50
Ночью Шубникову снились угрюмые сны. Будто в зале с колоннами его терзала толпа, требовавшая: «Пандейру!» Нет, это были и не сны. Заснуть Шубников, казалось, не мог. Он боялся гасить свет, лежал на диване, не сняв костюм гардемарина, но все же проваливался в дремоты, и тогда в пустом и отчего-то сыром зале изо всех щелей, из потаенных мест, из царапин на колоннах, из-под пластин паркета начинали вылезать ученики благонравных занятий и бросались на Шубникова. Требование пандейры оказывалось для них лишь поводом, им был нужен он, Шубников, весь и по частям, его тело, его внутренности, его легкие и его кишки, его сосуды, его сухожилия… Шубников вздрагивал, стонал, открывал глаза в ужасе, сердце его колотилось. Ему казалось, что жизнь его вот-вот прекратится. Мардария или не было в доме, или он затаился где-то, напуганный возвратившимся со службы гардемарином.
Утром к Шубникову пришло желание жить аскетом, и он постановил: спать отныне на солдатской постели, укрываясь одной лишь шинелью. Он насмотрелся на фраки, манишки, ожерелья, кулоны, браслеты и хлысты. Нога его более не ступит на камни дворцовых лестниц. Все женщины – интриганки с беличьими мозгами, Любовь Николаевна и Тамара Семеновна в их числе. Он подумал даже о том, чтобы спать на досках с гвоздями, но посчитал, что это излишне, что Рахметову они понадобились не для аскезы и страданий, а для житейского спора, ради приключений, свойственных времени. К досаде своей, Шубников вспомнил, что кровать с металлической сеткой Мардарий, проголодавшись, может и изжевать, а диван он не трогал, и Шубников решил ночевать и думать лежа на диване, однако имея одну лишь солдатскую шинель. Собравшись же уходить из дома, Шубников понял, что носить теперь будет ватник. Однако ватника в доме не было, и его пришлось востребовать известным способом. «В последний раз», – уверил себя Шубников.
О своем намерении удалиться от дел он полагал объявить Голушкину сразу же. Но, приняв его, неожиданно отдал распоряжение, не совпадающее с гордым решением: «Уберите все эти ампиры, все эти канделябры и жирандоли. Кабинет должен быть строгим и соответствовать времени». Директор Голушкин, не дождавшись выговоров и укоров, стал каяться. Да, он совершил ошибку, согласившись разрешить подсобному рабочему Зотову прислуживать на балу, уж больно тот упрашивал об этом, и вот такой скандал.
– А-а-а… – протянул Шубников равнодушно. – Он что, и теперь буянит?
– Нет, – сказал Голушкин. – Не буянит. Ходит тихий. Убрать его?
– Ни в коем случае, – сказал Шубников. – Пусть ходит тихий.
– О том, как закончились вчера занятия с погружением, вам доложит староста. Но она сейчас на Королевских скачках.
– Хорошо, – кивнул Шубников.
Голушкин разъяснил себе и ватник, и удаление жирандолей, и утреннюю апатию Шубникова, а потому незамедлительно разложил на столе документы, эскизы, сметы, имеющие отношение к народному гулянью на улице Королева. Шубников сначала встал как бы нехотя, потом тоже как бы с ленцой снял ватник, а через три минуты преобразился. Он не мог удалиться в частную жизнь, не устроив грандиозное для Останкина зрелище с балаганами, каруселями и фейерверками. Заказчики с водонапорной башни прекратили сомневаться, в особенности когда узнали об интересах Института хвостов, их даже обидело намерение Института хвостов оттеснить их.
– Средства они уже внесли, – сообщил Голушкин и стал рассказывать о проблемах депозитария имени Третьяковской галереи, а Шубников все любовался эскизом двухэтажной карусели-самоката с вертящимся фонарем-чебуречной.
– Что-что? – переспросил Шубников.
– Такое стали в депозитарии закладывать, что не по себе бывает, – сказал Голушкин.
– И что же такое?
– Души предлагают, я советую этим острякам обращаться по иному адресу, хотя бы на Лысую гору или в Лейпциг, в известный кабачок…
– Напрасно, – серьезно сказал Шубников. – Души принимайте в заклад.
– Да? – обеспокоенно взглянул на него Голушкин.
– Безо всяких сомнений. Еще что предлагают?
– Все чрезвычайно невещественное. Скажем, муки совести. Или воздушный поцелуй актрисы Неёловой. И такое, о чем неприятно говорить. Память о матери. Или – любовь к отечеству.
– Воздушный поцелуй оставьте поклоннику актрисы. А все остальное берите, но при строжайшем соблюдении документации.
– Есть заявки на переселение душ. Просьбы интимных свойств, – подал новую бумагу Голушкин.
– Это ваша компетенция, – сказал Шубников. – Переселите несколько штук для пробы. Свалим гулянье и займемся проблемами переселения душ.
Шубников взял панорамный эскиз, на котором от башни и до станции метро бродили толпы.
– Вот смотрите: гуляют, кушают бублики и поют.
– Народ, который поет и пляшет, зла не думает, – сказал Голушкин.
– Это вы к чему? – удивился Шубников.
– Это не я, – объяснил Голушкин. – Это Екатерина, которая Вторая.
– Полагаю, что женщина заблуждалась, – покачал головой Шубников.
– Вас поджидает помощник по текстам, – уходя, сообщил Голушкин.
Вот уж Игорь Борисович Каштанов вовсе не нужен был нынче Шубникову! Каштанов вошел чистый, новенький, расплатившийся недавно с досадными долгами, частными и государственными, пахнущий детским мылом. Сказал:
– Я хотел поговорить с тобой по-дружески…
– По-дружески – в другие часы и при других обстоятельствах. Но что-то я не помню, чтобы мы с вами были когда-то особенными друзьями.
– Но я… Все-таки я не самый последний человек здесь… Я ведь при… вас… министр словесности, что ли. И не одной лишь словесности. Я и пропагандирую дело…
– Ладно, говорите. Но я ценю ваше время.
– Тогда я обращусь к вам в другие часы и при других обстоятельствах.
– Не устраивайте сцен. Если у вас есть соображения по службе, выкладывайте их теперь.
– Вестник с приложением.
– Как понимать?
Понимать следовало так. Пришла пора Палате Останкинских Польз иметь собственное издание. Предположим, вестник. Издание серьезное, с информацией, литературными и критическими материалами, с останкинскими детективами, с выкройками и кроссвордами, но и с иллюстрациями. Он, Каштанов, знаком с практикой подобных изданий, сам возглавлял журнал с картинками после выпуска из института, который, кстати, как всем известно, кончал художественный руководитель Палаты. «Мне, к счастью, не дали закончить этот ваш Оксфорд», – надменно напомнил Шубников. Каштанов было замялся, но продолжил излагать соображения. Так вот, без сомнения Палата будет располагать куда более богатыми полиграфическими возможностями, нежели не только какие-то задрипанные «Футболы-хоккеи», «Экраны», «Штерны», «Плейбои», но даже и само «Здоровье». Вестнику Палаты не помешало бы и приложение, лучше – еженедельное. Скажем, в вестнике можно было бы из номера в номер давать репортажи о ходе экспедиции парохода «Стефан Баторий». «Еще не началась навигация», – заметил Шубников.
Но ведь начнется, пообещал ему Каштанов, и тогда репортажи с долгожданным концом объединятся в документальную повесть, ей и будет отведен специальный выпуск. Или вот в Останкине, а также на Мещанских улицах, на Сретенке, в Марьиной роще и в Ростокине ходят легенды о «Записке» художественного руководителя Палаты, но народ не имеет возможности ее прочесть, слухи же о ней и отрывочные сведения из «Записки», передаваемые из уст в уста, могут привести к недоразумениям, искажениям реальности, а потому и к недостатку общественной пользы. «Записку» несомненно надо опубликовать в вестнике, а потом или даже одновременно издать приложением на мелованной бумаге и в телячьей коже, Институт хвостов вряд ли откажет в содействии. И конечно, в вестнике найдется место для биографии художественного руководителя или – лучше! – для обширного автобиографического документа, для хроникальных и портретных фотографий, для публикации речей, посланий и творческих распоряжений с видеоприложением в кассетах. «Ну уж это слишком…» – неуверенно произнес Шубников. Усмотрев упрек в этих словах, Каштанов стал говорить о жанровой широте вестника. В частности, на его взгляд, можно было публиковать в вестнике исповеди привидений, заложенных в депозитарий душ или душ переселенных, записки наемного кота доктора Шполянова или, скажем, жизнеописание Валентина Федоровича Зотова с его отважными фантазиями.
Шубников нахмурился, сказал:
– Все материалы по вестнику и приложению передайте машинам Бурлакина для расчетов.
– Надо бы дать название, – сказал Каштанов. – «Останкинские куранты» или «От Останкина до Марьиной рощи»…
– К названию вернемся позже, – заключил Шубников.
– Вы недовольны тем, что я сижу на уроках погрусветов? – помолчав, спросил Каштанов.
– На уроках кого?
– Погрусветов. Термин экспедитора Ладошина. Но привился. Погружение в Свет. Нас же зовут пользунами.
– Ваше дело, где вам сидеть. Может, и там ваше место.
– Я пытаюсь противопоставить истинную культуру напору Сухостоева, этого вурдалака с замашками лирического поэта. Он сокрушает ужасами литобъединения «Борец» хрупкие и незрелые натуры учеников, – сказал Каштанов, как бы оправдываясь.
– Высказывание Тончи вы предложили как тему?
– Историк Прикрытьев. Но Тончи, хоть и писал всякую чушь, личность занятная. И хороший художник. Судя по репродукции державинского портрета. В его истории более всего меня тронули шуба и шапка Гаврилы Романовича на портрете. Даже не шуба и шапка сами по себе, а тот факт, что богатей Сибиряков прислал из Иркутска поэту соболью шубу и шапку как благодарность за тексты. Где нынче подобные читатели? Сейчас если и пришлют тебе что, так это просьбу одолжить пять рублей.
Не об отсутствии ли собственной собольей шубы и шапки грустил теперь Игорь Борисович Каштанов? Впрочем, взгляд его наткнулся на ватник Шубникова, и Каштанов заспешил:
– Все. Вестник с приложением, думаю, сразу станет дефицитом. Спасибо за разговор и понимание.
«Пользуны, – пробормотал Шубников, – погрусветы…» А кто, по терминологии Ладошина, люди, в чьем стане силовой акробат Перегонов?.. Свежие сведения о погрусветах Шубников узнал лишь на следующий день, когда его посетила Тамара Семеновна. Слово «погрусветы» ее не обидело, она его знала, неологизм Ладошина применялся уже и в опорных бумагах занятий, заметно облегчая делопроизводство. Тамара Семеновна опять пришла к Шубникову в матроске и с синими бантами в косичках. Не раз ее речь украшало слово «пардон». Ученикам стыдно, и они передавали Шубникову свои извинения. Вчера состоялись Королевские скачки, на трибунах ученики вели себя удивительно благородно. Все сидели на предложенных им местах, не роптали. Дамы же, за редким исключением, радовались доставшимся им шляпам.
– Надеюсь, – осторожно поинтересовался Шубников, – у прелестной старосты потока не было причин недовольства своей шляпой?
– Да, не было, – смутилась Тамара Семеновна. – Мне преподнесли шляпу в виде трехмачтового фрегата. Она получила первый приз. – Потом Тамара Семеновна добавила, взглянув на Шубникова: – А Любовь Николаевна была без шляпы…
То ли недоумение, то ли сожаление о чем-то прозвучало в ее словах.
– Ученики хоть знают, какие им нужны пандейро? – спросил Шубников.
– Каждому свое, – уклончиво ответила Тамара Семеновна. – Они объяснят…
Раз объяснят, кивнул Шубников, им, что надо, и выдадут. А вот о каких портретах возмечтали ученики, Тамара Семеновна рассказала: для них, пожалуй, важна была не точная передача всех подробностей их лиц и фигур, а нечто другое. Лицо-то и фигуру могут запечатлеть и фотографы. Конечно, многие не отказались бы иметь дома собственные образы, как бы предназначенные вечности и более возвышенные, что ли, нежели те, какие они, ученики, могли явить натурой в будние дни. Но, главное, имелось у них – не у всех, далеко не у всех – и нечто дорогое, милое душе, что они в силу разнообразных причин не могли каждый день открывать обществу. А на портретах открыть это дорогое (или попросту заставить ахнуть приятельницу с Маросейки) было вполне можно. И тут уж потребовалось бы от мастеров кисти лактионовское умение передать каждую ворсинку аукционных мехов на белых плечах, каждый отблик гранатового ожерелья на драгоценной шее, блеск золотого с бриллиантами медальона меж пламенных грудей, переливы полосок на муаровых лентах. «И что все эти разночинцы поперли на занятия с погружением?» – подумал Шубников не в первый раз. Тамара Семеновна не бралась говорить о всех, она не знала, что у каждого в тайниках и погребах, но, наверное, цели и причины тут разные: кого подтолкнули к занятиям собственные несовершенства, кто не захотел отстать от знакомых, кому занятия припрогнозировали в очереди хлопобудов. Впрочем, она не знает, и не ее это дело. Шубников решил не лезть ей в душу и тем более не спрашивать, отчего она сама затеяла занятия с погружением. Бурлакинские устройства и игрушки с электронными мозгами на все ему могли ответить. Шубников лишь заметил, что его вопросы или недоумения связаны с односторонним, на его взгляд, направлением занятий, чуть ли не мемориальным, чуть ли не музейным. Отчего в учебной программе нет связей с житейской практикой и нравами конца столетия: наш век кое-что изменил и придумал в светских отношениях, а уж наползает третье тысячелетие. Тамара Семеновна разволновалась и вступила в полемику с Шубниковым. Основой образования для погрусветов, считала она, должно стать фундаментальное классическое наследие. К тому же пока ведь идет первый семестр, и, конечно, далее поводов говорить об отрыве учебы от задач живой действительности не будет.
– Ну хорошо, – миролюбиво сказал Шубников. – Я ведь к тому: не затоптали бы потом наших выпускников другие светские львы и буйволы.
– Наших не затопчут, – уверила его Тамара Семеновна.
Тамаре Семеновне бы уйти, а она сидела и молчала. И Шубников молчал.
– Какой вы одинокий, – сказала Тамара Семеновна. – И как вы устали и озябли.
Шубников вскинул голову, посмотрел на Тамару Семеновну. «У нее домашние, уютные, сладкие щеки, – подумал Шубников, – от них будет тепло…» Он знал, что удивления: «Какой вы одинокий» и «Как вы устали» – выказывались еще в пору кремневых наконечников копий, знал и к чему они приводили. Однако теперь он был убежден, что слова эти прозвучали впервые и единственно ради него. Тамара Семеновна поднялась, подошла к Шубникову, стала гладить его волосы, смотрела на одинокого и уставшего с жалостью старшей сестры или матери, она понимала его и сострадала ему. Она верила ему. Шубников обнял синюю юбку матроски, прижался к ногам Тамары Семеновны, чувствовал ее жар и ее стремление к нему. Ничто его не страшило, ничто не могло остановить.
Раздался звонок. Любовь Николаевна приглашала Шубникова к себе в светелку. Шубников хотел было выругаться в трубку, но обернулся. Тамары Семеновны не было в кабинете. Пришлось вызывать извозчика Тарабанько и ехать на станцию Трудовую.
Ехал Шубников воинственный, был готов устроить скандал в светелке или учинить допрос, и уж во всяком случае выразить презрение к загульной даме. Но ни скандала, ни допроса не произошло. Любовь Николаевна поставила себя так, что Шубников тут же ощутил ее превосходство и свою заинтересованность в ней. Забитым мужиком при властной, своевольной бабе показался Шубников сам себе. В подполье его, в сыром, заплесневелом углу его тотчас завозилось возмущение, заерзало мечтание поставить Любовь Николаевну на место, да еще и унизить ее именно как бабу. Впрочем, Любовь Николаевна дала понять Шубникову, что ни на какое превосходство она не претендует, что она по-прежнему раба и берегиня, а уж потом подруга, сподвижница и компаньон. В нечаянном же отсутствии ее Шубников не должен видеть обиды, по правилам ее поведения она обязана в любой миг чуять желания и состояния пайщиков кашинской бутылки, но вовсе не обязательно ее присутствие вблизи их. Она и прежде по необходимости пропадала, но никто на нее не ворчал и не дулся (для Шубникова этим «никто» был, конечно, гадкий аптекарь Михаил Никифорович, до сих пор не сгинувший), и в будущем ей, несомненно, придется пропадать. О бале она знала, но опоздала и не успела переодеться, здесь она виновата, но, впрочем, как она поняла, было кому пройти в первой паре под руку с гардемарином.
– Ох и шалун, – лукаво улыбнулась Любовь Николаевна и погрозила Шубникову пальцем.
Напрягшийся было Шубников стал уверять ее, что она заблуждается, что он прост и прямодушен и весь здесь – в светелке.
– Шалун! Шалун! – укоризненно улыбалась Любовь Николаевна. – Но я-то ведь не собственница с острогом, я не держу…
Волновался он, переживал, рассказывал ей Шубников, скучал без нее и боялся за нее, боялся, как бы не полонили ее лихие разбойники, как бы не стали ее пытать и мучить с намерением сломить и прибрать в свой стан.
– Успокойтесь, – посерьезнев, сказала Любовь Николаевна. – Здесь полонить и сломить меня никто не может. Если только…
– Что – если только?
– Нет, ничего, забудьте.
Шубникову казалось: Любовь Николаевна как женщина должна в нем нуждаться, тем более что начался апрель, но пылкости Шубников не ощущал в Любови Николаевне. Она была с ним – и в отдалении от него. Это Шубникова сердило. Потребовать же установить какую-либо определенность в их с ней вечерних отношениях Шубников не желал из опаски увязнуть в них, потерять себя или даже попасть в капкан. Да и вдруг Любови Николаевне предстояло на его глазах превратиться в лягушку, или в склизкую медузу, или в жидкость, схожую по свойствам с серной кислотой, или в металлическую рухлядь с электронной начинкой. Шубников посчитал, что при поездках в светелку для него главное – держать ситуацию в руках. В ситуацию эту, приоткрыв дверь и перешагнув порог, уже вступала Тамара Семеновна. Но женщины, пусть и две, постановил Шубников, в грядущих его делах должны были находиться в обозе. Зная об этом, Шубникову бы не нервничать и не раздражаться в светелке. А он порой все же раздражался. В особенности когда Любовь Николаевна (молчание ее он переносил, привык, ладно) глазами и мыслями уходила куда-то в дали дальние, недоступные ему, а он сидел рядом дурак дураком. О чем-то она грустила все чаще и чаще, из-за чего-то маялась, изводила себя, но ему ничего не открывала. Шубников готов был бегать по светелке и кричать что-то. Однажды он вскочил и именно закричал. Кричал о том, что ему мешает аптека или всякие аптекари, что не только рукопашная на балу расстроила его, пусть бы и дрались эти идиоты, их дело, его оскорбило издевательство аптеки, пляски и колыхания над толпой непрошеных кислородных подушек, бандажных поясов, чулок для тромбофлебитных ног, и, если это допустит Любовь Николаевна, он устроит такое, что все Останкино, все Останкино, все Останкино!..
– Успокойтесь, – холодно сказала Любовь Николаевна. – Я приняла ваши слова к сведению.
А как тем временем поживал Михаил Никифорович, не забытый Шубниковым, но забытый нами? Утренний полив цветов на подоконниках стал для Михаила Никифоровича ритуальным действием. Он и желал бы отторгнуть от себя Любовь Николаевну (или себя от нее), но не получалось. Выходило, что в своей жизни Михаил Никифорович привязался к женщине эдак впервые. То, что Любовь Николаевна его покинула, было справедливо. Тоску же, считал Михаил Никифорович, возбуждали дурные стороны его натуры. Умный человек назвал любовь возвышенной формой собственности, ревность же и страдание покинутого любовника, по его мнению, вызывались уворованной собственностью. Раз ты такой дурной, говорил себе Михаил Никифорович, то и терпи.
Ему рассказывали про Палату Останкинских Польз, а он не хотел про нее слушать. Многие из его знакомых ринулись туда (иные по приказу жен) и были там при интересах и при деле. Однако подходили к Михаилу Никифоровичу и люди, возмущенные Шубниковым и Палатой, летчик Герман Молодцов в их числе. Они требовали от Михаила Никифоровича прекратить безобразия. Михаил Никифорович хмурился, противодействие его Шубникову теперь могло быть понято и истолковано в одном смысле. Но, может быть, Любови Николаевне понадобился поединок у подножия трона? Да и отчего же поединок, отчего же не турнир? Нет, так думать о ней Михаил Никифорович не хотел. И он все же по-прежнему считал Шубникова человеком-пустяковиной, пустозвоном и безобидным арапом, а потому полагал, что бед и досад Останкину он не причинит. На его памяти Шубников не был постоянен в увлечениях, все ему быстро наскучивало, должна была скоро наскучить и Палата Останкинских Польз. Что же пока происходит в Палате и как, Михаил Никифорович знать не желал. Лишь об одном он бы спросил осведомленного человека: а напевает ли сейчас при случаях Любовь Николаевна и что напевает? Как будто бы нечто зависело от того, напевает она или нет…
В апрельский день Михаил Никифорович поехал в Сокольники на выставку «Фармацевтика Югославии». Там в чистом, как коробка для шприцев, павильоне, переходя от стенда фирмы «Пливо» (антибиотики) к стенду фирмы «Галеника» (сердце, сосуды), он наткнулся на харьковского однокашника Сергея Батурина. Прошлым летом посидели они в шашлычной, повздорили из-за слов, разошлись каждый со своими правдами и с тех пор не встречались.
– Не надумал к нам в лабораторию? – шумно спросил Батурин.
– Нет, – сказал Михаил Никифорович. – Пока не надумал.
– Все еще намерен спорить с утверждением мудрецов: «В саду от смерти нет трав»?
– Что толку с ним спорить, – вздохнул Михаил Никифорович.
«В саду от смерти нет трав», – повторял он потом. И вспоминал Любовь Николаевну, призывавшую их к подвигам. Горько было Михаилу Никифоровичу. Он долго еще бездумно бродил аллеями Сокольников. А дома его ждало письмо от матери. Матушка писала, что надумала поехать погостить к Павлу, среднему сыну, в Ленинград, давно обещала и Павлу, и невестке, и внукам и вот поедет. Под май она вернется в Ельховку, чтобы все посадить в огороде, и надеется, что по дороге домой на день-два сможет заглянуть к нему в Москву. Обрадованный Михаил Никифорович вспоминал свой дом, представлял, как хлопотала мать, собирая гостинцы внукам, думал, как принять ее и что бы устроить ей в Москве ладное и хорошее…