Григорий Семёнович, шурша валенками, ходил из угла в угол, сморкался в красный клетчатый платок, останавливался перед дочерью, пудрившей лицо, и говорил ей тяжёлым голосом:
— Лампадку ты не затеплила. Обедню проспала… Посты не соблюдаешь… Спать ложишься, Богу не молишься… Рази ты не восчувствуешь, Леночка, что это грех неотмолимый?
— Надоели вы, папенька, хуже горькой редьки, — вспылила дочь и ушла из дома, крепко хлопнув дверью.
Григорий Семёнович молча потоптался на месте, покачал головой и кряхтя сел в старое кресло, стоявшее под иконами. В этом кресле тридцать лет тому назад изволил сидеть епископ Никандр и кушать чай. В те времена Григорий Семёнович был купцом первой гильдии и церковным старостой.
Обмахнув платком лицо и заложив за ухо спутанную прядь волос, он тоскливо произнёс:
— Леночка! Леночка!
На душе тревожно.
— Без Бога хочет обойтись, глупая… — шептал испуганным шёпотом. — Да рази это мыслимо?
В окна старого купеческого дома видна была удаляющаяся Леночка, в дымно-сиреневых сумерках уходящего июльского дня. Светлый костюм, красная шапочка, прядка волос, позолоченная закатом…
Она шла быстро, какой-то вихлястой походкой, и отцу это не нравилось.
Жизнь Григория Семёновича не радовала. Всё изменилось к худшему. Даже в церкви — тысячелетнем доме Господнем, где всё должно быть незыблемо и крепко, он находил большие перемены. Священники служили не по уставу, певчие забыли старинное пение, звонари не умеют трезвонить, как в старое время, православные проходят мимо церкви и не осеняют себя крестным знамением. Молодежь тоже пошла не та: шумная, говорливая и мелководная. Не стало девушек с опущенными ресницами, длинными косами, тихими светлыми взорами. Язык людей раздражал Григория Семёновича. Не стало хороших русских слов, круглых и румяных, как яблоки. С руганью отплевывался он от всяких там «мерси», «извиняюсь», «абсолютно», «пардон», «мадам».
Все употреблявшие эти слова для него были еретиками, безбожниками и свистоплясами.
По каким-то признакам он даже определил, что и земля стала пахнуть не так, как прежде.
В горнице, заставленной тяжёлой и пыльной мебелью, ему показалось душно. Он вышел на улицу. Был тёплый, певучий вечер. Над вершинами лип кружились звонцы.
В окнах форштадтских домиков мерцали блики румяных зорь.
За рекой играли на гармошке, и в лихих ладах ее слышались отзвуки затуманенной старины.
Григорий Семёнович сел на скамейку около дома с высоким узорным крыльцом и стал смотреть, как из соседнего трактира два человека вышибали форштадтского пьяницу Афоньку.
По улице бежала золотистая пыль. У общественного крана откачивали пьяного. По дороге шла монашка-сборщица. На крыльце соседнего дома сидела старуха и бросала голубям хлебные крошки.
— Рррасшибу, — кричал Афонька зыбким от пропоя голосом, — у меня сибирская кровь!.. Ррраз…
Послышался звон разбитого стекла и вслед за ним свисток полицейского.
По домам обносили чудотворную икону, прибывшую из соседнего женского монастыря. На зелёной улице с низкими сонными домиками и одичалыми садами раздавалось грустное монашеское пение. За осиянной от золота иконой шли четыре женщины в платках. Впереди нахмуренный монах в пыльной ризе и монашка с фонарём.
В этом бедном шествии не было прежнего величия и редко кто снимал шапку перед монастырской святыней.
Все это было своё, близкое до слёз, пахнувшее прошлым, но беднее красками, без улыбки и без румянца.
Мимо Григория Семёновича проходили соседи по форштадту, но почтительно кланялись ему лишь старики, помнившие его богатым, тороватым купцом, и что у него когда-то преосвященный владыка изволил кушать чай. По-прежнему, как и встарь, он сурово кивал им головой, выпятив нижнюю губу для солидности.
Сегодня почему-то особенно хотелось с кем-нибудь поговорить, посетовать на жизнь и вспомнить давно прошедшее время с горластыми протодьяконами, многолюдными крестными ходами, лихой купеческой гульбой, строгими великими постами, большими русскими дорогами и вихреподобными тройками.
«Ну, к кому пойти, — раздумывал он, наморщив высокий тяжёлый лоб и разглаживая седую купеческую бороду, — все приятели мои давно упокоились. Ежели есть какие-либо старики на форштадте, так они звания слишком низкого, и ему, бывшему купцу первой гильдии и церковному старосте, зазорно ходить первому…
С реки подуло стальной свежестью. Григорий Семёнович перекрестился на купол монастырского подворья и вернулся домой, к своему креслу и своим нахмуренным думам…
Сидя в темноте, озарённый алыми лампадами, он подумал, как хорошо бы иметь сейчас понятливого, слушающего человека.
Григорий Семёнович по-детски всхлипнул:
— Нет ни одного человека… Даже Леночка… Плоть от плоти моей и кровь от крови моей не может понять меня.
Заплаканными глазами он стал смотреть на портрет покойной жены, вспоминая прожитую с ней жизнь, на литографию Александра Третьего в царской короне и на увеличенную фотографию епископа Никандра в клобуке и при орденах.
Неожиданно для самого себя он заговорил с ними вслух:
— Вот видите, дорогая супружница моя, Настасья Даниловна, Ваше Императорское Величество и Ваше Преосвященство, какая теперь жизнь наступила постылая… Мир гибнет, владыка святый!
От мёртвых, суровых ликов царя и епископа он перевел глаза на портрет жены и тихо, с тёплой скорбью, от которой было ласково, сказал взволнованным голосом:
— Голубка моя… Пойми ты меня… Трудно мне стало по земле ходить… Поклонись, матушка, Царю Небесному в ноженьки, чтобы взял Он меня на Свои рученьки и к прадедам и дедам причтил бы… А Леночка-то наша, девонька-берёзынька, от рук отбилась и от Бога отрекается!..
За окнами плыл звенящий, июльский вечер. Григорий Семёнович прислушался к нему и подумал: такой же синий вечер был в его детстве, когда он босоногим мальчуганом Гришуткой торговал вразнос яблоками, и в его юности, когда он признался в любви Настеньке, и теперь в его снежной старости таким же он будет до последнего дыхания земли…
Вечер остался неизменным, как и прежде, и радовало это Григория Семёновича горькой радостью.
1935