссона на асфальте. На плечи Маргареты давит тяжкий груз, что заметно даже со стороны, — вид у нее усталый. Уже больше суток, как все это началось, а конца до сих пор не видно.
Маргарета поднимается по лестнице к дверям поликлиники, а Биргитта остается внизу. И вдруг тоже замечает, что стоит в свете, падающем из окна, и пятится назад, в сумрак, делаясь тенью среди других теней.
Дверь заперта, но Маргарета все-таки дергает ее несколько раз, прежде чем постучать в стекло. Похоже, никто ее не слышит, хотя она, деликатно постучав согнутым указательным пальцем, принимается что есть мочи барабанить всеми костяшками. Барабанит она долго-долго, но коридор за стеклом все так же светел и пуст.
— Эй! — кричит Маргарета. — Эй! Есть кто-нибудь!
И кто-то наконец появляется.
Хелена чуть приоткрывает дверь, глаза у нее покраснели, щеки пылают. Возможно, она простудилась, возможно, маленький такой вирус перескочил с какого-нибудь больного на Хелену.
— Закрыто, — невнятно выговаривает она. — Если вам срочно, поезжайте в Муталу.
Маргарета улыбается любезнейшей своей улыбкой:
— Извините за беспокойство. Мы не пациенты, мы — Кристинины сестры. Ее не оказалось дома, и мы решили, что она на работе.
Хелена пристально и недоверчиво смотрит на Маргарету.
— Кристины тут нет, — наконец произносит она и всхлипывает.
Маргарета морщится:
— Тогда, значит, мы разминулись. Придется опять ехать к ней домой. Ну все равно спасибо.
Она уже отвернулась и занесла ногу над ступенькой, когда Хелена снова заговорила:
— Кристина сейчас не дома. Она не уезжала домой.
Маргарета недоуменно оборачивается:
— Где же она в таком случае?
Хелена, рыдая, распахивает дверь настежь:
— В Прибрежном парке. Звонили из полиции, сказали, что нашли Хубертссона в Прибрежном парке. И что он умер!
Маргарета мчится вниз по лестнице и бежит через парковку, Биргитта выходит из тени и следует за нею, а за их спинами надрывный вопль Хелены вспарывает воздух:
— Он умер! Они сказали, что Хубертссон умер!
Нет!
Все не так, все должно быть иначе! Хубертссон не должен был умирать, еще рано! Он должен сидеть рядом с моей кроватью, три дня и три ночи рядом со мной, до самого конца, и, чуть улыбаясь, следить за повестью о моих сестрах, высвечивающейся на дисплее.
Он не может умереть! Не может оставить меня! Как смогу я прожить эти три дня, если Хубертссон — умер?
Последняя зимняя буря налетает на равнину Эстергётланда, она вырвалась с севера и оттого ледяная.
Там, где она дохнет, земля мгновенно замерзает, острые зеленые ростки, притаившиеся под прошлогодней листвой и пожухлой травой, вмиг вянут и гибнут. Кусты и подлесок ежатся и гнутся, холодный ветер с хохотом прижимает их к земле и трясет так, что тонкие ветки ломаются и бессильно повисают, словно невыполненное обещание. Голые покуда деревья гнутся, моля о пощаде, но эта буря никого не щадит, она треплет и гнет их, швыряя в разные стороны, так что их тонкие талии переламываются, обнажая белую раненую плоть. Тогда ветер чуть утихает и плюет на них и швыряет землю, песок и взметенную, паутинно-тонкую прошлогоднюю листву им на раны, прежде чем разгуляться с новой силой и безумным троллем ворваться в сосняк.
Сосны стоят молчаливые и прямые, как солдаты в строю, — эти пощады не просят. Буря смеется над их окоченелой гордостью глумливым хохотом, а потом расшвыривает и их, одну за другой, выдирает и выворачивает из земли, лишая крова тысячи существ, прятавшихся в земле между корней. И ни одно из них не проживет после этого дольше мгновения, мороз, чуть помедлив, щиплет их ледяными пальцами и губит, а буря несется дальше по равнине, на город и на наш приют.
Тут она приостанавливается, переводя дух и собираясь с силами,, чтобы снова наброситься на желтое здание, сотрясая его до самого фундамента, дергая так, что черепица гремит на крыше, что стены скрипят и потрескивают, а оконные стекла вот-вот лопнут...
Мария плачет. Она стоит у моей постели, пытаясь схватить меня за судорожно бьющуюся руку, и плачет, оттого что никак не может ее поймать и оттого, что буря сотрясает мое тело. Мария знает, что такое оказаться во власти бури, срывающей тебя, словно листок с ветки, швыряющей тебя в пустом воздухе, чтобы потом шваркнуть оземь.
— Черстин! — кричит она. — Черстин! Иди скорее!
И Черстин Вторая приходит.
Мне нравится Черстин Вторая. Нравится, что она такая крепкая и коренастая, что она редко улыбается, зато часто смеется, так что порой кажется, будто в горле у нее свила гнездо голубка и что иногда она прищурясь смотрит на меня поверх очков.
Но сейчас она не смеется и голубка в ее горле не воркует. Она обеими руками обнимает меня, закусив губу и крепко прижав к себе. Она переживает. Стесолида после той полученной мной дозы давать уже нельзя, и ни одного врача рядом, чтобы поставить капельницу. Кристины в поликлинике уже нет, а Хубертссон куда-то подевался.
На миллисекунду, разделяющую судороги, время останавливается, утихает буря, отступает дрожь. И в этой дырке времени я лежу, припав головой к белому халату Черстин Второй, и вдруг слышу, как бьется ее сердце. Все часы в мире замерли, все электроны вселенной застыли на месте, но Черстин Второй они не указ. Ее сердце продолжает стучать. И вдруг я понимаю, что больше нет ни малейших причин медлить, что в этот миг я могу покинуть приют и отправиться, куда захочу. За меня будет биться другое сердце. Всегда найдется сердце, которое бьется за тебя.
Я закрываю глаза и отпускаю руки. Буря миновала.
Ни чайка в слепяще-белом оперенье не ждет меня на клене, ни блестяще-черный ворон с золотыми глазами, ни даже ворона с серо-стальной радужкой. Только маленькая серенькая птичка. Робкий взъерошенный воробушек.
Но как эта птичка умеет летать! Она взмывает высоко над улицами и переулками Вадстены, выше, чем я когда-либо взлетала прежде. Она, смеясь, носит меня по воздуху большими кругами, все выше и выше, так что мы едва не касаемся облака, — облака, которое теперь светлее, чем небо над ним. Далеко на западе, как раз там, где закатилось солнце, серебряным фейерверком искрится комета Хейла-Боппа. Сегодня ночью — праздник, последняя ночь зимы — всегда праздник. Темнота пыжится из последних сил, и все же нас окружает свет — меня и мою птицу. Одно звездное небо мерцает над нами, другое под нами — это зажгли свои огни города по берегам Веттерна.
Одно мгновение я парю между небом и землей, одно мгновение отпущено мне, чтобы выбрать между ними.
Я выбираю землю. Я всегда выбираю землю.
Маленький барабанщик уже дошел до места. Он застыл, подтянувшись и расправив плечи, на Рыночной площади, он бьет в барабан, и вокруг него сгущаются тени, и тысяча шепчущих голосов повторяют в такт:
Жить. Жить. Живы.
Жить. Жить. Живы.
Жить. Жить. Жить.
Жить. Жить. Жить.
Жить. Жить. Живы.
Никто из бенандантов не видит, как я лечу над площадью. Я ведь только маленький серый воробышек, а не большая черная птица. Я больше не кричу о голоде давних времен.
Мои сестры стоят в Прибрежном парке. Там темно. Сквозь купы деревьев не пробивается ни свет уличных фонарей, ни всполохи синей мигалки «скорой помощи».
Они стоят плечом к плечу, глядя, как санитары со «скорой» укладывают тело Хубертссона на носилки. Никто из них не плачет, никто ничего не говорит, но Маргарета вдруг стремительно нагибается и подтыкает край одеяла, будто испугавшись, что Хубертссон замерзнет. Когда она выпрямляется, Кристина торопливо хватает ее за запястье и тихонько пожимает, Маргарета смотрит на нее и другой рукой хватает запястье Биргитты. И вдруг словно одна мысль током пробегает по их соединенным рукам, на мгновение объединив всех троих.
— Он был последним, — говорит Кристина. — Теперь не осталось никого из взрослых, кто бы помнил нас детьми.
— Никого, кроме нас, кто бы помнил Тетю Эллен, — говорит Маргарета.
— Он ведь знал куда больше, чем мы думали, — бормочет Биргитта.
Маргарета пытается высвободить руку, но Биргитта не отпускает. Кристине не видно, как борются их руки.
— Мне бы так хотелось встретиться с ней, — говорит она. — Мы ведь теперь почти ровесницы. Хотелось бы сейчас, став уже взрослой, узнать ее... Мне иногда снится, что мы с ней сидим в кафе. Но говорю я одна. Она никогда не произносит ни слова.
Маргаретина рука больше не вырывается из Биргиттиной.
— Была ведь Пустая комната, — глухо говорит Маргарета. — Значит, было что-то, чего мы никогда не узнаем.
Слабая улыбка затрепетала на губах Кристины.
— Но мы ведь заполнили эту пустоту!
Биргитта чуть наклоняется вперед и сплевывает на гравий.
— Бывает пустота, которую невозможно заполнить, — говорит она. — Никогда. Как ни бейся.
Несколько секунд они стоят молча, пока санитары поднимают носилки с Хубертссоном и, кивнув троим незнакомым женщинам, идут к машине. И тут, как по команде, Биргитта отпускает руку Маргареты, а Маргарета — руку Кристины. Они не смотрят друг на друга.
— Можно поехать домой, в «Постиндустриальный Парадиз», и выпить чаю с бутербродами, — говорит Кристина, отводя белой рукой челку со лба, и манто колышется в такт ее движению. Повернувшись к сестрам спиной, она направляется к воротам парка и на ходу бросает: — Чтобы вам не уезжать натощак.
Маргарета, усмехнувшись, идет следом: намек понят.
— Премного благодарна, — обращается она к Кристининой спине. — Если это не слишком затруднит.
Биргитта, постояв, тоже бредет за сестрами. По дороге она раздраженно пинает гравий, шлепая своими туфлями от Минни Маус. Чаек с бутербродиками! Ну конечно! Лично она предпочла бы пивка.
Хубертссон сидит в тени на парковой скамейке. Лицо у него серьезное, но поза вызывающая — нога на ногу, правая рука — на спинке скамьи. А я все медлю в темноте, набираясь решимости. Ему меня еще не видно. Пока что он не видит меня иную — такую, какой я стала бы, сложись все иначе.
Там, на площади, мальчик бьет в барабан. Теперь звуки окрепли, властная дробь раскатывается по улочкам и переулкам Вадстены, отражаясь от крыши монастыря и от церковных стен, весенним ветром гудя над Вадстеной.
Но Хубертссон не откликается на зов, он не встает и не идет на Рыночную площадь. Он спокойно сидит на скамейке и ждет, когда я шагну к нему из темноты.
notes