Книга: ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ. IV том
Назад: VI
Дальше: МАСКАРАД

ЕЛЕНА

 

Из всех парижских театров Большая Опера — это именно тот театр, в который реже всего ездят смотреть на сцену. Хотя эти слова очень нелестны для сочинителей опер и балетов, однако же надо признаться, что это правда, даже если бы Сильфиде пришлось потерять крылышки, а дочери Дуная утонуть в недрах собственного отца. Такое признание тяжело, но необходимо. Увы! Приезжают смотреть балет, чтобы увидеть нечто другое; приезжают слушать певцов, чтобы услышать нечто иное.
В самом деле, «театра» больше в зрительной зале, чем на сцене, «театр» везде: в прелестных личиках — веселых и надушенных, свежих и розовых, которые грациозно выглядывают из лож; в светлых или черных кудрях, вьющихся по белым плечам, которые по очертаниям и формам красивее и изящнее статуй Кановы. Театр в улыбке, во взглядах, которые ищешь, смущенный и беспокойный. Уверенные и обольстительные, они идут к тебе сквозь молчаливую толпу, как надежда входит в сердце. Да, театр во всем этом, и еще более в задушевных разговорах, которые ведутся вполголоса и из которых ни одно слово не теряется.
Отнимите у Оперы эти создания, которые могут жить только при свете ее свечей, при блеске ее солнца; отнимите у нее все эти цветы, которые падают из одних рук в другие, — и Оперы не станет, Опера умрет.
Однажды после представления «Роберта» один из посетителей Оперы, у которого спросили его мнение о спектакле, ответил:
— Разумеется, это бесподобная музыка, вдохновенная, утонченная, но она не будет иметь успеха в Опере — в ней слишком много грохота, ничего не слышишь, когда разговариваешь.
Но все это — домашние тайны, и я очень неосторожен, что рассказываю их. Болтовня была бы превосходным занятием, если бы не заставляла нас проговариваться. И поскольку из всех пороков болтливость — самый несносный и самый непростительный, то я пускаюсь в рассказы про все эти маленькие тайны cepдца и мыслей, которые часто скрываются под бриллиантами и цветами, под улыбками и слезами.
Месяц тому назад я встретился в Опере с другом детства, я не видел его лет пять. В наши года это очень много: и сердце, и лицо меняются, особенно лицо, если оно подверглось испытанию самых разных климатов. Именно это и случилось с моим другом. Он путешествовал по морю, два года прожил в Мексике; горячее солнце порядочно закоптило его. Неудивительно, что я никак не мог его узнать.
Он подошел ко мне и подал руку. Я пожал ее, подумав: «Я его не знаю», но так как подобные случаи происходят нередко и человек, вращающийся в свете, вовсе не обращает внимания на такие мелочи, то и я с улыбкой поглядел на незнакомца и приветливо произнес:
— Добрый вечер, мы очень давно не виделись.
Прошу заметить, как ловко построена эта фраза: я не сказал ему ни «вы», ни «ты».
— Да-да, — ответил мне незнакомец, — прошло уже несколько лет, и я очень рад, что ты узнал меня.
Положение мое становилось затруднительным. Он прибавил:
— Ты льстишь мне, как и должен друг детства. Когда ты вернешься из дальнего путешествия, я отблагодарю тебя тем же.
Как теперь признаться ему, что я вовсе не знаю его и лишь из слепой вежливости принимаю его в число своих друзей? Прямая дорога — самая короткая и самая удобная, не раз говаривали мне, поэтому я взял его за обе руки, сжал их по-дружески и сказал с улыбкой:
— Нет, мой милый друг, я не принимаю твоих похвал, потому что вовсе их не стою. Я уверен, что знаю тебя очень близко, но в эту минуту совершенно не узнаю тебя.
— Прекрасно, ты откровенен, но, признаюсь, я очень огорчен: видимо, мексиканское солнце не на шутку обезобразило меня. Здесь, в Париже, все встречают меня с недоумением. Решительно никому не советую путешествовать по Мексике: когда оттуда приезжаешь, друзья тебя не узнают… Не хочу мучить тебя дольше…
И он назвал свое имя.
— Ах! Милый мой Гастон! — закричал я. — Прошу у тебя прощения, но сердце мое не виновато. Не хочу льстить тебе… но в самом деле ты немного переменился… Надеюсь, ты надолго останешься в столице?
— Это зависит от нашего министра иностранных дел, он держит мою судьбу и мои поездки в своих руках.
— Он, кажется, во зло употребляет свою власть.
— А ты?.. Ты расставался с Парижем? Путешествовал в Версаль и Сен-Клу?
— Я ездил и подальше.
— Не важно, — произнес Гастон, взяв меня под руку, — ты, верно, знаешь всю Оперу?
— Наизусть.
— Так познакомь меня с ней!
— Изволь, но за это я не попрошу тебя познакомить меня с Мексикой: я вовсе не завидую физиономии, которую ты оттуда привез.
— Позже ты сделаешь мне комплименты, а теперь я задам тебе только один вопрос.
Он насильно вывел меня в коридор.
— Видишь ли ты, — сказал он мне, — эту молодую даму в третьей ложе?
— Вижу.
— Знаешь ее?
— Разумеется.
— Заметил ли ты, как она бледна?
— И уже не первый день…
— Она, мне кажется, тоскует и страдает…
— Страдает, да…
— Кто она?
— Графиня де Сен-Жеран.
— Когда я вошел в залу, ее бледное лицо поразило меня — оно неподвижно, словно из мрамора. Графиня не двигается и выглядит, будто сидячая статуя. А теперь, когда начался третий акт, слезы навернулись на ее глаза. А всего страннее мне показалось то, что она, по-видимому, вовсе не замечает, что плачет: слезы медленно текут по ее лицу, а она и не думает отирать их. Лицо сохраняет прежнюю неподвижность — неподвижность чрезвычайно горькую и печальную, уверяю тебя. За этой бледностью явно скрывается душевное страдание.
— Ты прав, за ее бледностью и слезами скрывается самая плачевная история. Давно уже я слежу взглядом и мыслью за этой женщиной, которую я знал в прежнее время… не полумертвой и убитой, как теперь, а молодой, беспечной и веселой, как ребенок… Она улыбалась при каждом слове и радостно пела, как поет полевая птичка на восходе солнца.
— Ах, друг мой, — сказал мне Гастон, — не любопытство, a участие, самое чистое, самое искреннее участие заставляет меня просить, чтобы ты рассказал мне эту историю.
— Хорошо, пойдем и сядем в фойе. Я расскажу тебе, как я увидел ее в первый раз и что узнал или разгадал о ее жизни, в которой так много страдания.
В фойе было немного народа, однако мы выбрали самый уединенный угол.
— В моем рассказе, — сказал я Гастону, — не будет последовательности. Я расскажу тебе в произвольном порядке о том, что видел сам, о том, что пересказали мне другие. То, что я сам видел, произошло в течение двух визитов, которые я нанес генералу Сен-Жерану, причем между визитами моими прошло более года. Меня представили ему, когда он был еще полковником; он жил тогда, кажется, в Перпиньяне, я в продолжение шести месяцев вместе с офицерами его полка бывал у него каждый вечер.
Много времени спустя, проезжая случайно через Мец, я узнал, что полк Сен-Жерана стоит тут. Я решил, что обязан нанести ему визит. Тогда ему было лет пятьдесят: черты его были грубыми, выражение лица — мрачным, голос — жестким, глаза — проницательными. В полку его очень боялись, поскольку был он с подчиненными строг до нелепости, упрям в поведении; его не стали бы терпеть, если бы он не был удивительно храбр, честен и благороден.
Он казался настоящим воином старых времен. Только случая не доставало ему, чтобы сравниться с известнейшими полководцами. Все воспевали его видимые недостатки из уважения к достоинствам, которые он мог продемонстрировать; и этот человек был замечателен уже тем, что заставлял уважать себя и считаться с собой.
Мне говорили, что полковник женился. Я предполагал, что он, подобно многим другим, женился по расчету. Думая о летах и о наружности графа, я представлял себе его жену уже не молодой, но еще и не старой. Я мысленно видел ее печальной и молчаливой, очень послушной, с глазами, еще блестящими от слез, недавно отертых. Я искренно жалел ее.
Я поехал к полковнику, он принял меня в маленькой гостиной на первом этаже. Стеклянные двери были открыты и выходили в красивый ухоженный сад, полный цветов. Я наслаждался их нежным благоуханием; ветви сиреневых кустов, качаясь от ветерка, заглядывали в комнату, птички пели на деревьях, все вокруг нас дышало радостью. Мы толковали обо всем на свете, о службе, военной дисциплине, стратегии и многом другом.
Мы говорили больше часа, как вдруг раздался голос из соседней комнаты — голос молодой женщины, свежий и чистый. Она весело напевала какую-то песню.
— Замолчи, Елена! — закричал полковник, отворяя дверь. — Я занят, перестань шуметь.
— Кто там? — спросил я, будучи сильно удивлен звуками этого веселого и беспечного голоса и реакцией полковника. Я и не подумал, что вопрос мой звучит неприлично.
— Моя жена и ее сестра работают в кабинете, — ответил он.
Я решил, что поет ее сестра, молоденькая и незамужняя.
Мы продолжили прежний разговор; полковник рассказывал мне про свои военные походы, я слушал его рассеянно. Никогда еще не казался он мне таким холодно-строгим, никогда еще я не чувствовал, какую ледяную атмосферу распространяет вокруг себя этот человек.
Вдруг я увидел вдалеке, в саду, двух женщин; кусты временами скрывали их от моего взора. Без сомнения, это были жена полковника и ее сестра; они вышли из рабочего кабинета в сад. Я внимательно рассматривал их. Одной, казалось, было лет тридцать, она была высока, смугла, немного бледна. В ней я заметил что-то болезненное, что-то похожее на страдание. На ее руку опиралась девушка… Я всегда буду помнить ее очаровательное личико, хотя теперь мне кажется, что я видел ее во сне, а наяву она никогда не существовала прежде.
Представь себе девушку лет семнадцати, стройную, тоненькую, грациозную, с кожей белой, как мрамор, но с нежно-розовым оттенком, словно у распускающейся розы. Светло-русые локоны обрамляли ее прелестное личико…
На девушке было белое платье с поясом. Она улыбалась и срывала цветы, то нагибаясь к траве, то протягивая руки к высоким кустам.
Я смотрел на нее с восторгом, в то время как полковник продолжал рассказывать о военных маневрах, которые вовсе не занимали меня и о которых я, разумеется, не слушал.
Наконец он замолчал и, проследив за моим взглядом, произнес:
— Надо познакомить вас с женой. — И крикнул громким голосом, тем самым, от которого часто дрожали его подчиненные: — Елена!
Я не сводил глаз с двух женщин, желая увидеть, какая из них вздрогнет при этом имени, как колодник вздрагивает при звуке своих цепей, но ни та, ни другая не откликнулись.
— Елена! Елена! — повторил полковник.
К нам побежала, с цветами в руках, очаровательная девушка, которой я так долго любовался. Это была жена полковника.
Увидев меня, она остановилась, покраснела, бросила цветы и приняла вид столь важный и солидный, что я не смог сдержать улыбки… Так она казалась еще милее.
Полковник пригласил меня позавтракать. Елена угощала нас с невыразимой грацией. Я наблюдал за ней с живейшим участием: старался угадать, о чем думает эта прелестная женщина, по ее голосу и взгляду… Елена была счастлива. Она не знала еще жизнь, она ждала ее с надеждой и сохраняла беспечность юности, вовсе не боясь этого человека, столь строгого и холодного. Чего она могла бояться, с ее простым и чистым сердцем? Песни и смех — вот и вся ее жизнь: люди не могли запретить ей этого счастья, этой радости, которая светилась на ее лице, как солнце в небе.
Я глядел на нее, и меня покинула невольная грусть, охватившая меня часом прежде. Я сказал себе, что, вероятно, некоторые души созданы для счастья мирного, простого, спокойного. Они спускаются с чистых небес и проходят через радости и горести жизни так, что даже не замечают или не понимают их. Я сказал себе, что юная Елена по крайней мере будет счастлива вдали от высшего света, от дыхания которого сгорают самые чистые крылья и горькими слезами обливаются невинные глаза, поднятые к Богу или опущенные долу.
После завтрака полковник собрался ехать верхом. К крыльцу подвели лошадь. Елена подошла к ней, погладила, потрепала ее гриву, поговорила с ней своим ласковым детским голосом. Когда муж хотел пришпорить лошадь, Елена приподнялась на цыпочки, подставила супругу лоб для поцелуя, хлестнула животное веткой сирени и громко засмеялась, когда лошадь пустилась в галоп.
Через час я отправился в дорогу, невольно думая об этой прелестной женщине, свежей, как цветы, которые она срывала. Почему ее очаровательное личико и веселое пение внушали мне печальные мысли? Ах! В этом счастье не было будущности. Все оно покоилось на легком занавесе, скрывавшем от этой женщины и свет, расстилавшийся перед ней, и сердце, бившееся в ней самой.
Два года я провел в Италии и лишь прошлой зимой вернулся во Францию.
Полковника Сен-Жерана произвели в генералы. Я узнал, что он причислен к штабу парижского коменданта. Тут я и вспомнил о юной Елене, веселой и беспечной, мысли о которой невольно печалили меня и которая два года тому назад предстала передо мной с цветами в руках и с радостью в сердце. Мне казалось, что я вновь вижу ее в этом очаровательном цветистом садике, где склоненные деревья защищали ее от палящих лучей солнца: я слышал голос полковника, звавшего Елену… а она, нежная, юная, счастливая, подставляла ему свою головку для поцелуя, как дочь отцу…
«Слава богу, — думал я, — если ей до сих пор удавалось сохранять спокойствие, если душа ее живет в сладком незнании. О, если бы за эти два года она не встретила ни ран, ни горя, если бы осталась такой, какой была прежде, доверчивой ко всему, не познанной ни собою, ни другими, лелеемой мужем и неприступной для всех».
Не могу высказать тебе, друг мой, как я волновался, как беспокоился, вспоминая о ней. Я едва знал ее, а думал о ней столько же, сколько о сестре или жене. Мне хотелось угадать, что с ней сталось… Я радовался и в то же время боялся, что увижу ее, а между тем, уверяю тебя, в душе я ничего не чувствовал к ней, кроме живейшего участия. Я видел ее при муже, такой чистой, невинной, простодушной, доверчивой, что любить ее иначе как сестру или друга казалось мне делом бесчестным.
На другой день после возвращения в Париж я узнал, где сейчас живет генерал. На этот раз его дом находился в модном квартале города. Прежде чем войти в дом, надо было миновать четырехугольный каменный двор. Не знаю почему, но я жалел об утопающем в сирени и розах садике в Меце, притом в этот день небо было серым, дождик капал с самого утра; в последний же раз, когда я видел Елену, солнце светило так ярко, что, казалось, весь мир был озарен сиянием.

 

 

Я вошел в комнаты, они были просторны, украшены роскошно, но в строгом вкусе. Плотные занавески из толстой зеленой материи мешали уличному свету проникнуть в гостиную. Вещи были расставлены строго систематически, мебель стояла словно для показа, а не для домашнего удобства. Ковры смягчали звук шагов. В красивых горшках склоняли головы яркие цветы, их полуувядшие ветки, казалось, грустили о земле и солнце. В доме было холодно и мрачно.
О, я был уверен, что тут не скажут Елене, как ребенку, чтобы она не пела так громко. Юная красавица стала теперь знатной дамой — прошло два года. Наконец, меня ввели в дальнюю гостиную, где сидела хозяйка дома. Обо мне не доложили; она была занята или невнимательна и не заметила, как я вошел.
Елена в длинном шелковом платье сидела в широком кресле спиной к двери. Прекрасный ребенок, которому было не больше года, лежал на ковре у ее ног и играл золотыми браслетами, которые мать сняла со своих рук и отдала ему. Елена не смотрела на сына, а вглядывалась в окно, через которое можно было видеть маленький кусочек неба.
Было что-то грустное в позе этой женщины, я находил в ней отпечаток тайного страдания. Сердце мое неожиданно сжалось. Я не смел двинуться с места и смотрел на нее, грустную, на нее, которую я видел беспечно распевавшей веселые песенки… Теперь Елена уже не пела — она думала… Однако я решился подойти; она медленно обернулась и встала.
Я думал, что вижу сон… Нет, это не она!.. Глаза мои не могли узнать ее… Сначала я подумал, что это ее сестра, похожая на нее по летам, по грации, по общим чертам лица. Но нет, это была Елена!
Графиня очень похудела. Ее очаровательное личико, прелестное по-прежнему, было страшно бледно; на щеках не было румянца; в прекрасных голубых глазах вместо прежней живости появилась задумчивая тоска; губы ее, прежде всегда улыбавшиеся, были плотно сжаты, а опущенные уголки рта придавали лицу выражение печали, близкой к слезам.
Друг мой, если бы ты видел ее лицо, молодое и уже такое печальное, если бы ты видел страдание, которое искажало ее лицо… ты, как и я, почувствовал бы, что тебе хочется плакать.
Она взглянула на меня и не узнала: воспоминание двухлетней давности было так далеко от нее!.. Через несколько мгновений она улыбнулась и приветливо произнесла:
— Да, да… помню… В Меце… в садике… в прекрасный весенний день… два года тому назад…
— Точно так, графиня. Я только что воротился из продолжительного путешествия по Италии и пoспешил узнать о вашем здоровье и о вашем супруге… Я искренне рад, что его произвели в генералы.
Елена ответила кивком головы; мы сели беседовать. Графиня отдавала долг учтивости, но и это было ей в тягость; сам я почти не слушал, а только смотрел на нее, пытаясь угадать причину этой странной перемены, происшедшей за такое короткое время. Но все мои предположения ни к чему не привели.
Я спросил у нее: не больна ли она? Она ответила, что нет, потом тотчас поправилась, пробормотала, что чувствует себя не очень хорошо, и в ту же минуту переменила разговор. Я посмотрел на ребенка — он, казалось, был полон сил и жизни, стало быть, никак не мог беспокоить мать. Не перестал ли генерал сдерживать свой крутой и грубый характер, не его ли железная рука гнетет эту юную голову, которая, как цветок, клонится к земле?.. Я остановился на этой последней мысли. Явился генерал.
Он дружески подал мне руку, потом подошел к жене и поцеловал ее в лоб с нежностью, которая удивила меня. Он ласково побранил ее за то, что она не выезжает гулять, что ведет слишком затворническую жизнь. Сказал, что злится на свои служебные дела, которые беспрестанно отвлекают его от нее. Если бы Елена когда-нибудь любила мужа, то это проявление заботы было бы ей приятно. Живя с ней, старый солдат несколько смягчился: он стал нежным и ласковым… Наконец, мне стало казаться, что все изменилось в этом доме. Елена — не та женщина, которую я видел, генерал — не тот человек, которого я знал: его грубая природа уступила этому ребенку, тщедушному и слабому. Я был тронут развернувшейся на моих глазах сценой. За эти два года волосы генерала совершенно поседели, он мог любить Елену только как отец, она могла отвечать ему любовью дочери.
Вскоре завязался задушевный разговор. Граф с гордостью показывал мне сына, он уже видел в нем будущего генерала и играл с ним, прикрепляя свои кресты на грудь ребенка. Он рассказывал мне о Париже, о зимних удовольствиях, о балах, на которых восхищались его Еленой, говорил о ее успехах с жаром, словно юноша. Елена улыбалась той печальной улыбкой, от которой мне становилось не по себе.
Через несколько минут я поднялся и собрался уезжать. Когда я отворял дверь, лакей доложил о графе Осмонде де Сериньи. Вошел адъютант генерала, красивый и высокий молодой человек, черноволосый, несколько бледный. Я еще кланялся графине Елене и смотрел на нее, когда произнесли имя адъютанта.
Я вздрогнул, заметив как на бледном лице Елены мелькнул румянец, едва заметная дрожь пробежала по ее расслабленному телу. Никто не заметил бы этого, но я… я предчувствовал… я угадал.
«Бедная Елена!» — думал я, быстро спускаясь по лестнице.
Увы, я узнал тайну страдания и бледности этой молодой женщины… Hесчастная! Она любила графа де Сериньи, а может быть, боялась, что полюбит его. Как это случилось? Об этом я узнал позже, вместе с прочими подробностями этой истории. Но видишь ли, друг мой, эта женщина была спокойна и счастлива всем тем, чего не знала в жизни, счастлива благодаря своей неземной невинности и чистоте, жила сладкими воспоминаниями о своей юности, ребенком, который играл у ее ног и учился уже называть ее матерью.
Два года назад она не знала других чувств, других радостей, другого счастья, но зато она не знала и горьких слез, проливаемых в безмолвии и уединении. Тогда она находилась между небом и землей, между счастьем блаженных и счастьем познавших жизнь людей; она улыбалась и пела, рвала цветы; она была игрива, как дитя, нежна, как мать. Старик, изменивший ради нее свой суровый нрав, был ее покровителем, ее другом; она отдавала ему и сыну все мысли и все радости своей юной жизни…
Но вот генерал переехал в Париж, и молодой адъютант его стал часто бывать с ней; служба и рок прислали его в тот самый дом, где жила эта молодая женщина, защищенная от бурь жизни… Оба они еще были детьми… Они поняли, или, лучше сказать, угадали друг друга, ибо задрожали и побледнели при этой внезапной мысли, которая ворвалась к ним в сердца. Так они жили несколько месяцев, боясь друг друга; души их беспокоились и волновались, но ни он, ни она не смели заглянуть в себя, потому что обоих терзало предчувствие, предвестник беды или тяжкого проступка. Осмонд стал печален и мрачен, Елена — задумчива и бледна, но ни одним словом, ни взглядом, ни единым знаком не нарушали молчание эти двое, скрывавшие свои чувства.
Юноша опирался на свою силу, девушка держалась благодаря покорности судьбе, но песни замерли на ее устах, радость умерла в ее сердце, улыбка исчезла с лица. Когда она гуляла, благоухающие цветы тянулись к ней, но она и не думала рвать их. Ее руки с трепетом поднимались к небу, она просила покровительства или убежища… О, друг мой, как жалка стала Елена, когда внезапно и полностью подверглась всем возможным опасностям и горестям.
Сериньи был человеком благородным и честным, он любил Елену. Но любовь не зависит ни от нас, ни от нашей воли, и мы не имеем над ней никакой власти. Он любил Елену без расчета, сам не зная, к чему приведет его любовь… А любовь привела его к безмолвному страданию: он понял Елену и любил ее честно и чисто. Подло было бы вынудить такую женщину, с такой душой и с таким сердцем, забыть о супружеском долге. Он еще помнил своего седовласого отца, и это священное воспоминание заставляло его уважать генерала.
Однако же они виделись нередко, сиживали в гостиной одни, и силы бедной Елены истощались в борьбе и страдании. Однажды вечером, когда генерала не было, приехал Сериньи. Узнав, что Елена одна, он не решался войти и остановился на пороге, но лакей доложил о нем, стало быть, и адъютант не смел уйти. Он поклонился Елене и сел с другой стороны камина. Он хотел заговорить о погоде, но слова невольно замирали на его губах: юноша не мог отвести глаз от прелестного лица Елены. Бледная, но спокойная, она держала сына на руках и пристально смотрела на дитя; кажется, она думала только о нем… Это было тяжкое испытание, на лице юноши выступил горячий пот.
Что происходило в сердце молодой Елены? Какая мысль, посланная ей небом или совестью, помогала ей в эту решающую минуту? Где она взяла такую силу и такое мужество? Какую молитву, похожую на мольбу умирающего, произносила она? Это тайна, может быть, и для нее самой, и для всех нас!..
Графиня медленно повернулась к юноше, лицо ее светилось чистейшим целомудрием: на нем отражались спокойствие и покорность судьбе.
— Граф де Сериньи!.. — произнесла она.
При звуках ее голоса юноша вздрогнул, как будто очнулся ото сна; он только поднял голову, увидев перед собой чистое личико возлюбленной, сложил руки, нe смея опуститься на колени, и замер.
Елена сказала:
— Сериньи, вы любите меня, и я… тоже люблю вас.
Осмонд вскрикнул от восторга и удивления, он хотел броситься к ней, но взгляд Елены, спокойный и благородный, остановил его. Она продолжала:
— Вам надо уехать отсюда, вы видите, я обязана хранить верность своему мужу, любить своего сына. Нам нужно расстаться. Если вы останетесь здесь, я умру.
— Елена! — закричал граф голосом, полным страдания.
— Вы уедете? Не так ли? — спросила она поспешно.
— Я исполню ваше приказание, — ответил Осмонд едва слышно.
— Мою просьбу… — поправила Елена. Она вновь, уже с мольбой, повторила эти два слова: — Мою просьбу!.. Осмонд, вы видите, я не побоялась сказать вам о своих страданиях: вы или благородны и честны и поймете меня, или вы не тот, о ком я думала, и останетесь здесь, но тогда вы уже не будете опасны мне. Какое несчастье, что вы появились в нашем доме, да, несчастье для меня, потому что из всего света и из всей жизни я знала только седые волосы графа де Сен-Жерана и строгие нравоучения моих монастырских сестер. Вы явились и открыли мне своим появлением новую жизнь, вы взволновали в сердце моем чувства, которых я не знала прежде. Я перестала жить спокойно и весело, лишилась беспечности и спокойствия, ничто больше не радует меня. Я была печальна и не понимала причин своей печали, но однажды я заметила, что волнение мое усиливается, когда вы здесь, сердце мое разрывалось. Мне казалось, что кровь останавливается в моих жилах, тогда я поняла, что люблю вас, и очень испугалась.
Было что-то трогательное и торжественное в этом простом признании женщины, в этих истинных и нежных словах, которые вырывались из ее уст. Это была исповедь…
Она первая заговорила об их взаимной тайне, она первая сказала: «Вы любите меня!» Но в этих словах заключались святость прекрасной души и спокойствие чистой совести. Осмонд смотрел на нее и плакал. Она увидела его слезы:
— Вы плачете, Осмонд, о женщине, которая до сих пор никогда не страдала. Мне приходится учить вас быть сильным и крепиться в горести! Уезжайте! Господь Бог определяет судьбу каждого человека, никто не в праве менять ее. Господь Бог отдал меня старику, чтобы я любила его как дочь и уважала его как отца. Вся жизнь моя будет посвящена выполнению этих обязанностей. Вы пройдете передо мной, Осмонд, как упоительный сон, и я могу сохранить воспоминание о вас, не будучи ни преступной, ни несчастной. Прощайте!..
— Прощайте! — ответил Осмонд, отирая рукою слезы. — Вы чистый, непорочный ангел, и сердце мое рвалось к вам, как больной ищет лучей солнца. Да, Елена, я люблю вас и теперь, когда мне следует уехать, могу прямо сказать вам об этом. Эта любовь и слова ваши станут моей путеводной звездой. Вы возвысите мою душу, вы будете поддерживать меня в трудных испытаниях, которые мне, может быть, придется вынести в жизни; ваше имя и воспоминания о вас всегда будут со мной, как два крыла моего ангела-хранителя… О, позвольте мне плакать этими невольными слезами, ведь в своем горе я нахожу всю мою силу, все мое мужество. Елена! Завтра я уеду… буду далеко… завтра вы вновь обретете спокойствие прежней жизни с вашими мужем и сыном; завтра, прошу вас, завтра вспоминайте обо мне как о друге, но я всегда буду говорить себе: эта бесподобная душа любила меня!
Елена выслушала его молча.
— Да, любила, — сказала она тихо, — но как любят несчастные!
Осмонд приблизился к ней; лицо его несколько оживилось.
— Дайте мне вашу руку, Елена, — сказал он, — в знак прощания. Увидимся ли мы когда-нибудь?
— Если не здесь, так на небе, — ответила Елена.
Она встала и медленно подала Осмонду руку… он поцеловал ее.
— Прощайте! — сказал он, выходя. — Прощайте!..

 

Я замолчал, увидев, что в фойе Оперы никого не осталось, кроме меня и моего друга.
— Четвертый акт начинается, — сказал я Гастону. — После я доскажу тебе эту печальную историю.
— Сейчас, расскажи сейчас, — попросил меня Гастон, — какое мне дело до четвертого акта!
— Ах, вандал! Ты приехал из Мексики и смеешь говорить так о четвертом акте «Гугенотов»! К счастью, мы здесь одни; если бы наши общие друзья слышали твои слова, несчастный, твоя репутация погибла бы навсегда… Мне очень хочется послушать четвертый акт, и потому я тебя оставляю.
— Где же мы увидимся?
— Здесь, в антракте.
— Ступай же слушать «Гугенотов», а я пойду любоваться ею и жалеть о ней.
Четвертый акт «Гугенотов» закончился. Я отправился в фойе, чтобы продолжить разговор с Гастоном. Он уже ждал меня в условленном месте.
— Вот и ты, — сказал он, — а я боялся, что не придешь. Ах, друг, как она была печальна и как страдала в продолжение этого четвертого акта! Я не спускал с нее глаз: она еще больше побледнела, хоть это казалось невозможным. Она, кажется, болезненно дрожала всем телом, руки ее были сложены, как будто для молитвы.
— Пойдем сядем, — сказал я Гастону. — На чем я остановился?
— Осмонд простился с графиней.
— Да, да. Елена осталась одна, оперлась на каминную полку и не плакала, но была страшно бледна. Кто посмотрел бы на нее внимательнее, тот понял бы, какая великая грусть скрывается под этой бледностью и как обманчиво ее наружное спокойствие. Она подождала, пока стих шум шагов молодого человека; тут она осмотрелась взглядом беспокойным и отчаянным и, закрыв лицо руками, горько зарыдала. Теперь, когда она осталась одна, силы и мужество изменили ей. Это уже не была та спокойная и решительная женщина, которая ни одним словом не высказала своего волнения, которую поддерживали неизменная мысль о долге и чистота совести. То была несчастная молодая женщина, слабая и страждущая, убитая горем и слезами. Она упала в кресло.
— Боже! Боже мой! — прошептала она. Потом наклонилась, взяла на руки ребенка, который все еще играл на ковре, и со слезами посмотрела на него. — Бедняжка! — сказала она, прижимая его к груди. — Ты одна моя радость, одно мое утешение, одно мое счастье! Покойся в объятиях матери! Подними на нее чистые и светлые глаза свои! Ты один можешь дать ей силу жить и страдать. Да, милое и невинное создание, протяни к ней свои ручонки; она поцелует их и на своих руках поднимет к небу во время молитвы… Дитя мое, минутой раньше ты придавал мне мужества — теперь даешь силы покориться судьбе. Теперь в тебе одном — моя опора, моя жизнь.
В эту минуту приехал генерал.
— Ты одна, Елена? — спросил он.
Звуки его голоса заставили графиню вздрогнуть, но она провела рукой по глазам, и слезы ее тотчас высохли.
— Я думал, что найду здесь Осмонда, — сказал генерал.
— Он был тут, но уехал.
— А не говорил, приедет ли опять?
— Кажется, нет.
— Мне нужно видеть его, — произнес генерал с досадой, — разве он не мог подождать?
Он позвонил. Вошел лакей.
— Ступай к графу де Сериньи, — приказал генерал, — и попроси его сейчас же явиться ко мне. Если не застанешь дома, так вели сказать ему, что я жду его завтра, не позже восьми часов.
Генерал сел в кресло, посидел так несколько минут, встал, подошел к жене и нежно взял ее за руку.
— Прости меня, дитя мое, — сказал он, — я все еще занят предлинной и прескучной работой, которую необходимо закончить.
Он поцеловал ее в лоб.
— Лоб у тебя горит, Елена, а руки холодны как лед; ты сегодня нездорова.
На лице генерала отразилось беспокойство.
— Да, мне что-то нездоровится.
— У тебя лихорадка.
Елена быстро отдернула руку.
— Лихорадка!.. Нет!.. Не может быть!.. Пустяки, мне уже лучше.
— Хорошо, — сказал генерал и, взяв том «Военного зрителя», принялся читать его с величайшим вниманием.
Елена медленно опустила голову на грудь; ее светло-русые волосы смешались с волосами ее сына.
Нужно ли говорить, что тот вечер показался бедной Елене чрезвычайно длинным. Генерал, по своему обыкновению, заснул над «Военным зрителем». Сериньи не приехал в тот вечер, а на другой день явился раньше восьми часов, но не видел Елены и уехал, не дождавшись завтрака. Вечером, часов в семь, он прибыл опять.
— Генерал, — сказал он, — я расстаюсь с вами.
— Что такое?
— Я видел сегодня военного министра и выпросил у него разрешение отправиться в Африку, в экспедицию, которая сейчас готовится.
Договаривая эту фразу, Осмонд посмотрел на Елену. В его взгляде читалось: «Видите, я сдержал слово».

 

 

Елена опустила глаза: по щекам ее скатились две слезы, она не смела взглянуть на Осмонда, чувствуя, что вся дрожит.
«Хорошо, — подумала она, — вот благородная и великая душа».
— А! Вы едете в Африку! — сказал генерал. — Браво! Понимаю, друг мой, как прискорбно вам, в ваши лета, сложив руки и не вынимая шпаги, служить на парижской мостовой, подобно этим будуарным воинам, которые надевают мундир только тогда, когда едут на придворный бал… Хвалю вас, поезжайте в экспедицию и вернитесь к нам с наградой, с чином.
— Постараюсь, — сдавленным голосом произнес Осмонд, силясь улыбнуться.
— Если вам понадобится что-нибудь, так напишите мне — я переговорю с министром, он старый мой товарищ, и мы довольно близки с ним.
Осмонд не отвечал, он смотрел на Елену. Она отвернула голову, желая скрыть слезы. Осмонд не видел, но угадал их.
Бедная Елена! Силы изменяли ей.
— Когда вы уезжаете? — спросил генерал.
— Завтра.
— Это не помешает вам сегодня поехать с нами в Оперу?
Осмонд не мог скрыть невольного волнения — он вовсе не ожидал такого предложения от генерала и прошептал несколько несвязных слов.
— Мы по крайней мере проведем последний вечер вместе.
— Благодарю… генерал… но…
— Я не принимаю извинений… Не правда ли, Елена, он должен ехать с нами?
Что ответит Елена? Вот чего ждал Осмонд. О, если она попросит его поехать в театр, он поедет с радостью, с восторгом! Он уезжает завтра, зачем же ей лишать его этого последнего счастья?
— Может быть, — тихо произнесла Елена, — у графа де Сериньи сегодня вечером дела, которые ему необходимо закончить до отъезда…
«Она не хочет, чтобы я ехал, — подумал Осмонд. — Однако же провести этот последний вечер не с ней, не видя ее!.. Какая страшная казнь!»
У него не было ни сил, ни мужества принести такую жертву.
— Генерал, — ответил Осмонд, — сегодня утром мне пришла одна мысль. — И он заговорил о военной стратегии.
Пришло время ехать в Оперу, и все трое отправились в путь.
В тот день, как и сегодня, давали «Гугенотов». И тогда, как и сегодня, театр был полон, но, к счастью, Сериньи приобрел место в галерее, в нескольких шагах от ложи Елены, что ясно доказывает справедливость известной пословицы: сама судьба покровительствует влюбленным.
Сериньи сел на свое место. Он был счастлив этой последней радостью — находиться рядом с возлюбленной. Разве он не принес огромную жертву, отказавшись от права сидеть в ложе генерала? Но во взгляде Елены было столько благодарности, что бедный Осмонд почувствовал слезы и на глазах, и в своем сердце. Завтра все кончится, ему остается только этот вечер. Ты можешь догадываться, что он слушал «Гугенотов» так же мало или так же плохо, как ты слушаешь сегодня; он смотрел на печальное бледное лицо Елены, как ты смотришь на нее нынешним вечером. Более чем когда-либо его поразил и огорчил отпечаток грусти, отражавшейся на этом юном лице; она походила на цветок, полуоторванный от стебля. Бедный Осмонд страдал и за себя, и за нее.
«Другие, — думал он, — жестокие и неумолимые, станут разгребать пепел твоей грусти и этой любви, которая погаснет в мое отсутствие; другие поднимут покрывало целомудрия и невинности, уединения и материнской любви, за которым ты прячешься, дрожа всем телом, — и тогда, Елена, ты будешь в их власти, тогда ты будешь страдать, как страдала вчера; ты заплачешь, но они не услышат слез твоих; они не уважат твоей грусти, как я, они станут на колени, и ты, бедное создание, слабое и доброе, ты падешь — и потом смерть!»
Такие мысли волновали сердце Осмонда в продолжение третьего акта. Опустили занавес. Он весь предался своему волнению, забыл и об опере, и о толпе, которая шумела вокруг него. Он погрузился в глубокие и печальные чувства, составлявшие теперь всю его жизнь, как вдруг возле него завязался разговор.
— Не знаешь ли, кто эта дама, здесь, во второй ложе с левой стороны?
— Графиня де Сен-Жеран.
При имени Елены Осмонд невольно вздрогнул и прислушался.
— Я видел с ней седого старика… это, верно, ее отец… — продолжал один из говоривших.
— Нет, это ее муж…
— Как!.. Муж этой женщины, которой нет и двадцати лет!..
— Если генерал стар, то его адъютанты молоды…
Осмонд почувствовал, что холод пробежал по его телу; он судорожно привстал, словно змея укусила его в ногу.
Он взглянул в лицо господина, произнесшего эти слова, но тот ничего не заметил и продолжал рассуждать.
— Ага! Так у меня еще нет седых волос!.. Я хотел бы быть адъютантом генерала. Я всегда говорил, что военное ремесло имеет хорошие стороны.
Ты понимаешь, друг мой, как страдал бедный Осмонд: он сидел возле этих болтунов и слышал их подлые гнусные речи, которые порочили самую чистую, самую невинную женщину… оскорбляли ту, что была достойна уважения всего света, — бедную Елену, которая терпела мученичество с такой покорностью, с таким мужеством… О, ты понимаешь, какое чувство прибавилось ко всем другим его горестям. Его лицо то становилось багровым, то бледнело, руки его дрожали.
Один из говорунов продолжал:
— Она слишком молода для старого служаки. Тут есть некто Сериньи… Он уже с год как любовник графини де Сен-Жеран.
Осмонд дрожал, пот градом лил с его лица, но он не смел пошевелиться: он боялся самого себя и того, что может случиться.
Невольно взгляд его обратился на Елену. Боже! Она все слышала!
Да, она все слышала, друг мой. Гнусные слова, бесчестившие ее, достигли ее ушей; то была последняя пытка для ее сердца, и без того уже измученного.
У Осмонда не оставалось сомнений: лицо Елены сказало ему все. Вместо бледности на ее лице выступила кровавая краска, в ее неподвижных, мутных глазах блестели слезы.
Осмонд почувствовал, что им овладевает безумие. Нельзя передать того, что он испытывал. Он выпрямился и, не зная сам, что говорит, что делает, оскорбил мужчину, опорочившего имя Елены. Кто из нас не сделал бы того же? Ссора была страшная, и все трое вышли из залы.
Что говорили эти три человека, Елена не слышала и не знала: все трое говорили разом, а она думала только о гнусной клевете, которая опозорила ее.
Я прохаживался в коридоре, когда ко мне подошел Сериньи. Он был бледен и чрезвычайно взволнован.
— Милостивый государь, — обратился он ко мне, — я желал бы переговорить с вами.
Он отвел меня в сторону и рассказал о случившемся.
— Я здесь один, — сказал он, — и завтра утром отправляюсь в Африку. Я хочу завершить это дело сейчас. Отсрочка невозможна и поведет к новым объяснениям, и имя графини, без того уже гнусно оклеветанное, опять будет произнесено. Не нужно, чтобы посторонние знали тайну ссоры, которая скоро умрет с одним из нас. Вам я все рассказал, потому что имел удовольствие видеть вас в доме графини. Вы ее знаете, стало быть, любите ее и уважаете.
Говоря, он сжимал мне руку; я чувствовал, что он дрожит всем телом. Осмонд продолжал:
— Неужели я ошибался, надеясь, что вам угодно будет стать моим секундантом? Считаю бесполезным говорить вам и клясться священным именем матери моей, что слова этого человека — гнусная ложь.
— Я верю вам, граф, — ответил я, — и готов быть вашим секундантом.
— Ах! Благодарю!.. Благодарю! — произнес он с трогательной признательностью. — И если когда-нибудь вам понадобятся любовь и преданность брата, так вспомните обо мне.
Мы вышли из Оперы и тотчас встретили клеветников — они прохаживались и ждали нас на улице Лепелетье. Мы взяли две шпаги у оружейника в Оперном пассаже и скоро нашли место для дуэли. Оба противника были равно раздражены и равно желали, чтобы поединок закончился смертью одного из них.
Мы остановились на улице, которая показалась нам довольно пустынной. Бледный неясный свет фонаря освещал дуэлянтов. Они обнажили шпаги. Это зрелище показалось мне страшнее всего, что я видел в жизни: два человека, непримиримые враги, оба бледные и раздраженные, стояли лицом к лицу. Их холодное молчание прерывалось только пронзительным треском сталкивавшихся клинков и неровным, прерывистым дыханием, вырывавшимся из груди противников. Кровь застыла в моих жилах. Я не мог следить взглядом за ходом этой ужасной дуэли: противники то появлялись в луче света, то исчезали во мраке. Наконец — как это случилось, не знаю — Осмонд пошатнулся; я бросился к нему и принял его в объятия… Он был ранен в грудь.
— Я ранен смертельно! — сказал он мне.
— Нет, нет, ничего… — ответил я, стараясь внушить ему спокойствие и убеждение, которых на самом деле во мне не было, — и меня однажды ранили в грудь, но вы видите, я жив.
Это была неправда, но я хотел отдалить от него мысль о смерти.
— Нет, — продолжал он, — все кончено, я чувствую это… Мне осталось жить лишь несколько минут.
Противник и его секундант хотели подойти к нам, но Осмонд попросил:
— Уведите их, я хочу переговорить с вами, а времени у меня остается мало.
— Прошу вас, господа, найдите карету, — сказал я другому секунданту, — надо отвезти графа де Сериньи домой.
Когда я произнес это, мужчины посмотрели друг на друга с безмолвным удивлением — это имя открыло им настоящую причину дуэли.
— Граф, — произнес клеветник, — только теперь, услышав ваше имя, я узнал причину этой плачевной ссоры. Позвольте мне попросить у вас прощения за преступные слова, которых я не должен был говорить. Всю свою жизнь я буду жалеть о них.
Бледный Осмонд подал ему руку. Когда мы остались одни, он облокотился на меня и, вынув из кармана сложенную бумагу, произнес:
— Вы честный человек, милостивый государь, даю вам последнее поручение: это воля умирающего. Вы исполните ее, не так ли? Возьмите эту бумагу, она адресована графине де Сен-Жеран… передайте ей завтра… Но прежде прочтите, что тут написано, вы увидите, что у смерти есть предчувствие… Вы отдадите бумагу… графине… не забудете? О, не могу дышать!.. Прощайте!..
Я взял бумагу. Осмонд без чувств лежал в моих объятиях.
Мы перенесли его в карету и привезли домой. Он умер, так и не приходя в сознание.

 

— Бедняжка! — сказал Гастон, когда я замолчал, не в силах продолжить рассказ: воспоминание об этой смерти мучило меня. — Бедняжка! — повторил он печально, — это ужасно!.. А что же графиня?
Через несколько минут я продолжил:
— Прошел антракт, кончилось и четвертое действие «Гугенотов». Генерал вернулся в свою ложу. Он был бледен, лицо его искажала страшная гримаса, напрасно он старался скрыть внутреннее волнение. Он сел возле жены, она не смела спросить его… Наконец генерал произнес:
— Осмонд сейчас поссорился здесь с кем-то… дрался как сумасшедший, под фонарем… Счастье изменило ему: он убит!
— Убит! — повторила Елена, побледнев как смерть, и невольно встала, как бы желая бежать, сама не зная куда.
Генерал спокойно положил руку на плечо жены, усаживая ее обратно, и сказал хладнокровно:
— Неужели он не мог дождаться Африки и умереть на поле сражения?
Эта страшная новость одним ударом разбила сердце Елены. Она почувствовала, что теряет сознание, и прошептала посиневшими губами:
— Мне очень дурно… Пойдемте!
— Пройдет, — ответил генерал спокойным голосом и поднял букет, который выпал из рук жены. — Я говорил тебе, душа моя, что запах цветов тебе вреден.
— Умоляю вас… уедем… я умираю… — сказала Елена, и глаза ее наполнились слезами.
Генерал молча отпер дверь ложи, поддерживая жену рукой… Оба вернулись домой.
После этого трагического происшествия я приехал домой в самых расстроенных чувствах и целую ночь не мог сомкнуть глаз.
На другое утро я решил исполнить поручение бедного Осмонда, хотя оно и представлялось мне чрезвычайно тяжелым. Вынув бумагу из кармана, я заметил на ней кровавые пятна, печальные следы роковой дуэли… Неужели мне придется отдать эту бумагу Елене и доставить ей новую горесть среди всех других печалей, ее терзавших?.. Я сидел долго в нерешимости и спрашивал себя: как исполнить это печальное поручение?
В этих мыслях я провел часть дня, потом дошел до ворот дома графини, хотел постучаться, но не решился… Вдруг я вспомнил, что один из моих друзей занимается физикой и химией; я отправился к нему. Его не было дома, сказали, что вернется очень поздно. Я приехал к нему на следующее утро и спросил, может ли он свести кровь с бумаги так, чтобы вовсе не осталось следов.
— Нет ничего легче, — ответил он мне.
Тотчас он вывел кровь, так искусно, что даже я не мог найти места, на котором были пятна. Химия — превосходная наука!
Я поехал к графине в четыре часа.
— Никого не велено принимать, — ответили мне.
Но я так настаивал, что меня приняли.
О друг мой! Я никогда не забуду, что я увидел, когда вошел к ней. Она сидела одна; ее прекрасное лицо, бледное, как у мертвеца, было облито слезами. Она, бедное дитя, склонила голову под гнетом невыносимого горя: руки ее были сложены, померкший взгляд стремился к небу, в глазах выражалось отчаяние, которое поразило меня в самое сердце, а дрожавшие губы, казалось, шептали молитву. Во всем ее облике было что-то особенное. Ты принял бы ее за статую грусти. Я стоял в дверях и не смел подойти к ней, не смел двинуться с места; мне казалось, что при малейшем звуке, при малейшем вдохе или шорохе это неземное видение улетит в небеса. Горе этой женщины было так скромно, так целомудренно, так чисто… Она почувствовала мое присутствие и с усилием повернула голову. Я подошел к ней. Она обеими руками закрыла лицо, чтобы скрыть слезы; я видел, что она дрожит.
— Извините, графиня, — сказал я, — простите, что я вошел, но перед вами друг, который хотел видеть вас и знает, что горесть ваша чиста перед Богом и людьми… Графиня, можете плакать при мне, не закрывайте лицо руками.
Елена не отвечала. Она медленно опустила руки на колени и спокойно подняла голову с равнодушием, которое испугало меня. Слезы ее высохли, она уже не плакала. Можно было подумать, что она перестала страдать! Безмолвное отчаяние сосредоточилось в ее сердце.
Ежеминутно я боялся, что придет генерал, и в то же время не смел исполнить данного мне печального поручения. Слова замирали на моих устах.
Наконец я приблизился к ней. Прислонившись к камину и пытаясь скрыть смущение, тихо произнес:
— Графиня, Осмонд рассказал мне все.
При имени Осмонда она вздрогнула и положила обе руки на грудь, потом взглянула на меня.
Я продолжал:
— Я был третьего дня в Опере. Граф де Сериньи не знал меня, но видел у вас, графиня. Он подошел ко мне, доверил свою тайну, рассказал, что какой-то несчастный осмелился клеветать на вас, на вас, воплощение добродетели, перед которой все должны становиться на колени, что он через минуту будет драться с этим человеком и просит меня стать его секундантом. Я согласился и в объятия свои принял… бедного Осмонда, который посвятил вам последнюю свою мысль и последнее свое благословение.
Елена слушала меня молча, неподвижно; грудь ее высоко поднималась, слезы текли по щекам. Остановившись на минуту, чтобы справиться с охватившим меня волнением, я продолжил:
— Он повернулся и сказал мне: «Я умираю; вам я доверил тайну моей безупречной любви. Когда я умру, поезжайте к ней, отдайте эту бумагу и скажите: «От Осмонда, который молится за вас».
Я подал Елене сложенную бумагу. Она долго смотрела на нее и, казалось, ничего не понимала; наконец она протянула руку и взяла бумагу. О, друг мой, рука ее, дотрагиваясь до меня, жгла меня как раскаленное железо. Она медленно развернула письмо, встала и прочла слабым голосом:
— «Прощайте, графиня, прощайте навсегда; я не мог оставаться хладнокровным при этой…»
Слова замерли на ее дрожащих губах; силы вдруг изменили ей. Елена упала в кресло.
— Осмонд! — воскликнула она срывающимся голосом, печально взглянув на бумагу, которая лежала у нее на коленях.
В ту же минуту отворилась дверь, вошел генерал Сен-Жеран. Я понял, что необходимо скрыть малейшие следы волнения, пошел к нему навстречу и подал руку; не скрою, меня испугали его бледность и суровое выражение, которое я заметил в его глазах. Он пожал мне руку и кивнул, но ни слова не сказал Елене. Через несколько минут я раскланялся и уехал.
Вот что происходило, когда я ушел. Генерал сел в уголок и, вынув из кармана билет в театр, сказал равнодушным голосом:
— Мы поедем сегодня вечером в Оперу, играют «Гугенотов».
Елена подняла голову; при слове «опера» мороз пробежал по ее телу.
— Вот ложа, — сказал генерал.
Он положил билет на камин. С минуту оба молчали. Елена повернулась лицом к мужу.
— Боже мой! — сказала она едва слышным голосом. — Мне нездоровится сегодня.
— Так театр доставит вам развлечение.
— Однако…
Она остановилась, встретив взгляд генерала. Он смотрел на нее так холодно, так проницательно, что слова замерли на ее устах. Но она не могла ехать в Оперу! И она, слабая и трепещущая, нашла в своем горе силу и мужество.
— В другой раз, — сказала она, — я поеду… может быть… но сегодня не могу…
— Вы поедете со мной, друг мой…
— Я очень больна, уверяю вас, и в театре наверняка упаду в обморок.
— Неужели?.. Я, напротив, уверен, что музыка вылечит вас. Помните, нынешней зимой, когда вы были очень больны, только музыка успокаивала вас и прогоняла лихорадку. Я вспомнил об этом. Вы поедете!
Елена больше не возражала. Она опустила голову перед этим новым страданием. Генерал позвонил.
— Заложить карету к половине восьмого! — приказал он.
Да, друг мой, они поехали в Оперу — страшно подумать, — сели в ту же ложу, на те же места. Повернув голову, Елена могла видеть кресло, где третьего дня сидел граф де Сериньи. Каждый аккорд, каждая сцена напоминали о страшном происшествии. Понимаешь ли ты, как она страдала? Пение и музыка, которые наводят на воспоминания об убитом! Страшное, убийственное противоречие!
Можешь вообразить, как я удивился, увидев ее в Опере. Я думал, что вижу сон. Она в Опере, она!.. Та женщина, которая днем почти умирала при мне… Нет, невозможно, однако это происходило в действительности. С той минуты для меня исчезла вся Опера, кроме одной этой ложи, — я видел только Елену, ежеминутно изучал черты лица этой юной женщины, наряженной, как на балу, и бледной, как на похоронах…
Она была неподвижна, точно как теперь. Когда начался третий акт, я заметил, что она уже не может выносить своего безмолвного страдания… Только глаза ее блестели от горя и лихорадки; она внимательно слушала музыку, находя горькое наслаждение глотать по ноте это кровавое воспоминание — сцену дуэли.
О, если б ты видел Елену! В ее безмолвном внимании скрывалась страшная тайна. Со стороны казалось, что эта женщина страстно отдается музыке. Во всей толпе никто не мог угадать, что происходило под цветами, украшавшими голову Елены. Об этом знал я один, один я страдал с ней, только у меня одного в голове и сердце хранилась эта тайна… Бедная Елена! Какая мужественная и сильная душа!
Роковая минута приближалась. Запел хор.
Если ты когда-нибудь слушал эту оперу, так, верно, почувствовал ее мужественную энергию, всю ее силу, всю увлекательность. Эта музыка удивительно выразительна — она страшна, как шпаги, поднятые над головами воинов. Каждый звук вырывается как неистовый крик или как угроза смерти. Даже на нас, слушающих ее хладнокровно, эта музыка производит неотразимое впечатление; она взывает к сердцу… Подумай же, какое страшное впечатление производила она на Елену: каждое слово, каждая нота терзали ее душу… Она не жила уже настоящей жизнью — она вся погрузилась в воспоминание об убитом, который воспарял перед ней… Он пел вместе с хором и присоединял свой замогильный голос к музыкальным аккордам. Теперь еще помню эту минуту, как будто вижу ее… Елена закрыла глаза руками, потом медленно опустила руки на грудь, и видно было, с каким душевным трепетом она прижала их к сердцу. Ее взор был неподвижен, лихорадочен и затуманен…
Хор смолк: оба противника приготовились к поединку; шпаги их встретились; в левой руке каждого заблестел кинжал. Елена хотела броситься к ним, потом закричала, но крик ее был слабый, сдавленный… Глаза ее закрылись, и она упала в обморок.
Слух о болезни графини Сен-Жеран распространился так быстро, что об этом громко заговорили возле меня. Представление остановили.
Все это время холодное и спокойное лицо генерала не изменило своего выражения. Когда Елена упала в обморок, он лишь нахмурил брови и наморщил лоб. Он спокойно держал ее в объятиях, как будто она спала, затем дал ей понюхать соли. Она мало-помалу пришла в себя и с удивлением и ужасом воззрилась на толпу, которая ее окружила.
— Боже мой! — прошептала она едва слышным голосом. — Что здесь случилось?.. Ах, как я страдала!
Генерал не сказал ей ни слова, но через несколько минут они уехали из театра.
Эта горестная сцена навсегда запечатлелась в моем сознании. Об Осмонде я жалел не так, как о Елене: он уже не страдал.
Три или четыре дня спустя вновь давали «Гугенотов». Елена опять явилась. Она сидела в той же ложе, на том же месте, с тем же неподвижным и бледным лицом. На этот раз она вынесла страдание с большей стойкостью и большим мужеством, она вытерпела новую пытку до самого конца. Весь вечер я следил за ней взглядом: сердце у меня замирало… Ни движения, ни слезы, ни крика, но страшно было смотреть на нее!..

 

— Стало быть, граф де Сен-Жеран не замечал ни ее бледности, ни ее страдания? — спросил Гастон.
— Не знаю, он всегда сидел позади нее, такой же холодный, такой же спокойный и безразличный, каким я видел его в первый раз. Однако же после путешествия в Италию мне показалось, что характер этого человека несколько смягчился. Иногда я видел улыбку на его холодных устах, слышал несколько ласковых и приветливых слов… Я не знал, что и думать. Поверишь ли, всякий раз, как давали «Гугенотов», Елена сидела в Опере, всегда в одной и той же ложе, всегда на одном и том же месте, с тем же лицом, которое ты видишь сегодня мертвенно-бледным…
Тысячу раз собирался я поехать к генералу Сен-Жерану и сказать ему: «Боже мой! Вы слепы! Разве вы не видите, что заставляете бедную женщину страдать? Разве не понимаете, что вы убиваете ее? Однажды вы привезете из Оперы ее труп!»
Если было бы нужно, я рассказал бы ему эту плачевную историю, я бы спас бедную Елену против ее воли. Я знаю эту женщину, Гастон, она создала себе особенную жизнь из своих страданий и из своих слез, жизнь из горя и покорности судьбе. Она будет страдать до тех пор, пока силы не оставят ее, пока сердце ее не перестанет биться, но до тех пор она не выскажет ни одного слова, ни одной жалобы, ни одного сожаления, но зато не испытает ни одного угрызения совести.
Вот, милый Гастон, вот печальная история этой женщины, которую ты видишь в этой ложе, возле всех этих дам, смеющихся и счастливых, потому что у них в волосах бриллианты, а в руках цветы. Сколько тайн и слез, друг мой, скрывают эти люди.
— Бедная Елена! — произнес Гастон дрожащим голосом, пожимая мне обе руки. — Как она страдала! Как страдает теперь!..
* * *
Прошло три недели. Я вновь отправился в Оперу, играли «Гугенотов». Гастон встретил меня в фойе.
— Ее ложа пуста, — с печалью в голосе сказал он.
— Да, никого нет… — ответил я.
Я увел его с собой. Мы прогулялись по фойе и сели на то же самое место, где сидели три недели назад. Посмотрев на Гастона с горестью, я сообщил ему:
— Она умерла!.. Да, Елена умерла… умерла в двадцать лет. Но, друг мой, не надо жалеть о том, что она скончалась преждевременно. В чаше жизни, которую она испила до дна, оставалась для нее только полынь, рука судьбы из сострадания к несчастной лишила ее жизни.
Ты поразишься, как ужасно объяснение беспрерывного присутствия Елены в Опере!.. Сколько человек совершает преступлений, которые закон не наказывает, которых не может коснуться мщение!
С той самой роковой ночи, когда во время представления «Гугенотов» граф Осмонд де Сериньи был убит, защищая честь графини Елены де Сен-Жеран, — с той ночи каждый вечер, в восемь часов, слышался неумолимый голос генерала:
— В Оперу, сударыня!
Графиня была приговорена к казни: снова и снова слушать «Гугенотов», слушать те же аккорды, которые казались ей похоронным звоном над сердцем, самым благородным, самым добрым, которое явилось в ее жизни, как проблеск счастья, вскоре разрушенного бурей. Истомленная этой страшной пыткой, едва придя в себя, едва оправившись от ужасных мыслей, Елена слышала тот же неумолимый голос:
— В Оперу, сударыня!
И казнь опять начиналась, и жертву влекли к пытке. С каждым представлением Елена становилась все бледнее; с каждым представлением новая морщинка — ведь страдание тоже прокладывает морщины, как старость, — новая морщинка являлась на ее бледном челе. Но она угасала без стонов, без жалоб, и когда поняла, что за всем этим непременно последует смерть, она страдала, может быть, с благодарностью судьбе за все мучения!
Вот так, в безмолвии, без всяких объяснений и препятствий, медленно совершилось преступление, на которое согласились и жертва, и палач.
Но вот однажды вечером, после роковых слов «В Оперу, сударыня», Елена, которая обыкновенно вставала и безропотно шла за мужем, не поднялась с софы. Генерал повторил свои слова голосом более громким и твердым.
— Граф, — прошептала Елена так тихо, что едва можно было расслышать ее слова, — я не могу подняться.
Глаза ее закрылись, тяжкий вздох вырвался из груди, и она упала без чувств.
Графиню тотчас отнесли в постель, вызвали доктора. Он объявил без обиняков, что силы Елены на исходе и ничем нельзя воскресить ее.
Он говорил откровенно, потому что видел перед собой женщину, которая улыбалась смерти, и старика, который смотрел на нее сухими глазами.
Елена велела привести сына; он улыбнулся ей, как всегда, когда его звала мать… Бедный мальчик!.. Он не понимал, что она обнимает его в последний раз!
Она прижала белокурую головку сына к своей груди, поцеловала его волосы, его лоб, его губы, потом подняла глаза к небу. Бедная мать, с отчаянием посмотрев вокруг себя, поискав глазами и душой, кому бы поручить сына, отдала его Небесам. Она никого не нашла на земле.
Губы ее задрожали и прошептали несколько слов, которые слышал только Господь. В последний раз поцеловав сына, который заснул в ее объятиях, она долго смотрела на него: он был единственной ее радостью, единственным ее утешением, единственным, о ком она жалела… Несколько минут просидела она так, вложив всю душу в этот последний, прощальный взгляд… Потом велела перенести сына в колыбель.
Елена сложила руки на груди, закрыла глаза и откинула голову на подушку… Окончив все дела на земле, она успокоилась, как человек, ожидающий снa, только в этот вечер она ждала вечного сна смерти.

 

 

Генерал Сен-Жеран с мрачным, кровожадным взором стоял возле ее постели. Он пристально смотрел на бледное лицо жены и следил с явным бесстрастием, как усиливаются ее предсмертные страдания. В самом деле, грудь Елены поднималась с трудом, руки судорожно сжимались на груди; жалобы, которые она тщетно старалась удержать, вырывались из ее уст. Настала минута, плачевная минута, когда можно было подумать, что жизнь расстается с этой слабой женщиной, которая все еще боролась со смертью.
Тогда генерал наклонился к жене, в глазах его блеснула внезапная мрачная молния; неумолимая жестокость железного сердца отразилась на его лице. Он задрожал всем телом и срывающимся голосом прошептал на ухо Елене:
— Я все знал и отомстил за себя!
Елена открыла глаза, жизнь вспыхнула в них на минуту; она подняла голову с благородством и гордостью… да, друг мой, гордостью за свою добродетель и чистоту, за свои страдания и свою смерть… На лице ее отразилось презрение, у нее уже не было сил произнести ни одного слова. Устремив последний взор на мужа, она вынула письмо из-под подушки. Бумага была смята и омочена слезами. Елена хотела отдать ее мужу, но силы изменили ей, и письмо упало на пол, к ногам генерала.
Он поднял его с жадностью и, подойдя к лампе, прочел:
«Прощайте, графиня, прощайте навсегда; я не мог оставаться хладнокровным, услышав эту гнусную клевету, которая оскорбляла вас, благородную и чистую… Я должен ехать завтра; повинуясь вашей воле, должен уехать из того места, где вы живете… Я не роптал на вас: подобно вам, я уважаю священные узы, которыми вы связаны, и делаю больше того, что вы от меня требуете… Уезжаю сегодня вечером и никогда не вернусь… Прощайте, графиня, да наделит вас Господь Бог счастьем, вас, вполне достойную такой милости… Вспоминайте меня иногда в своих молитвах».
Генерал заплакал.
— Елена! — закричал он душераздирающим голосом, бросаясь к ее постели.
Но Елена уже скончалась. На лице ее сохранилось спокойное негодование чистой и благородной души, подвергшейся подлой клевете. Напрасно генерал сжимал ее руки, еще теплые, звал ее, судорожно обнимал, все повторяя и повторяя: «Прости… прости меня!»
Елена скончалась — она высказала последнее свое слово, слово невинности, горя, мужества, добродетели и, может быть, упрека.
Назад: VI
Дальше: МАСКАРАД