49
Любовь Николаевна не объявилась ни вечером, ни разумным утром, и Шубников решил посетить уроки Высшего Света один. Да пусть бы Любовь Николаевна теперь и вовсе не существовала.
Шубников почувствовал, что на уроках он появится в форме черного гардемарина. Отчего именно черного гардемарина и что это за форма, Шубников не знал. В голове как нечто влекущее засело однажды – черный гардемарин. Костюма черного гардемарина не было в Палате Останкинских Польз, ни тем более в гардеробе самого Шубникова, и, чтобы удовлетворить свой каприз, он вытребовал костюм (без примет императорского флота) личным пожеланием. Вскоре, вытянув шею, гардемарином стоял Шубников перед зеркалом в своей прихожей и сознавал, что как мужчина, как воин он грозен, ослепителен и неотразим. Из-за угла коридорного выступа смотрел на него, открыв в удивлении пасть, Мардарий, и в наглых глазах его виделось: «И мне!» «Перетерпишь!» – грубо сказал ему Шубников и проследовал на улицу Цандера. Уже у Палаты Шубников вспомнил о драме вселенной, о своем предназначении, стал хмур. Мальчишка-первоклассник, что ли, он, налепивший на курточку бумажные погоны и ожидающий, что его сейчас же во дворе признают Рокоссовским? Да и зачем ему это? Какой он гардемарин! Неужели эдак подействовала на него матроска?
Начальственным энергичным шагом, скупо кивая кому-то на ходу, Шубников прибыл к парадному подъезду Высшего Света. Там в вестибюле у нижней площадки лестницы, протекающей в гранитах и мраморах двумя рукавами, напоминая о Посольской, или Иорданской, лестнице Растрелли, восстановленной Стасовым и ведущей к Невской и Большой анфиладам, его ожидали директор Голушкин, всяческие служилые лица, среди них жизнелюб Ладошин и скучный нынче Бурлакин. И им Шубников жестко кивнул. Поклонился лишь Тамаре Семеновне. Та встречала его вовсе не в матроске, а была с обнаженными плечами, в длинном белом платье из тончайшего шелка, сквозь который виднелся плотный чехол, жена моя нашла бы в этом платье увлечение античностью, высокое положение талии, малый объем лифа и прочие тонкости стиля ампир. И вчерашние косички отсутствовали у Тамары Семеновны, прическа ее была теперь высока и сложна. Не соответствовали платью бумаги и тетради, которые держала Тамара Семеновна, но как без них могла обойтись староста потока?
Шубников быстро, чуть ли не перескакивая через ступени, стал подниматься по лестнице, уже наверху, у развода анфилад, выразил директору Голушкину недоумение, указав на золоченую лепнину, барельефы с копьями и шлемами римских легионеров, на голого и сытого Зевса, примявшего перины облаков плафона:
– Зачем эти излишества?
– Но ведь с погружением… – сказал Голушкин и замолк обиженно.
– Ученики хотят, чтобы было роскошно. И готовы платить, – мило улыбнулась Тамара Семеновна и добавила французские слова, какие не могли объяснить Шубникову, осуждает ли она стремление к роскошному или согласна с ним.
– Мы ведь можем все ксерить, – выступил из свиты вперед Ладошин.
– Ладно, – махнул рукой Шубников. – Обсудим потом.
И продолжил движение.
Уж кто-кто, а он, естественно, сам знал, что помещения Палаты и их обстановка разорительных затрат не требуют. Двухэтажному строению на улице Цандера можно было обойтись и без видимых останкинским пешеходам пространственных приобретений. Когда следовало что-либо в Палате раздвинуть, углубить или возвысить, это происходило сейчас же по волевому заказу, утвержденному им, Шубниковым. При благонадежии в делах Шубников стал доверять подробности заказов директору Голушкину и его помощникам. Был оборудован в Палате и пульт Метаморфоз. Все возникало – веди искусствоведов и ювелиров! – как подлинное, не то что в сиротских павильонах жалкого «Мосфильма». Излишествами же сейчас казались Шубникову два рукава дворцовой лестницы, золоченые копья и шлемы, плафоны размером со скаковое поле. Достойны ли были этих лестниц и плафонов ученики, всякая шваль? Подай им чего-нибудь роскошного! «И что это Голушкина тянет к классицизму? – думал, раздражаясь, Шубников. – И мне подсунул мебель с канделябрами и жирандолями! Может быть, он в душе просветитель? Но ожидает Бонапарта?» Голушкину, Ладошину, а заодно и ходячему процессору Бурлакину довелось бы сейчас услышать, возможно, и обидные слова, но Тамара Семеновна в ларинском платье и с бумагами в руках грохоту мешала. Шубников понимал, что раздражение его вызвано не лестницей из Зимнего дворца (хотя и ею: таких лестниц ему пока не выкатывали), а ожиданием каких-то неприятностей, может быть, и скандала. Отнюдь не безболезненной оказалась пропажа или отлучка Любови Николаевны.
– Ладно, показывайте мне классы, – приказал Шубников. – Но без церемоний и без остановки уроков. Будто нас и нет.
– Но ученики хотели бы и поговорить с вами…
– Что? – недовольно обернулся Шубников в сторону Тамары Семеновны и замолк.
Справа в свите, но и несколько поодаль от нее и сам по себе шел Перегонов. Шубников чуть было не поинтересовался у Голушкина, отчего возникли посторонние, но посчитал, что пусть Перегонов походит, ему тоже требовалось роскошное, может, Растреллиева лестница заставит его расстроиться, может, и был в ней резон.
– Ученики имеют претензии? – спросил Шубников.
– Наверное, они хотят о портретах… – поспешил Голушкин.
Тамара Семеновна сообщила, что все ученики желают иметь по окончании занятий портреты, маслом на холсте или же на доске темперой, для фамильных галерей, персональные и групповые.
– Групповые, – усмехнулся Шубников, – это как «Ночной дозор», что ли?
– Они хотят, – сказал Голушкин, – чтобы мы предоставили им живописцев.
– Напрокат, что ли?
– Некоторым и скульпторов для мраморных бюстов.
Шубников, сузив глаза, посмотрел на Перегонова, каково тому-то, но наткнулся на взгляд ехидный и будто бы обещающий конфузы не далее чем через полчаса.
– Хорошо, – помрачнев, сказал Шубников. «Нет, свинья какая! – подумал он о Перегонове. – Издевается!» Но, может быть, на самом деле Любовь Николаевна была у них, в лапах у Перегонова и его подельников, заложницей, а то и мученицей, или, может быть, она сама перекинулась в их стан, в стан игроков, удачливых и ей понятных? Мерзкие ощущения и обиды испытывал сейчас Шубников. Но пока он не был намерен опять показывать Перегонову силу; коли лестница и анфилады присутствовали, то и сила была при нем. Его сила, его свет, его жар и ничьи другие.
Заметив, что Шубников взглянул на часы, Тамара Семеновна с некоей укоризной улыбнулась гардемарину и сказала, что много времени у него не отнимут, он сейчас увидит занятия в классах, а затем, после перемены, ученики всех групп сойдутся на пятидесятипятиминутный бал. Тамара Семеновна протянула Шубникову картонный лист с расписанием и предложила самому определить порядок похода по классам. «Все-таки она трогательна и без матроски, – ощутив опять запах духов из детства, подумал Шубников. – И прелестна». Ему захотелось, чтобы мысль эта донеслась до Любови Николаевны.
– Заглянем сюда, – выбрал Шубников урок «Сочинение стихов в альбом. Группа семнадцатая». – По каким принципам формировались группы? – мягко спросил он.
– По кругам… – сказала Тамара Семеновна.
Люди пришли сюда разные, принялась она объяснять, то, что они в зрелые годы отважились учиться, достойно похвалы, но все они со своим норовом, амбициями, предрасположениями и привычками, гордецы и упрямцы, и это мешало тишине на занятиях, проще всего оказалось объединить в группы людей своего круга.
– Группа семнадцатая? – спросил Шубников.
– Сфера обслуживания, – сказала Тамара Семеновна. – Главным образом продукты питания. Ими довольны почти все преподаватели. Лучше многих готовят домашние задания.
Движением руки Шубников указал Голушкину и свите остаться в коридоре. И Перегонову было отказано в посещении этого занятия. Войдя в класс, Шубников с Тамарой Семеновной уселись за стол у стены с наглядными плакатами и диаграммами. По неловкости Шубников наткнулся на Тамару Семеновну, тут же, извинившись, отодвинулся от нее, но соприкосновение тел, похоже, оказалось приятным и для него и для Тамары Семеновны.
Если бы вошел в класс Михаил Никифорович, он тотчас бы углядел здесь некоторых своих знакомых. В частности, мастеров, рубивших бумажные деньги в мясницкой Петра Ивановича Дробного. Не было самого Петра Ивановича, не было физика-расстриги с молочной фамилией, а вот толстый мясник по прозвищу Росинант, мясники Николай Ефимович и Фахрутдинов пополняли образование. На табло светились слова: «В альбом одной московской барышни: „Нет прошедшего, но его воображает тщетное воспоминание. Нет будущего – его рисует необузданная надежда. Есть одно настоящее, но в одно мгновение оно переходит в лоно небытия. Итак, поистине жизнь есть воспоминание, надежда, мгновение“. Сальваторе (Николай Иванович) Тончи». Кто такой Тончи, Шубников вспомнить не мог, пожалуй, судьба никогда и не сводила его с этим Сальваторе, или Николаем Ивановичем. «Тончи…» – глубокомысленно прошептал он на всякий случай. «Вторая половина восемнадцатого века – начало девятнадцатого, – сразу же шепотом откликнулась Тамара Семеновна, – поэт, философ, певец, живописец, автор портрета Державина в собольей шубе и шапке от иркутского купца Сибирякова, авантюрный человек, считавший, что все в мире призрачно, все грезится и мерещится». «Да, да», – согласился с ней Шубников. «Она понимает, она чувствует меня!» – подумал он с умилением.
Ученики и ученицы семнадцатой группы (а сидели они во фрачных костюмах и в бальных платьях) выглядели чрезвычайно старательными. Иные, в их числе Росинант, писали, в усердии высунув языки. Писали кто чем, но четверо – глухариными перьями. Возможно, имели отношение к «Лесной были» или «Дарам природы». Тему записи Тончи ученикам следовало разработать и создать стихотворный экспромт в альбомном жанре. Трое преподавателей, одним из которых оказался Игорь Борисович Каштанов, занятие проводили также во фраках. Шубников отчасти удивился: неужели Каштанов не был накормлен нынешним его местом, неужели не довольствовался составлением направленческих текстов? Да и совместимо ли было его положение с ролью учителя? Шубников решил не горячиться, в особенности вблизи Тамары Семеновны, может, Каштанову и полагалось быть в классах… Один из преподавателей, по словам Тамары Семеновны, был историк быта и нравов Прикрытьев, другой, большой, грудастый, бритый наголо (фрак и манишка с черным бантом его тяготили, теснили, заставляли дергаться и поводить шеей), считался лирическим поэтом, песню его исполнял по «Маяку» сам Виктор Шпортько. Историк похаживал по классу благодушный, он привык ко всяким нравам. Да и чем страннее выходили быт и нравы, ему как исследователю, надо полагать, было приятнее. Игорь Борисович Каштанов при явлении Шубникова притих. А вот лирический поэт Сухостоев шумел, страдал, знакомясь с упражнениями учеников, видел повсюду влияние Евтушенко и Юнны Мориц: «Да что же это! Да как же так! Да у нас в литобъединении „Борец“ за такие слова…» Румяный белоголовый историк его снисходительно успокаивал, уверял, что экспромты и буриме не падают нынче августовскими звездами, да и прежде иные признанные чародеи месяцами загодя мусолили дома свои импровизации. «Я не про это! – не унимался лирический поэт. – Я про раскрытие темы пусть и грубыми, но своими понятиями!» «Давайте еще посмотрим, – предложил румяный историк и взял листы у тихого Росинанта. – Вы кто по профессии? Да, знаю, помню. Вы-то что написали? Давайте. Ага. „В альбом тов. Т. Р. Б.“. Это хорошо. Дальше: „Что наша жизнь? Игра! Под стук кровавый топора. Так будь же, ангел мой, добра, не бей подушкой комара!“ И это все?» «Все», – выдохнул взволнованный Росинант. Сухостоев был, похоже, обескуражен. «Ни у кого не списали?» – покосился он на Росинанта. «Н-нет…» – с хрипом произнес Росинант. Сухостоев стал дергаться, лист бумажный вертел и осматривал и все повторял слова «Под стук кровавый топора», но по-разному, то ставя их на один бок, то на другой. «Нет, в литобъединении „Борец“… – сказал он наконец. Шубникову надоел Сухостоев, он поднялся, давая понять Тамаре Семеновне, что здесь ему все открылось. Игорь Борисович Каштанов принялся говорить об особенностях стихосложения середины семидесятых годов в условиях умеренно континентального климата, но его не слушали. Ученики, прежде не замечавшие Шубникова, смотрели теперь в его сторону, да так, будто прыгнуть на него хотели. В их взглядах Шубников увидел просьбы, требования, жажду. В классе возникло энергетическое поле, и черный бант наконец отлетел от адамова яблока поэта Сухостоева.
– Дальше! – приказал Шубников в коридоре Голушкину.
Теперь движение Шубникова по классам было спешным, будто бы объезд позиций на боевом коне. Впрочем, гардемаринам кони вряд ли полагались. Из класса в класс Шубников переходил хмурый, улыбался редко и лишь одной Тамаре Семеновне. Не могли удержать Шубникова и в фехтовальных залах. Ему были противны победные и прощальные крики «а-а-а-а!» при уколах шпагой или рапирой, особенно если кричали, скидывая железные маски, какие-нибудь педикюрши или бездельницы из Минприцепа, и были ему противны ароматы их мушкетерского пота. Недолгим вышло и пребывание Шубникова в тире, где двадцать третья группа совершенствовалась в стрельбе по-македонски. А Перегонов на тех стрельбах застрял и этим сделал Шубникову одолжение. Сразу же Шубников попал на урок изящного образа жизни. Девятнадцатая группа знакомилась с обстановкой и гигиеной будуаров. Нынче погружались в будуар, устроенный Л. Бакстом в третьем году. Занятия проводила Клавдия Петровна Воинова. Шубников остался недоволен. Белое сукно, закрывшее пол, с орнаментом из черных и серебряных прошивок показалось ему лишним, стулья же, пусть и с бархатной обивкой, и кровать были болезненного модерна, в таком будуаре, да еще и без алькова, не хотелось ни сидеть, ни спать.
«Изыски какие-то! – постановил Шубников. – Хоть и Бакст!» Затем его провели в кабинет политической экономии. Сорок первую группу, корпевшую над ошибочными соображениями Давида Рикардо, целиком собрали из апельсиновых женщин полуденных лет. «Кто такие?» – спросил Шубников. «Девушки из бассейна Христа Спасителя», – сообщил Голушкин. «С Кропоткинской набережной, – подтвердила Тамара Семеновна. – Они ходят туда плавать, загорать, исходить истомой в парной». Сказала она это пренебрежительно и, может быть, с допустимой старосте иронией. Девушки из бассейна Христа Спасителя были актрисы, киноведки, вязальщицы и чьи-то жены. Давид Рикардо давался им легко. И опять на пути Шубникова возник спортивный зал, где под портретами Брюса Ли и Чака Норриса грузно-степенные, но и задорные дамы и мужчины из министерств земных и надземных сообщений овладевали приемами каратэ и боевой пластикой шаолиньских монахов. Рядом расположился манеж, и в нем гарцевали всадники восемнадцатой группы. Следом находилась псарня, ее запахи взволновали Шубникова, но он лишь заглянул в помещение, где носились милые его сердцу Каратаи и Бушмены, где звучали охотничьи рожки и пролетали не тронутые дробью вальдшнепы. Шубников бежал дальше, воспоминание о постыдной поре сотрудничества со скорняками ухудшило его настроение, и без того невеселое. Зачем, зачем ему его предназначение, зачем ему его свет и жар! Жил бы просто, служил бы егерем или хотя бы псарем – как было бы хорошо! А тут еще и Любовь Николаевна покинула его. Шубников нервно взглянул на Тамару Семеновну, а потом поискал Перегонова, но не было Перегонова рядом.
– До перемены осталось двадцать пять минут, – сообщила Тамара Семеновна.
Теперь в некоторые классы они лишь заглядывали. Совершенно не захватили Шубникова уроки музыки. Вполне пригодный в светские львы архитектор-улучшатель Москвы, с медалью лауреата, автор стакана-постамента кому-то, дурно играл на фаготе, врал. А вот специалист, об азартных увлечениях которого Тамара Семеновна рассказывала накануне, профессор Чернуха-Стрижовский, дылда с очками рассеянного учителя сороковых годов, Шубникову понравился. Не то чтобы понравился – вызвал любопытство и понимание. Это был очевидный пройдоха, возможно шулерствовавший при случаях в поездах дальнего следования где-нибудь между Читой и Могочей, с картами он общался как артист. К тому же Шубникову пришло в голову, что именно такими были боевики-анархисты и что этот лукавый пройдоха еще ему понадобится. Нынче профессор показывал ученикам камни, игру, особо любимую голштинским выходцем, недолгим и нелепым российским императором, в ней вместе с картами действовали фишки. «Не велика ли группа?» – спросил Шубников. Выяснилось, что к профессору прибились и ученики с других уроков. «Наказать! – рассердился Шубников. – Вплоть до отчисления!» «Но красиво общается с картами, мерзавец, красиво, – думал Шубников, шагая далее. – Такой и бомбу бы бросил где надо!» Будто вызванный этой мыслью, впереди, в далеком сгибе коридора, возник Мардарий. «Да что это он! – возмутился Шубников. – Обнаглел, негодяй!» Ему показалось даже, что Мардарий возник в костюме черного гардемарина и дразнит его, так ли это, он разглядеть не успел, Мардарий пропал. Тамара Семеновна пыталась обратить на что-то внимание Шубникова, но он грубо оборвал ее, губы Тамары Семеновны задрожали.
– Ба-ба-ба! – услышал Шубников противный ему голос Перегонова. – А инспектор-то сердится! Неужели так плохи уроки? Совсем не плохи. Особенно в тире.
Шубников ему не ответил.
Были на лету еще представлены уроки: публичного и частного права (по расписанию – одиннадцатая группа, мастера кудрей), тонкой словесности (седьмая группа, шахматные стратеги и тактики, титаны защиты Нимцовича, а также администраторы со студии Горького и банщики из Астраханского переулка), спиритических сеансов в неосвещенной гостиной с вопросами осведомленным духам (двенадцатая группа, дамские угодники; нынче на связи были духи – девственницы и почитательницы искусств Христины Шведской, Ваньки Каина и Отто Скорцени, этого спрашивали о Янтарной комнате), каретной географии (тридцать первая группа, бойцы охраны и вертуны речных течений), вышивания бисером, крестом и мережкой (шестнадцатая группа, девушки вечерней воды бассейна Христа Спасителя), дипломатического церемониала и протокола (десятая группа, другие мастера кудрей), разговоров о погоде (двадцать седьмая группа, средние чины из аппаратов и лица, попросившие не разглашать их должностей и профессий, преподаватели достались им весьма приятные, два блондина, с усами и без усов, призванием которых были теплые и без осадков прогнозы), правил контактов с инопланетянами (четвертая группа, труженики ГАИ). И вот уже Шубникова проводили мимо класса, где зрелые мужи и дамы, взявшиеся наконец за ум, должны были изучать латынь. Урок латыни давали тринадцатой группе. «В ней спортивные комментаторы, – сообщила Тамара Семеновна. – Вы их знаете в лицо и по звуку…» «А не Михаил ли Никифорович у них преподаватель латыни?» – подумал вдруг Шубников. Сама мысль об этом была глупая, однако Шубников, будто ему встретилась баба с порожними ведрами, готов был бежать от класса с латынью. «Да что же это я?» – недоумевал Шубников. И он рванул дверь класса. Преподавателем был сорокалетний язвенного вида мужчина, пребывавший в осеннем, возможно, дедовском пальто, потертой шапке-пирожке и в валенках. «Недоросли! – кричал он ученикам. – Недоросли! Простейшее римское выражение, его знали не только патриции, его знала толпа! А вы не можете его усвоить! Семнадцатая группа куда способнее вас. Недоросли!» Семнадцатая группа дописывала сейчас стихотворения в альбомы, не подозревая о комплиментах латиниста.
Прозвенел звонок. Шубникову было не по себе. Не забывалось ощущение, испытанное при уходе из класса с альбомами. Но семнадцатая группа казалась теперь Шубникову деликатной. Мгновенные взгляды в его сторону на других уроках были агрессивнее, там ученики не то чтобы могли на него прыгнуть – могли и растерзать. Всем им что-то было необходимо от него. Вот-вот, ожидал Шубников, должен был случиться конфуз или скандал. Душно стало Шубникову, находила гроза. Душно, но и знобко.
Шубников полагал теперь, что исполнителем воли громовержца станет Перегонов.
Для порядка появились в коридоре хладноглазые молодцы и женщины в кимоно. Но шум в коридоре стоял, ученики не бегали и не озорничали, а, похоже, выясняли какие-то отношения. То и дело Шубников слышал выкрики: «Пандейро!», «Скачки!», «Шляпы!», «Трибуны!», «Сектор!». Шубников захотел узнать, в чем суть коридорных бесед учеников. Тамара Семеновна стала объяснять как бы с неохотой. Кроме портретов все желают получить и пандейро, каждый свое. «Какие пандейро?» «Вы знаете какие», – сказала Тамара Семеновна. А в ближайшие дни предстоит погружение на трибуны Королевских скачек, какие ежегодно устраиваются в пригороде Лондона. И вот, к сожалению, возникли споры и даже конфликты из-за мест на трибунах с предъявлением прав, привилегий, житейских значений, традиций и связей тех или иных кругов. «Где же хотят сидеть?» «Естественно, ближе к главной ложе. Почетнее по правую сторону. Дамы спорят и из-за шляп, какие кто получит. На скачках в обычае смотр шляп…» «Думаю, что самая завидная и дорогая шляпа достанется вам, – сказал Шубников. – Я вас обидел давеча. Прошу прощения. Мне нынче что-то нездоровится». Он чуть не добавил: «Видно, гроза будет».
– Ну вот и звонок, – сказал Перегонов. – Теперь нам следовать на бал.
– А вас приглашали? – зло повернулся к нему Шубников.
Перегонов рассмеялся. «Если сейчас он скажет „батюшка“, – подумал Шубников, – я его истреблю».
– А разве не приглашали? – спросил Перегонов.
– Ладно, – хмуро сказал Шубников. – Посчитаем, что приглашали.
– Вы, видимо, не помните, о чем мы с вами беседовали. Ваша недальновидность приведет лишь к бедам. Кто и что за вами? Цветы одуванчики. Сейчас цветут, а потом стоит раз дунуть… Можно ведь только распорядиться – и все разлетится и рассыплется. И не будет никаких балов. А вы дерзите. Вы ведь только гардемарин. А у нас есть – о-хо-хо! Вот так-то, батюшка.
Ни слова не мог произнести Шубников.
– Не знаю, кто вы, – обратилась к Перегонову Тамара Семеновна, – но то, что вы грубиян и хам, это очевидно. Не знаю, кому вы еще угрожаете, но то, что вы угрожаете и мне как старшей на занятиях, с балами в частности, тоже очевидно. За вами какие-то «о-хо-хо». Однако мы вас на занятия не звали, и, если вы сами не потрудитесь уйти, вас выведут. Есть кому. – Тамара Семеновна добавила два слова по-французски, возможно, выругалась.
Перегонов откинул голову, ухмыльнулся, подкинул металлический рубль, поймал его и, наверное, согнул, смял в ладони. Тамару Сименовну он увидел впервые, женщин он не принимал всерьез, таких дамочек он щелкал на счетах собственной судьбы сотнями, а эту мог сейчас и размазать. Тамара Семеновна стояла гордая, готовая дать отпор. Но Перегонов склонил перед ней голову, сказал:
– Извините. Я пошутил. Я нескладный человек. Всегда завидовал Печорину. Я прошу: впустите меня посмотреть. Я тихонько посижу в углу.
– Если только тихонько, – смилостивилась Тамара Семеновна. – И если только в углу.
«Дурака валяет, – думал растерянно Шубников. – Неужели Любовь Николаевна у них или с ними?»
А Тамара Семеновна ввела Шубникова в зал собраний и балов. Зал с колоннами и зеркалами был празднично освещен, три оркестра расселись наверху: на балконе – скрипачи с Бессарабки, на хорах слева – музыка полковая, на хорах справа – бесшабашный ансамбль, способный поднять на ноги едоков самого степенного ресторана. Зал был пока почти пуст, распорядитель бала и еще какие-то люди, возможно представители групп, суетились у закрытых парадных дверей. Шубникову по-прежнему было душно и знобко. «Скорей бы все это началось и кончилось…» Подлетел распорядитель будто из тех, что с шашкой наголо встречают во Внукове премьер-министров, сказал о том, что нынче бал не показательный и тем более не выпускной, а учебный, учебный, учебный, а потому в нем, к сожалению, будут происходить заминки, неловкости, нелепости, может быть, с точки зрения высокой эстетики, и безобразия. Однако какое может быть ученичество без неловкостей и безобразий? После этого распорядитель поинтересовался, не соизволит ли Шубников вместе с Тамарой Семеновной открыть бал, стать первой парой в торжественном полонезе.
– Нет, ни в коем случае! – в испуге сказал Шубников.
Танцевать он любил и считал себя отменным танцором, но разве мог он теперь предстать танцором перед толпой? Тамара Семеновна, похоже, была разочарована.
– Но только не тяните, – сказал Шубников распорядителю. – И в учебном должны быть ритмы и темп.
Распорядитель кивнул, взмахнул рукой, духовой оркестр взгремел полонезом, парадные двери царственно отворились, шествие черных кавалеров и белых дам началось. Пусть и не участвовал в нем кордебалет Большого, пусть кавалеры и дамы были самых разнообразных степеней совершенства, стройности и полноты, шествие не получилось ни неуклюжим, ни ущербным, ни смешным. Распорядителю, как выяснилось, доводилось устраивать зрелище и в Лужниках. Дамы и кавалеры были именно не кордебалетом, во всем кордебалете не нашлось бы столько драгоценностей, какие украшали иных дам и взблескивали на пальцах иных кавалеров, они ощущали и выказывали свою важность, двигались с достоинством, с просветленными лицами значительных людей, им было хорошо. Кончился полонез, и был объявлен менуэт, и менуэт удался. Ученики танцевали с охотой, а кто и с вдохновением. И забылись коридорные споры с выяснением прав и привилегий. Протанцевали пасодобль и начали темно-вишневое танго, томили душу скрипки, возможно, из «Гамбринуса».
При звуках скрипок и вошла в зал с колоннами пропащая Любовь Николаевна.
Скрипки не успокоились, и не прекратилось танго, но музыканты и танцоры, несомненно, смотрели теперь в сторону Любови Николаевны. Она явилась на бал в костюме олимпийской наездницы – во фраке с блестящими отворотами, в черных брюках, в сапожках и с хлыстом, шляпку швырнула на ходу служителю, волосы ее, светлые нынче, падали на плечи. Участники бала могли предположить, что Любовь Николаевна выезжала на место грядущих Королевских скачек, неурядицы задержали ее, этим и объясняется и ее опоздание и ее костюм.
Любовь Николаевна встала рядом с Шубниковым и Тамарой Семеновной, не одарив их ни словом. Шубников не удержался и отыскал глазами Перегонова. Тот дремал невдалеке за мраморной колонной и впрямь смирный. Любовь Николаевна, на взгляд Шубникова, была сегодня чертовски хороша. Но и Тамара Семеновна была хороша. Причем если Любовь Николаевна была именно чертовски, дьявольски, ведьмински хороша, то Тамара Семеновна была ангельски хороша, серафимски хороша, как еще… «Ну и пусть, – решил Шубников, – значит, так и должно быть».
Шубников успокаивался. Синие, серые и лиловые тучи собирались в битву, но одумались и разбрелись. После «ча-ча-ча», экосеза и рока был объявлен перерыв для бесед, желательно на иностранных языках, в их числе и древних. И для десертов. Неугомонные танцоры наседали на распорядителя, упрашивая его включить во вторую часть бала брейк. «Измажете мастикой фраки и платья», – был неумолим распорядитель. Но большинство учеников расхаживали у зеркал с неспешными разговорами. Многие же сидели в креслах на подиумах перед колоннами и между ними. К наиболее примечательным личностям подводили людей заинтересованных для представлений, выстраивались и очереди, кого-то освежали перламутровыми веерами с китайскими пейзажами, кому-то целовали ручки. Служители в белых чулках и коротких штанах с застежками под коленом разносили напитки, прохладительные и светские. Среди них Шубников увидел и Валентина Федоровича Зотова. «Зачем его-то? – подумал Шубников. – Впрочем, пусть знает свое место».
Шубников будто бы не помнил, что он не только не истребил Перегонова, унизившего его, но и попросту сник перед наглецом (впрочем, помнил, как помнил и о заступничестве Тамары Семеновны). Он стоял, с терпением и высокопревосходительностью смотрел на забавы взрослых людей. Впрочем, сюда они ездили и ходили не ради развлечений. Тамара Семеновна не отходила от него, словно бы уравнивая себя с Любовью Николаевной или даже бросая ей вызов. Любовь Николаевна постукивала хлыстом по голенищу сапога, иногда и улыбалась сдержанно (или иронически?). Шубников прикрыл глаза. Какая суета, какие ожидания от него подачек, помощи, осуществления надежд, грез, ночных видений! От него, и ни от кого больше. Он, Шубников, объял покровом не одно лишь Останкино, но и весь взбаламученный желаниями, недостойный его город.
– Коньяк… Шампанское… Апельсиновый напиток…
Шубников открыл глаза. С подносом в руках стоял перед ним Валентин Федорович Зотов. Маленький, лысый, с оттопыренными ушами, в зеленом камзоле, в коротких штанах, белых чулках и лакейских туфлях с пряжками, он был точно шут гороховый. Точно Фарнос со сретенского лубка. Шубников рассмеялся.
– Валентин Федорович, у вас две пуговицы камзола не застегнуты. Нехорошо на балу-то! И парик стоило вам надеть.
– Ах ты паскуда! – вскричал дядя Валя, рванулся, роняя посуду с подноса, к Шубникову, успел подхватить хрустальный бокал и плеснул шампанское в лицо Шубникову. – Паскуда! – кричал он. – Фальшивомонетчик! Возьми бункер себе! Верни мне душу!
Женщины в кимоно, сейчас же оказавшиеся рядом, бережно, но и мужественно взяли Валентина Федоровича под руки и повлекли к запасному выходу, никто не бросился ему на помощь, не залаяла собака, доносились лишь слова уводимого с почетом Валентина Федоровича:
– Выдворят тебя из Останкина, вышвырнут… И этих стерв!..
– Надо же, с цепи сорвался! – вынырнул откуда-то с полотенцем в руке директор Голушкин.
Но капли и струи шампанского с лица гардемарина уже нежно снимала батистовым платком Тамара Семеновна. А Любовь Николаевна постукивала хлыстом по сапогу и улыбалась уголками рта.
Ученики уже выстраивались для фигур краковяка, выходка дяди Вали, возможно, удивила танцоров, но не настолько, чтобы отвлечь от их интересов: мало ли в нашем городе отыскивается дурно воспитанных людей и смутьянов. К тому же шампанское плеснули в лицо не им. Но за колоннами у парадных дверей возникло какое-то движение и шум. «Места, что ли, на скачках объявляют?» – сообразил Голушкин и поспешил к дверям. Распорядитель дал знак. Черед был полковой музыЂки, и она заглушила все в зале. Краковяк понесся буйный и неистовый, но в развитии его вдруг вышла заминка, а потом, после истошного возгласа или воинственного кровожадного клича, красота и гармония танца были разрушены, патрицианское собрание стало бушующей толпой. Начался и рукопашный бой. «Круги поссорились из-за мест…» – сказала побледневшая Тамара Семеновна. Распорядитель взмахивал руками, полагая, что воспоминание о краковяке или хотя бы о менуэте облагоразумит драчунов, возвратит им поэтическое состояние душ, возродит в них артистов, но взмахи его были лишь ложно истолкованы музыкантами, а потому зазвучали сначала скрипки, а затем и промышленный ансамбль с электрической аппаратурой. Не было понимания на паркете, не было понимания на хорах и на балконе. Духовой оркестр дул краковяк, бессарабские скрипки взвились мольбой, пересыпанной, впрочем, дерибасовскими шутками о ниспослании дождя выгоревшим буджакским степям, а электрические музыканты опрокинули на толпу веселье заказываемой им по средам за двадцать пять рублей песни «Ты ж мене пидманула, ты ж мене пидвела». Однако внизу была своя музыка и свои слова, безрассудство, опьянение амбициями правило там бал. «Стыд-то какой! – шептала Тамара Семеновна. – Безумие какое!» Трещали фалды и рюши, сыпались на пол жемчуга, серебряные браслеты сингапурских часов, заколки слоновой кости из растрепанных вражьими когтями волос, кусочки коралла с золотых цепочек, выскакивали пластины паркета, выбитые тяжелыми ногами, на мраморе колонн виднелись царапины будто бы от сабель, опадали граненые подвески люстр, апельсиновые женщины из бассейна Христа Спасителя, уж на что добродушные, и те с туфлями в руках каблуками вперед наступали на растерявшегося Росинанта и учеников семнадцатой группы, супруги Лошаки, только теперь замеченные Шубниковым, схватив по стулу, громили предсказателей погоды, столбовой толкователь на экране заморских оскалов и гримас совал головой в зеркала селезневского банщика и орал: «Твои места в секторах „У“, „Ф“, „X“, „Ц“, „Ч“, а ты дачу рядом со мной строишь!» У иных на лицах были кровь и ссадины, иные волочили ноги, в чьих-то руках увиделись Шубникову ножи, кастеты, разводные ключи. А сверху по-прежнему падали звуки – буханье тубы, удары медных тарелок, ехидные укоры скрипок, издевательские электрические искажения трепака. И вдруг, к ужасу Шубникова, из толчеи стали выскакивать тугие кислородные подушки, растянутые бандажные пояса, протезы ног и рук, согнутые в металлических суставах, надутые эластичные чулки для страдающих тромбофлебитом. Они плясали, дергались над толпой, их становилось все больше и больше.
Оставаться в зале Шубников уже не мог. «Мерзость какая! – думал он. – Какие ничтожества! И ради них я был готов вырвать сердце!» В коридоре его догнал Перегонов. Он не был похож на только что дремавшего человека.
– Ну-ну, – сказал Перегонов. – Ну-ну.