IX
ПЯТОЕ СЕНТЯБРЯ
Отсрочка, данная Моррелю поверенным банкирского дома Томсон и Френч в ту минуту, когда он меньше всего ее ожидал, показалась несчастному арматору одним из тех возвратов счастья, которые возвещают человеку, что судьба наконец устала преследовать его. В тот же день он все рассказал своей дочери, жене и Эмманюелю, и некоторая надежда, если и не успокоение, вернулась в дом. Но, к сожалению, Моррель имел дело не только с фирмой Томсон и Френч, проявившей по отношению к нему такую предупредительность. В торговых делах, как он сказал, есть корреспонденты, но нет друзей. В глубине души он недоумевал, думая о великодушном поступке фирмы Томсон и Френч; он объяснял его только разумно эгоистическим рассуждением: лучше поддержать человека, который нам должен около трехсот тысяч франков, и получить эти деньги через три месяца, нежели ускорить его разорение и получить шесть или восемь процентов.
К сожалению, по злобе или по безрассудству все остальные кредиторы Морреля размышляли не так, а иные даже наоборот. А потому векселя, подписанные Моррелем, были представлены в его кассу в установленный срок и благодаря отсрочке, данной англичанином, были немедленно оплачены Коклесом. Таким образом, Коклес пребывал по-прежнему в своем безмятежном спокойствии. Один только г-н Моррель с ужасом видел, что если бы ему пришлось заплатить пятнадцатого числа сто тысяч франков де Бовилю, а тридцатого числа тридцать две тысячи пятьсот франков по другим, тоже отсроченным векселям, то он бы погиб уже в этом месяце.
Все марсельские негоцианты были того мнения, что Моррель не выдержит свалившихся на него неудач. А потому велико было всеобщее удивление, когда он с обычной точностью произвел июньскую оплату векселей. Однако несмотря на это, к нему продолжали относиться недоверчиво и единодушно отложили банкротство несчастного арматора до конца следующего месяца.
Весь июль Моррель прилагал нечеловеческие усилия, чтобы собрать нужную сумму. Бывало, его обязательства на какой бы то ни было срок принимались с полным доверием и были даже в большом спросе. Моррель попытался выдать трехмесячные векселя, но ни один банк их не принял. К счастью, сам Моррель рассчитывал на кое-какие поступления; эти поступления состоялись; таким образом, к концу месяца Моррель опять удовлетворил кредиторов.
Поверенного фирмы Томсон и Френч в Марселе больше не видели; он исчез на другой или на третий день после своего посещения г-на Морреля; а так как в Марселе он имел дело только с мэром, инспектором тюрем и арматором, то его мимолетное пребывание в этом городе не оставило иных следов, кроме тех несходных воспоминаний, которые сохранили о нем эти трое. Что касается матросов с «Фараона», то они, по-видимому, нанялись на другую службу, потому что тоже исчезли.
Капитан Гомар, поправившись после болезни, задержавшей его в Пальме, возвратился в Марсель. Он не решался явиться к г-ну Моррелю; но тот, узнав о его приезде, сам отправился к нему. Честному арматору было уже известно со слов Пенелона о мужественном поведении капитана во время кораблекрушения, и он сам старался утешить его. Он принес ему полностью его жалованье, за которым капитан Гомар не решился бы прийти.
Выходя от него, г-н Моррель столкнулся на лестнице с Пенелоном, который, по-видимому, хорошо распорядился полученными деньгами, ибо был одет во все новое. Увидев арматора, честный рулевой пришел в большое замешательство. Он забился в самый дальний угол площадки, переложил свою жвачку сначала справа налево, потом слева направо, испуганно вытаращил глаза и ответил только робким пожатием на дружелюбное, как всегда, рукопожатие г-на Морреля. Г-н Моррель приписал замешательство Пенелона его щегольскому наряду; вероятно, старый матрос не за свой счет пустился на такую роскошь; очевидно, он уже нанялся на какой-нибудь другой корабль и стыдился того, что так скоро, если можно так выразиться, снял траур по «Фараону». Быть может даже, он явился к капитану Гомару поделиться с ним своей удачей и передать ему предложение от имени своего нового хозяина.
— Славные люди! — сказал, удаляясь, Моррель. — Дай бог, чтобы ваш новый хозяин любил вас так же, как я, и оказался счастливее меня.
Август месяц протек в беспрестанных попытках Морреля восстановить свой прежний кредит или же открыть себе новый. Двадцатого августа в Марселе стало известно, что он купил себе место в почтовой карете, и все тотчас же решили, что Моррель объявит себя несостоятельным в конце месяца и нарочно уезжает, чтобы не присутствовать при этом печальном обряде, который он, вероятно, препоручил своему старшему приказчику Эмманюелю и казначею Коклесу. Но, вопреки всем ожиданиям, когда наступило 31 августа, касса открылась, как всегда. Коклес сидел за решеткой невозмутимо, как «праведный муж» Горация, рассматривал с обычным вниманием предъявляемые ему векселя и с обычной своей точностью оплатил их от первого до последнего. Пришлось даже, как предвидел г-н Моррель, погасить два чужих обязательства, и по ним Коклес уплатил с той же аккуратностью, как и по личным векселям арматора. Никто ничего не понимал, и всякий с упрямством, свойственным предсказателям печальных событий, откладывал объявление несостоятельности до конца сентября.
Первого сентября Моррель вернулся. Все семейство с большой тревогой ожидало его; от этого путешествия в Париж зависела последняя возможность спасения. Моррель вспомнил о Дангларе, ставшем миллионером и когда-то обязанном ему, потому что именно по его рекомендации Данглар поступил на службу к испанскому банкиру, с которой и началось его быстрое обогащение. По слухам, Данглар владел шестью или восемью миллионами и неограниченным кредитом. Данглар, не вынимая ни одного червонца из кармана, мог выручить Морреля. Ему стоило только поручиться за него, и Моррель был бы спасен. Моррель давно уже думал о Дангларе; но из-за какого-то безотчетного отвращения Моррель до последней минуты медлил и не прибегал к этому крайнему средству. И он оказался прав, ибо возвратился домой, подавленный унизительным отказом.
Но, переступив порог своего дома, Моррель не обмолвился ни словом жалобы или упрека; он со слезами обнял жену и дочь, дружески протянул руку Эмманюелю, потом заперся в своем кабинете, в третьем этаже, и потребовал к себе Коклеса.
— На этот раз, — сказали обе женщины Эмманюелю, — мы пропали.
После короткого совещания они решили, что Жюли напишет брату, стоявшему с полком в Ниме, чтобы он немедленно приехал.
Бедные женщины инстинктивно чувствовали, что им нужно собрать все силы, чтобы выдержать грозящий им удар.
К тому же Максимилиан Моррель, хотя ему было только двадцать два года, имел большое влияние на отца.
Это был молодой человек прямого и твердого нрава. Когда ему пришлось избирать род деятельности, отец не захотел принуждать его и предоставил молодому человеку свободный выбор согласно его вкусам и склонностям. Тот заявил, что намерен поступить на военную службу. Порешив на этом, он прилежно занялся науками, выдержал конкурсный экзамен в Политехническую школу и был назначен подпоручиком в 53-й пехотный полк. Он уже около года служил в этом чине и рассчитывал на производство в поручики. В полку Максимилиан Моррель считался строгим исполнителем не только солдатского, но и человеческого долга, и его прозвали «стоиком». Разумеется, многие из тех, кто награждал его этим прозвищем, повторяли его за другими, даже не зная, что оно означает.
Этого-то молодого офицера мать и сестра и призвали на помощь, чтобы он поддержал их в тяжкую минуту, наступление которой они предчувствовали.
Они не ошибались в серьезности положения, ибо через несколько минут после того как г-н Моррель прошел в свой кабинет вместе с Коклесом, Жюли увидела, как казначей выходит оттуда весь бледный и дрожащий, с помутившимся взглядом.
Она хотела остановить его, когда он проходил мимо, и расспросить, но бедный малый, спускаясь с несвойственной ему поспешностью по лестнице, ограничился тем, что, воздев руки к небу, воскликнул:
— Ах, мадемуазель Жюли! Какое горе! И кто бы мог подумать!
Спустя несколько минут он вернулся, неся несколько толстых счетных книг, бумажник и мешок с деньгами.
Моррель просмотрел счетные книги, раскрыл бумажник и пересчитал деньги.
Весь его наличный капитал равнялся восьми тысячам франков; можно было ожидать к пятому сентября поступления еще четырех-пяти тысяч, что составляло в наилучшем случае актив в четырнадцать тысяч франков, в то время как ему нужно было уплатить по долговым обязательствам двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков. Не было никакой возможности предложить такую сумму даже в зачет.
Однако, когда Моррель вышел к обеду, он казался довольно спокойным. Это спокойствие испугало обеих женщин больше, чем самое глубокое уныние.
После обеда Моррель имел обыкновение выходить из дому; он отправлялся в «Клуб фокейцев» выпить чашку кофе за чтением «Семафора»; но на этот раз он не вышел из дому и вернулся к себе в кабинет.
Коклес, тот, по-видимому, совсем растерялся. Большую часть дня он просидел на камне во дворе, с непокрытой головой, при тридцатиградусной жаре.
Эмманюель пытался ободрить г-жу Моррель и Жюли; но дар красноречия изменил ему. Он слишком хорошо знал дела фирмы, чтобы не предвидеть, что семье Моррель грозит страшная катастрофа.
Наступила ночь. Ни г-жа Моррель, ни Жюли не ложились спать, надеясь, что Моррель, выйдя из кабинета, зайдет к ним. Но они слышали, как он, крадучись, чтобы его не окликнули, прошел мимо их двери.
Они прислушались, но он вошел в свою спальню и запер за собой дверь.
Госпожа Моррель велела дочери лечь спать; потом, через полчаса после того как Жюли ушла, она встала, сняла башмаки и тихо вышла в коридор, чтобы подсмотреть в замочную скважину, что делает муж.
В коридоре она заметила удаляющуюся тень. Это была Жюли, которая, также снедаемая беспокойством, опередила свою мать.
Молодая девушка подошла к г-же Моррель.
— Он пишет, — сказала она.
Обе женщины без слов поняли друг друга.
Госпожа Моррель наклонилась к замочной скважине. Моррель писал; но госпожа Моррель заметила то, чего не заметила ее дочь: муж писал на гербовой бумаге.
Тогда она поняла, что он пишет завещание; она задрожала всем телом, но все же нашла в себе силы ничего не сказать Жюли.
На другой день г-н Моррель казался совершенно спокойным. Он, как всегда, занимался в конторе, как всегда, вышел к завтраку. Только после обеда он посадил свою дочь возле себя, взял обеими руками ее голову и крепко прижал к груди.
Вечером Жюли сказала матери, что хотя отец ее казался спокойным, но сердце у него сильно стучало.
Два следующих дня прошли в такой же тревоге. Четвертого сентября вечером Моррель потребовал, чтобы дочь вернула ему ключ от кабинета.
Жюли вздрогнула — это требование показалось ей зловещим. Зачем отец отнимал у нее ключ, который всегда был у нее и который у нее в детстве отбирали только в наказание?
Она просительно взглянула на г-на Морреля.
— Чем я провинилась, отец, — сказала она, — что вы отбираете у меня этот ключ?
— Ничем, дитя мое, — отвечал несчастный Моррель, у которого этот простодушный вопрос вызвал слезы на глазах, — ничем, просто он мне нужен.
Жюли притворилась, что ищет ключ.
— Я, должно быть, оставила его у себя в комнате, — сказала она.
Она вышла из комнаты, но вместо того чтобы идти к себе, она побежала советоваться с Эмманюелем.
— Не отдавайте ключа, — сказал он ей, — и завтра утром по возможности не оставляйте отца одного.
Она пыталась расспросить Эмманюеля, но он ничего не знал или ничего не хотел говорить.
Всю ночь с четвертого на пятое сентября г-жа Моррель прислушивалась к движениям мужа за стеной. До трех часов утра она слышала, как он взволнованно шагал взад и вперед по комнате.
Только в три часа он бросился на кровать.
Мать и дочь провели ночь вместе. Еще с вечера они ждали Максимилиана.
В восемь часов утра г-н Моррель пришел к ним в комнату. Он был спокоен, но следы бессонной ночи запечатлелись на его бледном, осунувшемся лице.
Они не решились спросить его, хорошо ли он спал.
Моррель был ласковее и нежнее с женой и дочерью, чем когда бы то ни было; он не мог наглядеться на Жюли и долго целовал ее.
Жюли вспомнила совет Эмманюеля и хотела проводить отца, но он ласково остановил ее и сказал:
— Останься с матерью.
Жюли настаивала.
— Я требую этого! — сказал Моррель.
В первый раз Моррель говорил дочери: «Я требую»; но он сказал это голосом, полным такой отеческой нежности, что Жюли не посмела двинуться с места.
Она осталась стоять молча и не шевелясь. Вскоре дверь снова открылась, чьи-то руки обняли ее и чьи-то губы прильнули к ее лбу.
Она подняла глаза и вскрикнула от радости.
— Максимилиан! Брат! — воскликнула она.
На этот возглас прибежала г-жа Моррель и бросилась в объятия сына.
— Матушка! — сказал Максимилиан, переводя глаза с матери на сестру. — Что случилось? Ваше письмо испугало меня, и я поспешил приехать.
— Жюли, — сказала г-жа Моррель, — скажи отцу, что приехал Максимилиан.
Жюли выбежала из комнаты, но на первой ступеньке встретила человека с письмом в руке.
— Вы мадемуазель Жюли Моррель? — спросил посланец с сильным итальянским акцентом.
— Да, сударь, это я, — пролепетала Жюли. — Но что вам от меня угодно? Я вас не знаю.
— Прочтите это письмо, — сказал итальянец, подавая записку.
Жюли была в нерешительности.
— Дело идет о спасении вашего отца, — сказал посланный.
Жюли выхватила у него из рук письмо.
Быстро распечатав его, она прочла:
«Ступайте немедленно в Мельянские аллеи, войдите в дом № 15, спросите у привратника ключ от комнаты в пятом этаже, войдите в эту комнату, возьмите на камине красный шелковый кошелек и отнесите этот кошелек вашему отцу.
Необходимо, чтобы он его получил до одиннадцати часов утра.
Вы обещали слепо повиноваться мне; напоминаю вам о вашем обещании.
Синдбад-мореход».
Молодая девушка радостно вскрикнула, подняла глаза и стала искать человека, принесшего ей записку, чтобы расспросить его; но он исчез.
Она принялась перечитывать письмо и заметила приписку. Она прочла:
«Необходимо, чтобы вы исполнили это поручение лично и одни; если вы придете с кем-нибудь или если кто-нибудь придет вместо вас, привратник ответит, что он не понимает, о чем идет речь».
Эта приписка сразу охладила радость молодой девушки. Не угрожает ли ей беда? Нет ли тут ловушки? Она была так невинна, что не знала, какой именно опасности может подвергнуться девушка ее лет; но не нужно знать опасности, чтобы бояться ее; напротив, именно неведомая опасность внушает наибольший страх.
Жюли колебалась; она решила спросить совета.
И по какому-то необъяснимому побуждению пошла искать помощи не к матери и не к брату, а к Эмманюелю.
Она спустилась вниз, рассказала ему, что случилось в тот день, когда к отцу ее явился посланный банкирского дома Томсон и Френч, рассказала про сцену на лестнице, про данное ею обещание и показала письмо.
— Вы должны идти, — сказал Эмманюель.
— Идти туда? — прошептала Жюли.
— Да, я вас провожу.
— Но ведь вы читали, что я должна быть одна?
— Вы и будете одна, — отвечал Эмманюель, — я подожду вас на углу Музейной улицы; если вы задержитесь слишком долго, я пойду следом за вами — и горе тому, на кого вы мне пожалуетесь!
— Так вы думаете, Эмманюель, — нерешительно сказала девушка, — что я должна последовать этому приглашению?
— Да. Ведь сказал же вам посланный, что дело идет о спасении вашего отца?
— Спасение от чего, Эмманюель? Что ему грозит? — спросила Жюли.
Эмманюель колебался, но желание укрепить решимость Жюли одержало верх.
— Сегодня пятое сентября, — сказал он.
— Да.
— Сегодня в одиннадцать часов ваш отец должен заплатить около трехсот тысяч франков.
— Да, мы это знаем.
— А в кассе у него нет и пятнадцати тысяч, — сказал Эмманюель.
— Что же будет?
— Если сегодня в одиннадцать часов ваш отец не найдет никого, кто пришел бы ему на помощь, то в полдень он должен объявить себя банкротом.
— Идемте, идемте скорей! — взволнованно воскликнула Жюли, увлекая за собой Эмманюеля.
Тем временем г-жа Моррель все рассказала сыну.
Максимилиан знал, что вследствие несчастий, одно за другим постигших его отца, в образе жизни его семьи произошли значительные перемены, но не знал, что дела дошли до такого отчаянного положения.
Неожиданный удар, казалось, сразил его.
Потом он вдруг бросился из комнаты, взбежал по лестнице, надеясь найти отца в кабинете, и стал стучать в дверь.
В эту минуту открылась дверь внизу; он обернулся и увидел отца. Вместо того чтобы прямо подняться в кабинет, г-н Моррель прошел сначала в свою комнату и только теперь из нее выходил.
Господин Моррель, увидев сына, вскрикнул от удивления; он не знал о его приезде. Он застыл на месте, прижимая левым локтем какой-то предмет, спрятанный под сюртуком.
Максимилиан быстро спустился по лестнице и бросился отцу на шею; но вдруг отступил, упираясь правой рукой в грудь отца.
— Отец, — сказал он, побледнев, как смерть, — зачем у вас под сюртуком пистолеты?
— Вот этого я и боялся… — прошептал Моррель.
— Отец! Ради бога! — воскликнул Максимилиан. — Что значит это оружие?
— Максимилиан, — отвечал Моррель, пристально глядя на сына, — ты мужчина и человек чести; идем ко мне, я тебе все объясню.
И Моррель твердым шагом поднялся в свой кабинет. Максимилиан, шатаясь, шел за ним следом.
Моррель отпер дверь, пропустил сына вперед и запер дверь за ним; потом прошел переднюю, подошел к письменному столу, положил на край пистолеты и указал сыну на раскрытый реестр.
Реестр давал точную картину положения дел.
Через полчаса Моррель должен был заплатить двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков.
В кассе было всего пятнадцать тысяч двести пятьдесят семь франков.
— Читай! — сказал Моррель.
Максимилиан прочел. Он стоял, словно пораженный громом.
Отец не говорил ни слова, — что мог он прибавить к неумолимому приговору цифр?
— И вы сделали все возможное, отец, — спросил наконец Максимилиан, — чтобы предотвратить катастрофу?
— Все, — отвечал Моррель.
— Вы не ждете никаких поступлений?
— Никаких.
— Все средства истощены?
— Все.
— И через полчаса… — мрачно прошептал Максимилиан, — наше имя будет обесчещено!
— Кровь смывает бесчестие, — сказал Моррель.
— Вы правы, отец, я вас понимаю.
Он протянул руку к пистолетам.
— Один для вас, другой для меня, — сказал он. — Благодарю.
Моррель остановил его руку.
— А мать?.. А сестра?.. Кто будет кормить их?
Максимилиан вздрогнул.
— Отец! — сказал он. — Неужели вы хотите, чтобы я жил?
— Да, хочу, — отвечал Моррель, — ибо это твой долг. Максимилиан, у тебя нрав твердый и сильный, ты человек недюжинного ума; я тебя не неволю, не приказываю тебе. Я только говорю: «Обдумай положение, как если бы ты был человек посторонний, и суди сам».
Максимилиан задумался; потом в глазах его сверкнула благородная решимость, но при этом он медленно и с грустью снял с себя эполеты.
— Хорошо, — сказал он, подавая руку Моррелю, — уходите с миром, отец. Я буду жить.
Моррель хотел броситься к ногам сына, но Максимилиан обнял его, и два благородных сердца забились вместе.
— Ты ведь знаешь, что я не виноват? — сказал Моррель.
Максимилиан улыбнулся.
— Я знаю, отец, что вы — честнейший из людей.
— Хорошо, между нами все сказано; теперь ступай к матери и сестре.
— Отец, — сказал молодой человек, опускаясь на колени, — благословите меня.
Моррель взял сына обеими руками за голову, поцеловал его и сказал:
— Благословляю тебя моим именем и именем трех поколений безупречных людей; слушай же, что они говорят тебе моими устами: провидение может снова воздвигнуть здание, разрушенное несчастьем. Видя, какою смертью я погиб, самые черствые люди тебя пожалеют; тебе, может быть, дадут отсрочку, в которой мне отказали бы; тогда сделай все, чтобы позорное слово не было произнесено; возьмись за дело, работай, борись мужественно и пылко; живите как можно скромнее, чтобы день за днем достояние тех, кому я должен, росло и множилось в твоих руках. Помни, какой это будет прекрасный день, великий, торжественный день, когда моя честь будет восстановлена, когда в этой самой конторе ты сможешь сказать: «Мой отец умер, потому что был не в состоянии сделать то, что сегодня сделал я; но он умер спокойно, ибо знал, что я это сделаю».
— Ах, отец, отец, — воскликнул Максимилиан, — если бы вы могли остаться с нами!
— Если я останусь, все будет иначе; если я останусь, участие обратится в недоверие, жалость — в гонение; если я останусь, я буду человеком, нарушившим свое слово, не исполнившим своих обязательств, короче, я буду попросту несостоятельным должником. Если же я умру, Максимилиан, подумай об этом, тело мое будет телом несчастного, но честного человека. Я жив, и лучшие друзья будут избегать моего дома; я мертв, и весь Марсель со слезами провожает меня до последнего приюта. Я жив, и ты стыдишься моего имени; я мертв, и ты гордо поднимаешь голову и говоришь: «Я сын того, кто убил себя, потому что первый раз в жизни был вынужден нарушить свое слово».
Максимилиан горестно застонал, но, по-видимому, покорился судьбе. И на этот раз если не сердцем, то умом он согласился с доводами отца.
— А теперь, — сказал Моррель, — оставь меня одного и постарайся удалить отсюда мать и сестру.
— Вы не хотите еще раз увидеть Жюли? — спросил Максимилиан.
Последняя смутная надежда таилась для него в этом свидании, но Моррель покачал головой.
— Я видел ее утром, — сказал он, — и простился с нею.
— Нет ли у вас еще поручений, отец? — спросил Максимилиан глухим голосом.
— Да, сын мой, есть одно, священное.
— Говорите, отец.
— Банкирский дом Томсон и Френч — единственный, который из человеколюбия или, быть может, из эгоизма, — не мне читать в людских сердцах, — сжалился надо мною. Его поверенный, который через десять минут придет сюда получать деньги по векселю в двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков, не предоставил, а сам предложил мне три месяца отсрочки. Пусть эта фирма первой получит то, что ей следует, сын мой, пусть этот человек будет для тебя священен.
— Да, отец, — сказал Максимилиан.
— А теперь, еще раз прости, — сказал Моррель. — Ступай, ступай, мне нужно побыть одному; мое завещание ты найдешь в ящике стола в моей спальне.
Максимилиан стоял неподвижно; он хотел уйти, но не мог.
— Иди, Максимилиан, — сказал отец, — предположи, что я солдат, как и ты, что я получил приказ занять редут, и ты знаешь, что я буду убит; неужели ты не сказал бы мне, как сказал сейчас: «Идите, отец, иначе вас ждет бесчестье, лучше смерть, чем позор!»
— Да, — сказал Максимилиан, — да.
Он судорожно сжал старика в объятиях.
— Идите, отец, — сказал он.
И выбежал из кабинета.
Моррель, оставшись один, некоторое время стоял неподвижно, глядя на закрывшуюся за сыном дверь; потом протянул руку, нашел шнурок от звонка и позвонил.
Вошел Коклес. За эти три дня он стал неузнаваем. Мысль, что фирма Моррель прекратит платежи, состарила его на двадцать лет.
— Коклес, друг мой, — сказал Моррель, — ты побудешь в передней. Когда придет этот господин, который был здесь три месяца тому назад, — ты знаешь, поверенный фирмы Томсон и Френч, — ты доложишь о нем.
Коклес, ничего не ответив, кивнул головой, вышел в переднюю и сел на стул.
Моррель упал в кресло. Он взглянул на стенные часы: оставалось семь минут. Стрелка бежала с неимоверной быстротой; ему казалось, что он видит, как она подвигается.
Что происходило в эти последние минуты в душе несчастного, который, повинуясь убеждению, быть может, ложному, но казавшемуся ему правильным, готовился во цвете лет к вечной разлуке со всем, что он любил, и расставался с жизнью, дарившей ему все радости семейного счастья, — этого не выразить словами. Чтобы понять это, надо было бы видеть его чело, покрытое каплями пота, но выражавшее покорность судьбе, его глаза, полные слез, но поднятые к небу.
Стрелка часов бежала; пистолеты были заряжены; он протянул руку, взял один из них и прошептал имя дочери.
Потом опять положил смертоносное оружие, взял перо и написал несколько слов. Ему казалось, что он недостаточно нежно простился со своей любимицей.
Потом он опять повернулся к часам; теперь он считал уж не минуты, а секунды.
Он снова взял в руки оружие, полуоткрыл рот и вперил глаза в часовую стрелку; он взвел курок и невольно вздрогнул, услышав щелканье затвора.
В этот миг пот ручьями заструился по его лицу, смертная тоска сжала ему сердце: внизу лестницы скрипнула дверь.
Потом отворилась дверь кабинета.
Стрелка часов приближалась к одиннадцати.
Моррель не обернулся; он ждал, что Коклес сейчас доложит ему: «Поверенный фирмы Томсон и Френч». И он поднес пистолет ко рту…
За его спиной раздался громкий крик; то был голос его дочери. Он обернулся и увидел Жюли; пистолет выпал у него из рук.
— Отец! — закричала она, едва дыша от усталости и счастья. — Вы спасены! Спасены!
И она бросилась в его объятия, подымая в руке красный шелковый кошелек.
— Спасен, дитя мое? — воскликнул Моррель. — Кем или чем?
— Да, спасены! Вот, смотрите, смотрите! — кричала Жюли.
Моррель взял кошелек и вздрогнул: он смутно припомнил, что этот кошелек когда-то принадлежал ему.
В одном из его углов лежал вексель на двести восемьдесят семь тысяч пятьсот франков.
Вексель был погашен.
В другом — алмаз величиною с орех со следующей надписью, сделанной на клочке пергамента:
Приданое Жюли.
Моррель провел рукой по лбу: ему казалось, что он грезит.
Часы начали бить одиннадцать.
Каждый удар отзывался в нем так, как если бы стальной молоточек стучал по его собственному сердцу.
— Постой, дитя мое, — сказал он, — объясни мне, что произошло. Где ты нашла этот кошелек?
— В доме номер пятнадцать, в Мельянских аллеях, на камине, в убогой каморке на пятом этаже.
— Но этот кошелек принадлежит не тебе! — воскликнул Моррель.
Жюли подала отцу письмо, полученное ею утром.
— И ты ходила туда одна? — спросил Моррель, прочитав письмо.
— Меня провожал Эмманюель. Он обещал подождать меня на углу Музейной улицы; но странно, когда я вышла, его уже не было.
— Господин Моррель! — раздалось на лестнице. — Господин Моррель!
— Это он! — сказала Жюли.
В ту же минуту вбежал Эмманюель, не помня себя от радости и волнения.
— «Фараон»! — крикнул он. — «Фараон»!
— Как «Фараон»? Вы не в своем уме, Эмманюель? Вы же знаете, что он погиб.
— «Фараон», господин Моррель! Отдан сигнал, «Фараон» входит в порт.
Моррель упал в кресло; силы изменили ему; ум отказывался воспринять эти невероятные, неслыханные, баснословные вести.
Но дверь отворилась, и в комнату вошел Максимилиан.
— Отец, — сказал он, — как же вы говорили, что «Фараон» затонул? Со сторожевой башни дан сигнал, что он входит в порт.
— Друзья мои, — сказал Моррель, — если это так, то это божье чудо! Но это невозможно, невозможно!
Однако то, что он держал в руках, было не менее невероятно: кошелек с погашенным векселем и сверкающим алмазом.
— Господин Моррель, — сказал явившийся в свою очередь Коклес, — что это значит? «Фараон»!
— Пойдем, друзья мои, — сказал Моррель, вставая, — пойдем посмотрим; и да сжалится над нами бог, если это ложная весть.
Они вышли и на лестнице встретили г-жу Моррель. Несчастная женщина не смела подняться наверх.
Через несколько минут они уже были на улице Каннебьер.
На пристани толпился народ.
Толпа расступилась перед Моррелем.
— «Фараон»! «Фараон»! — кричали все.
В самом деле, на глазах у толпы совершалось неслыханное чудо: против башни Св. Иоанна корабль, на корме которого белыми буквами было написано «Фараон» («Моррель и Сын», Марсель), в точности такой же, как прежний «Фараон», и так же груженный кошенилью и индиго, бросал якорь и убирал паруса. На палубе распоряжался капитан Гомар, а Пенелон делал знаки г-ну Моррелю. Сомнений больше не было: Моррель, его семья, его служащие видели это своими глазами, и то же видели глаза десяти тысяч человек.
Когда Моррель и его сын обнялись тут же на молу, под радостные клики всего города, незаметный свидетель этого чуда, с лицом, до половины закрытым черной бородой, умиленно смотревший из-за караульной будки на эту сцену, прошептал:
— Будь счастлив, благородный человек; будь благословен за все то добро, которое ты сделал и которое еще сделаешь; и пусть моя благодарность останется в тайне, как и твои благодеяния.
Со счастливой, растроганной улыбкой на устах он покинул свое убежище и, не привлекая ничьего внимания, ибо все были поглощены событием дня, спустился по одной из лесенок причала и три раза крикнул:
— Джакопо! Джакопо! Джакопо!
К нему подошла шлюпка, взяла его на борт и подвезла к богато оснащенной яхте, на которую он взобрался с легкостью моряка; отсюда он еще раз взглянул на Морреля, который со слезами радости дружески пожимал протянутые со всех сторон руки и затуманенным взором благодарил невидимого благодетеля, которого словно искал на небесах.
— А теперь, — сказал незнакомец, — прощай человеколюбие, благодарность… Прощайте все чувства, утешающие сердце!.. Я заменил провидение, вознаграждая добрых… Теперь пусть бог мщения уступит мне место, чтобы я покарал злых!
С этими словами он подал знак, и яхта, которая, видимо, только этого и дожидалась, тотчас же вышла в море.
X
ИТАЛИЯ. СИНДБАД-МОРЕХОД
В начале 1838 года во Флоренции жили двое молодых людей, принадлежавших к лучшему парижскому обществу: виконт Альбер де Морсер и барон Франц д'Эпине. Они условились провести карнавал в Риме, где Франц, живший в Италии уже четвертый год, должен был служить Альберу в качестве чичероне.
Провести карнавал в Риме дело нешуточное, особенно если не хочешь ночевать под открытым небом на Пьяцца-дель-Пополо или на Кампо-Ваччино, а потому они написали маэстро Пастрини, хозяину гостиницы «Лондон» на Пьяцца-ди-Спанья, чтобы он оставил для них хороший номер.
Маэстро Пастрини ответил, что может предоставить им только две спальни и приемную al secondo piano, каковые и предлагает за умеренную мзду, по луидору в день. Молодые люди выразили согласие; Альбер, чтобы не терять времени, оставшегося до карнавала, отправился в Неаполь, а Франц остался во Флоренции.
Насладившись жизнью города прославленных Медичи, нагулявшись в раю, который зовут Кашина, узнав гостеприимство могущественных вельмож, хозяев Флоренции, он, уже зная Корсику, колыбель Бонапарта, задумал посетить перепутье Наполеона — остров Эльба.
И вот однажды вечером он велел отвязать парусную лодку от железного кольца, приковывавшего ее к ливорнской пристани, лег на дно, закутавшись в плащ, и сказал матросам только три слова: «На остров Эльба». Лодка, словно морская птица, вылетающая из гнезда, вынеслась в открытое море и на другой день высадила Франца в Порто-Феррайо.
Франц пересек остров императора, идя по следам, запечатленным поступью гиганта, и в Марчане снова пустился в море.
Два часа спустя он опять сошел на берег на острове Пианоза, где, как ему обещали, его ждали тучи красных куропаток. Охота оказалась неудачной. Франц с трудом настрелял несколько тощих птиц и, как всякий охотник, даром потративший время и силы, сел в лодку в довольно дурном расположении духа.
— Если бы ваша милость пожелала, — сказал хозяин лодки, — то можно бы неплохо поохотиться.
— Где же это?
— Видите этот остров? — продолжал хозяин, указывая на юг, на коническую громаду, встающую из темно-синего моря.
— Что это за остров? — спросил Франц.
— Остров Монте-Кристо, — отвечал хозяин.
— Но у меня нет разрешения охотиться на этом острове.
— Разрешения не требуется, остров необитаем.
— Вот так штука! — сказал Франц. — Необитаемый остров в Средиземном море! Это любопытно.
— Ничего удивительного, ваша милость. Весь остров сплошной камень, и клочка плодородной земли не сыщешь.
— А кому он принадлежит?
— Тоскане.
— Какая же там дичь?
— Пропасть диких коз.
— Которые питаются тем, что лижут камни, — сказал Франц с недоверчивой улыбкой.
— Нет, они обгладывают вереск, миртовые и мастиковые деревца, растущие в расщелинах.
— А где же я буду спать?
— В пещерах на острове или в лодке, закутавшись в плащ. Впрочем, если ваша милость пожелает, мы можем отчалить сразу после охоты; как изволите знать, мы ходим под парусом и ночью, и днем, а в случае чего можем идти и на веслах.
Так как у Франца было еще достаточно времени до назначенной встречи со своим приятелем, а пристанище в Риме было приготовлено, он принял предложение и решил вознаградить себя за неудачную охоту.
Когда он выразил согласие, матросы начали шептаться между собой.
— О чем это вы? — спросил он. — Есть препятствия?
— Никаких, — отвечал хозяин, — но мы должны предупредить вашу милость, что остров под надзором.
— Что это значит?
— А то, что Монте-Кристо необитаем и там случается укрываться контрабандистам и пиратам с Корсики, Сардинии и из Африки, и если узнают, что мы там побывали, нас в Ливорно шесть дней выдержат в карантине.
— Черт возьми! Это меняет дело. Шесть дней! Ровно столько, сколько понадобилось господу богу, чтобы сотворить мир. Это многовато, друзья мои.
— Да кто же скажет, что ваша милость были на Монте-Кристо?
— Уж, во всяком случае, не я, — воскликнул Франц.
— И не мы, — сказали матросы.
— Ну, так едем на Монте-Кристо!
Хозяин отдал команду. Взяв курс на Монте-Кристо, лодка понеслась стремглав.
Франц подождал, пока сделали поворот, и, когда уже пошли по новому направлению, когда ветер надул парус и все четыре матроса заняли свои места — трое на баке и один на руле, — он возобновил разговор.
— Любезный Гаэтано, — обратился он к хозяину барки, — вы как будто сказали мне, что остров Монте-Кристо служит убежищем для пиратов, а это дичь совсем другого сорта, чем дикие козы.
— Да, ваша милость, так оно и есть.
— Я знал, что существуют контрабандисты, но думал, что со времени взятия Алжира и падения берберийского Регентства пираты бывают только в романах Купера и капитана Марриэта.
— Ваша милость ошибается; с пиратами то же, что с разбойниками, которых папа Лев XII якобы истребил и которые тем не менее ежедневно грабят путешественников у самых застав Рима. Разве вы не слыхали, что полгода тому назад французского поверенного в делах при святейшем престоле ограбили в пятистах шагах от Веллетри?
— Я слышал об этом.
— Если бы ваша милость жили, как мы, в Ливорно, то часто слышали бы, что какое-нибудь судно с товарами или нарядная английская яхта, которую ждали в Бастии, в Порто-Феррайо или в Чивита-Веккии, пропала без вести и что она, по всей вероятности, разбилась об утес. А утес-то — просто низенькая, узкая барка, с шестью или восемью людьми, которые захватили и ограбили ее в темную бурную ночь у какого-нибудь пустынного островка, точь-в-точь как разбойники останавливают и грабят почтовую карету у лесной опушки.
— Однако, — сказал Франц, кутаясь в свой плащ, — почему ограбленные не жалуются? Почему они не призывают на этих пиратов мщения французского, или сардинского, или тосканского правительства?
— Почему? — с улыбкой спросил Гаэтано.
— Да, почему?
— А потому что прежде всего с судна или с яхты все добро переносят на барку; потом экипажу связывают руки и ноги, на шею каждому привязывают двадцатичетырехфунтовое ядро, в киле захваченного судна пробивают дыру величиной с бочонок, возвращаются на палубу, закрывают все люки и переходят на барку. Через десять минут судно начинает всхлипывать, стонать и мало-помалу погружается в воду, сначала одним боком, потом другим. Оно поднимается, потом снова опускается и все глубже и глубже погружается в воду. Вдруг раздается как бы пушечный выстрел — это воздух разбивает палубу. Судно бьется, как утопающий, слабея с каждым движением. Вскорости вода, не находящая себе выхода в переборках судна, вырывается из отверстий, словно какой-нибудь гигантский кашалот пускает из ноздрей водяной фонтан. Наконец, судно испускает предсмертный хрип, еще раз переворачивается и окончательно погружается в пучину, образуя огромную воронку; вначале еще видны круги, потом поверхность выравнивается, и все исчезает; минут пять спустя только божие око может найти на дне моря исчезнувшее судно.
— Теперь вы понимаете, — прибавил хозяин с улыбкой, — почему судно не возвращается в порт и почему экипаж не подает жалобы.
Если бы Гаэтано рассказал все это прежде, чем предложить поохотиться на Монте-Кристо, Франц, вероятно, еще подумал бы, стоит ли пускаться на такую прогулку; но они уже были в пути, и он решил, что идти на попятный значило бы проявить трусость. Это был один из тех людей, которые сами не ищут опасности, но если столкнутся с нею, то смотрят ей в глаза с невозмутимым хладнокровием; это был один из тех людей с твердой волей, для которых опасность не что иное, как противник на дуэли: они предугадывают его движения, измеряют его силы, медлят ровно столько, сколько нужно, чтобы отдышаться и вместе с тем не показаться трусом, и, умея одним взглядом оценить все свои преимущества, убивают с одного удара.
— Я проехал всю Сицилию и Калабрию, — сказал он, — дважды плавал по архипелагу и ни разу не встречал даже тени разбойника или пирата.
— Да я не затем рассказал все это вашей милости, — отвечал Гаэтано, — чтобы вас отговорить, вы изволили спросить меня, и я ответил, только и всего.
— Верно, милейший Гаэтано, и разговор с вами меня очень занимает; мне хочется еще послушать вас, а потому едем на Монте-Кристо.
Между тем они быстро подвигались к цели своего путешествия; ветер был свежий, и лодка шла со скоростью шести или семи миль в час. По мере того как она приближалась к острову, он, казалось, вырастал из моря; в сиянии заката четко вырисовывались, словно ядра в арсенале, нагроможденные друг на друга камни, а в расщелинах утесов краснел вереск и зеленели деревья. Матросы, хотя и не выказывали тревоги, явно были настороже и зорко присматривались к зеркальной глади, по которой они скользили, и озирали горизонт, где мелькали лишь белые паруса рыбачьих лодок, похожие на чаек, качающихся на гребнях волн.
До Монте-Кристо оставалось не больше пятнадцати миль, когда солнце начало спускаться за Корсику, горы которой высились справа, вздымая к небу свои мрачные зубцы; эта каменная громада, подобная гиганту Адамастору, угрожающе вырастала перед лодкой, постепенно заслоняя солнце; мало-помалу сумерки подымались над морем, гоня перед собой прозрачный свет угасающего дня; последние лучи, достигнув вершины скалистого конуса, задержались на мгновение и вспыхнули, как огненный плюмаж вулкана. Наконец тьма, поднимаясь все выше, поглотила вершину, как прежде поглотила подножие, и остров обратился в быстро чернеющую серую глыбу. Полчаса спустя наступила непроглядная тьма.
К счастью, гребцам этот путь был знаком, они вдоль и поперек знали тосканский архипелаг; иначе Франц не без тревоги взирал бы на глубокий мрак, обволакивающий лодку. Корсика исчезла; даже остров Монте-Кристо стал незрим, но матросы видели в темноте, как рыси, и кормчий, сидевший у руля, вел лодку уверенно и твердо.
Прошло около часа после захода солнца, как вдруг Франц заметил налево, на расстоянии четверти мили, какую-то темную груду; но очертания ее были так неясны, что он побоялся насмешить матросов, приняв облако за твердую землю, и предпочел хранить молчание. Вдруг на берегу показался яркий свет; земля могла походить на облако, но огонь несомненно не был метеором.
— Что это за огонь? — спросил Франц.
— Тише! — прошептал хозяин лодки. — Это костер.
— А вы говорили, что остров необитаем!
— Я говорил, что на нем нет постоянных жителей, но я вам сказал, что он служит убежищем для контрабандистов.
— И для пиратов!
— И для пиратов, — повторил Гаэтано, — поэтому я и велел проехать мимо: как видите, костер позади нас.
— Но мне кажется, — сказал Франц, — что костер скорее должен успокоить нас, чем вселить тревогу; если бы люди боялись, что их увидят, то они не развели бы костер.
— Это ничего не значит, — сказал Гаэтано. — Вы в темноте не можете разглядеть положение острова, а то бы вы заметили, что костер нельзя увидеть ни с берега, ни с Пианозы, а только с открытого моря.
— Так, по-вашему, этот костер предвещает нам дурное общество?
— А вот мы узнаем, — отвечал Гаэтано, не спуская глаз с этого земного светила.
— А как вы это узнаете?
— Сейчас увидите.
Гаэтано начал шептаться со своими товарищами, и после пятиминутного совещания лодка бесшумно легла на другой галс и снова пошла в обратном направлении; спустя несколько секунд огонь исчез, скрытый какой-то возвышенностью.
Тогда кормчий повернул руль, и маленькое суденышко заметно приблизилось к острову; вскоре оно очутилось от него в каких-нибудь пятидесяти шагах.
Гаэтано спустил парус, и лодка остановилась. Все это было проделано в полном молчании; впрочем, с той минуты, как лодка повернула, никто не проронил ни слова.
Гаэтано, предложивший эту прогулку, взял всю ответственность на себя. Четверо матросов не сводили с него глаз, держа наготове весла, чтобы в случае чего приналечь и скрыться, воспользовавшись темнотой.
Что касается Франца, то он с известным нам уже хладнокровием осматривал свое оружие; у него были два двуствольных ружья и карабин; он зарядил их, проверил курки и стал ждать.
Тем временем Гаэтано скинул бушлат и рубашку, стянул потуже шаровары, а так как он был босиком, то разуваться ему не пришлось. В таком наряде, или, вернее, без оного, он бросился в воду, предварительно приложив палец к губам, и поплыл к берегу так осторожно, что не было слышно ни малейшего всплеска. Только по светящейся полосе, остававшейся за ним на воде, можно было следить за ним. Скоро и полоса исчезла. Очевидно, Гаэтано доплыл до берега.
Целых полчаса никто на лодке не шевелился; потом от берега протянулась та же светящаяся полоса и стала приближаться. Через минуту, плывя саженками, Гаэтано достиг лодки.
— Ну что? — спросили в один голос Франц и матросы.
— А то, что это испанские контрабандисты; с ними только двое корсиканских разбойников.
— А как эти корсиканские разбойники очутились с испанскими контрабандистами?
— Эх, ваша милость, — сказал Гаэтано тоном истинно христианского милосердия, — надо же помогать друг другу! Разбойникам иногда плохо приходится на суше от жандармов и карабинеров; ну, они и находят на берегу лодку, а в лодке — добрых людей вроде нас. Они просят приюта в наших плавучих домах. Можно ли отказать в помощи бедняге, которого преследуют? Мы его принимаем и для пущей верности выходим в море. Это нам ничего не стоит, а ближнему сохраняет жизнь или, во всяком случае, свободу; когда-нибудь он отплатит нам за услугу, укажет укромное местечко, где можно выгрузить товары в сторонке от любопытных глаз.
— Вот как, друг Гаэтано! — сказал Франц. — Так и вы занимаетесь контрабандой?
— Что поделаешь, ваша милость? — сказал Гаэтано с не поддающейся описанию улыбкой. — Занимаешься всем понемножку; надо же чем-нибудь жить.
— Так эти люди на Монте-Кристо для вас не чужие?
— Пожалуй, что так; мы, моряки, что масоны, — узнаем друг друга по знакам.
— И вы думаете, что мы можем спокойно сойти на берег?
— Уверен; контрабандисты не воры.
— А корсиканские разбойники? — спросил Франц, заранее предусматривая все возможные опасности.
— Не по своей вине они стали разбойниками, — сказал Гаэтано, — в этом виноваты власти.
— Почему?
— А то как же? Их ловят за какое-нибудь мокрое дело, только и всего; как будто корсиканец может не мстить.
— Что вы разумеете под мокрым делом? Убить человека? — спросил Франц.
— Уничтожить врага, — отвечал хозяин, — это совсем другое дело.
— Ну что же, — сказал Франц. — Пойдем просить гостеприимства у контрабандистов и разбойников. А примут они нас?
— Разумеется.
— Сколько их?
— Четверо, ваша милость, и два разбойника; всего шестеро.
— И нас столько же. Если бы эти господа оказались плохо настроены, то силы у нас равные, и, значит, мы можем с ними справиться. Итак, вопрос решен, едем на Монте-Кристо.
— Хорошо, ваша милость, но вы разрешите нам принять еще кое-какие меры предосторожности?
— Разумеется, дорогой мой! Будьте мудры, как Нестор, и хитроумны, как Улисс. Я не только разрешаю вам, я вас об этом очень прошу.
— Хорошо. В таком случае молчание! — сказал Гаэтано.
Все смолкли.
Для человека, как Франц, всегда трезво смотрящего на вещи, положение представлялось если и не опасным, то, во всяком случае, довольно рискованным. Он находился в открытом море, в полной тьме, с незнакомыми моряками, которые не имели никаких причин быть ему преданными, отлично знали, что у него в поясе несколько тысяч франков, и раз десять, если не с завистью, то с любопытством, принимались разглядывать его превосходное оружие. Мало того: в сопровождении этих людей он причаливал к острову, который обладал весьма благочестивым названием, но ввиду присутствия контрабандистов и разбойников не обещал ему иного гостеприимства, чем то, которое ждало Христа на Голгофе; к тому же рассказ о потопленных судах, днем показавшийся ему преувеличенным, теперь, ночью, казался более правдоподобным. Находясь, таким образом, в двойной опасности, быть может и воображаемой, он пристально следил за матросами и не выпускал ружья из рук.
Между тем моряки снова поставили паруса и пошли по пути, уже дважды ими проделанному. Франц, успевший несколько привыкнуть к темноте, различал во мраке гранитную громаду, вдоль которой неслышно шла лодка; наконец, когда лодка обогнула угол какого-то утеса, он увидел костер, горевший еще ярче, чем раньше, и нескольких человек, сидевших вокруг него.
Отблеск огня стлался шагов на сто по морю. Гаэтано прошел мимо освещенного пространства, стараясь все же, чтобы лодка не попала в полосу света; потом, когда она очутилась как раз напротив костра, он повернул ее прямо на огонь и смело вошел в освещенный круг, затянув рыбачью песню, припев которой хором подхватили матросы.
При первом звуке песни люди, сидевшие у костра, встали, подошли к причалу и начали всматриваться в лодку, по-видимому, стараясь распознать ее размеры и угадать ее намерения. Вскоре они, очевидно, удовлетворились осмотром, и все, за исключением одного, оставшегося на берегу, вернулись к костру, на котором жарился целый козленок.
Когда лодка подошла к берегу на расстояние двадцати шагов, человек, стоявший на берегу, вскинул ружье, как часовой при встрече с патрулем, и крикнул на сардском наречии:
— Кто идет?
Франц хладнокровно взвел оба курка.
Гаэтано обменялся с человеком несколькими словами, из которых Франц ничего не понял, хотя речь, по-видимому, шла о нем.
— Вашей милости угодно назвать себя или вы желаете скрыть свое имя? — спросил Гаэтано.
— Мое имя никому ничего не скажет, — отвечал Франц. — Объясните им просто, что я француз и путешествую для своего удовольствия.
Когда Гаэтано передал его ответ, часовой отдал какое-то приказание одному из сидевших у костра, и тот немедленно встал и исчез между утесами.
Все молчали. Каждый, по-видимому, интересовался только своим делом; Франц — высадкой на остров, матросы — парусами, контрабандисты — козленком; но при этой наружной беспечности все исподтишка наблюдали друг за другом.
Ушедший вернулся, но со стороны, противоположной той, в которую он ушел; он кивнул часовому, тот обернулся к лодке и произнес одно слово:
— S'accomodi.
Итальянское s'accomodi непереводимо. Оно означает в одно и то же время: «Пожалуйте, войдите, милости просим, будьте, как дома, вы здесь хозяин». Это похоже на турецкую фразу Мольера, которая так сильно удивляла мещанина во дворянстве множеством содержащихся в ней понятий.
Матросы не заставили просить себя дважды; в четыре взмаха весел лодка коснулась берега. Гаэтано соскочил на землю, обменялся вполголоса еще несколькими словами с часовым; матросы сошли один за другим; наконец, пришел черед Франца.
Одно свое ружье он повесил через плечо, другое было у Гаэтано; матрос нес карабин. Одет он был с изысканностью щеголя, смешанной с небрежностью художника, что не возбудило в хозяевах никаких подозрений, а стало быть и опасений.
Лодку привязали к берегу и пошли на поиски удобного бивака; но, по-видимому, взятое ими направление не понравилось контрабандисту, наблюдавшему за высадкой, потому что он крикнул Гаэтано:
— Нет, не туда!
Гаэтано пробормотал извинение и, не споря, пошел в противоположную сторону; между тем два матроса зажгли факелы от пламени костра.
Пройдя шагов тридцать, они остановились на площадке, вокруг которой в скалах было вырублено нечто вроде сидений, напоминающих будочки, где можно было караулить сидя. Кругом на узких полосах плодородной земли росли карликовые дубы и густые заросли миртов. Франц опустил факел и, увидев кучки золы, понял, что не он первый оценил удобство этого места и что оно, по-видимому, служило обычным пристанищем для кочующих посетителей острова Монте-Кристо.
Каких-либо необычайных событий он уже не ожидал; как только он ступил на берег и убедился если не в дружеском, то, во всяком случае, равнодушном настроении своих хозяев, его беспокойство рассеялось, и запах козленка, жарившегося на костре, напомнил ему о том, что он голоден.
Он сказал об этом Гаэтано, и тот ответил, что ужин — это самое простое дело, ибо в лодке у них есть хлеб, вино, шесть куропаток, а огонь под рукою.
— Впрочем, — прибавил он, — если вашей милости так понравился запах козленка, то я могу предложить нашим соседям двух куропаток в обмен на кусок жаркого.
— Отлично, Гаэтано, отлично, — сказал Франц, — у вас поистине природный талант вести переговоры.
Тем временем матросы нарвали вереска, наломали зеленых миртовых и дубовых веток и развели довольно внушительный костер.
Франц, впивая запах козленка, с нетерпением ждал возвращения Гаэтано, но тот подошел к нему с весьма озабоченным видом.
— Какие вести? — спросил он. — Они не согласны?
— Напротив, — отвечал Гаэтано. — Атаман, узнав, что вы француз, приглашает вас отужинать с ним.
— Он весьма любезен, — сказал Франц, — и я не вижу причин отказываться, тем более что я вношу свою долю ужина.
— Не в том дело: у него есть чем поужинать, и даже больше чем достаточно, но он может принять вас у себя только при одном очень странном условии.
— Принять у себя? — повторил молодой человек. — Так он выстроил себе дом?
— Нет, но у него есть очень удобное жилье, по крайней мере так уверяют.
— Так вы знаете этого атамана?
— Слыхал о нем.
— Хорошее или дурное?
— И то и се.
— Черт возьми! А какое условие?
— Дать себе завязать глаза и снять повязку, только когда он сам скажет.
Франц старался прочесть по глазам Гаэтано, что кроется за этим предложением.
— Да, да, — отвечал тот, угадывая мысли Франца, — я и сам понимаю, что тут надо поразмыслить.
— А вы как поступили бы на моем месте?
— Мне-то нечего терять; я бы пошел.
— Вы приняли бы приглашение?
— Да, хотя бы только из любопытства.
— У него можно увидеть что-нибудь любопытное?
— Послушайте, — сказал Гаэтано, понижая голос, — не знаю только, правду ли говорят…
Он посмотрел по сторонам, не подслушивает ли кто.
— А что говорят?
— Говорят, что он живет в подземелье, рядом с которым дворец Питти ничего не стоит.
— Вы грезите? — сказал Франц, садясь.
— Нет, не грежу, — настаивал Гаэтано, — это сущая правда. Кама, рулевой «Святого Фердинанда», был там однажды и вышел оттуда совсем оторопелый; он говорит, что такие сокровища бывают только в сказках.
— Вот как! Да знаете ли вы, что такими словами вы заставите меня спуститься в пещеру Али-Бабы?
— Я повторяю вашей милости только то, что сам слышал.
— Так вы советуете мне согласиться?
— Этого я не говорю. Как вашей милости будет угодно. Не смею советовать в подобном случае.
Франц подумал немного, рассудил, что такой богач не станет гнаться за его несколькими тысячами франков, и, видя за всем этим только превосходный ужин, решил идти. Гаэтано пошел передать его ответ.
Но, как мы уже сказали, Франц был предусмотрителен, а потому хотел узнать как можно больше подробностей о своем странном и таинственном хозяине. Он обернулся к матросу, который во время его разговора с Гаэтано ощипывал куропаток с важным видом человека, гордящегося своими обязанностями, и спросил его, на чем прибыли эти люди, когда нигде не видно ни лодки, не сперонары, ни тартаны.
— Это меня не смущает, — отвечал матрос. — Я знаю их судно.
— И хорошее судно?
— Желаю такого же вашей милости, чтобы объехать кругом света.
— А оно большое?
— Да тонн на сто. Впрочем, это судно на любителя, яхта, как говорят англичане, но такая прочная, что выдержит любую непогоду.
— А где оно построено?
— Не знаю; должно быть, в Генуе.
— Каким же образом, — продолжал Франц, — атаман контрабандистов не боится заказывать себе яхту в генуэзском порту?
— Я не говорил, что хозяин яхты контрабандист, — отвечал матрос.
— Но Гаэтано как будто говорил.
— Гаэтано видел экипаж издали и ни с кем из них не разговаривал.
— Но если этот человек не атаман контрабандистов, то кто же он?
— Богатый вельможа и путешествует для своего удовольствия.
«Личность, по-видимому, весьма таинственная, — подумал Франц, — раз суждения о ней столь разноречивы».
— А как его зовут?
— Когда его об этом спрашивают, он отвечает, что его зовут Синдбад-мореход. Но мне сомнительно, чтобы это было его настоящее имя.
— Синдбад-мореход?
— Да.
— А где живет этот вельможа?
— На море.
— Откуда он?
— Не знаю.
— Видали вы его когда-нибудь?
— Случалось.
— Каков он собой?
— Ваша милость, сами увидите.
— А где он меня примет?
— Надо думать, в том самом подземном дворце, о котором говорил вам Гаэтано.
— И вы никогда не пытались проникнуть в этот заколдованный замок?
— Еще бы, ваша милость, — отвечал матрос, — и даже не раз; но все было напрасно; мы обыскали всю пещеру и нигде не нашли даже самого узенького хода. К тому же, говорят, дверь отпирается не ключом, а волшебным словом.
— Положительно, — прошептал Франц, — я попал в сказку из «Тысячи и одной ночи».
— Его милость ждет вас, — произнес за его спиной голос, в котором он узнал голос часового.
Его сопровождали два матроса из экипажа яхты.
Франц вместо ответа вынул из кармана носовой платок и подал его часовому.
Ему молча завязали глаза и весьма тщательно — они явно опасались какого-нибудь обмана с его стороны; после этого ему предложили поклясться, что он ни в коем случае не будет пытаться снять повязку.
Франц поклялся.
Тогда матросы взяли его под руки и повели, а часовой пошел вперед.
Шагов через тридцать, по соблазнительному запаху козленка, он догадался, что его ведут мимо бивака, потом его провели еще шагов пятьдесят, по-видимому, в том направлении, в котором Гаэтано запретили идти; теперь этот запрет стал ему понятен. Вскоре, по изменившемуся воздуху, Франц понял, что вошел в подземелье. После нескольких секунд ходьбы он услышал легкий треск, и на него повеяло благоухающим теплом; наконец, он почувствовал, что ноги его ступают по пышному мягкому ковру; проводники выпустили его руки. Настала тишина, и чей-то голос произнес на безукоризненном французском языке, хоть и с иностранным выговором:
— Милости прошу, теперь вы можете снять повязку.
Разумеется, Франц не заставил просить себя дважды; он снял платок и увидел перед собой человека лет сорока, в тунисском костюме, то есть в красной шапочке с голубой шелковой кисточкой, в черной суконной, сплошь расшитой золотом куртке, в широких ярко-красных шароварах, такого же цвета гетрах, расшитых, как и куртка, золотом, и в желтых туфлях; поясом ему служила богатая кашемировая шаль, за которую был заткнут маленький кривой кинжал.
Несмотря на мертвенную бледность, лицо его поражало красотой; глаза были живые и пронзительные; прямая линия носа, почти сливающаяся со лбом, напоминала о чистоте греческого типа; а зубы, белые, как жемчуг, в обрамлении черных, как смоль, усов, ослепительно сверкали.
Но бледность этого лица была неестественна; словно этот человек долгие годы провел в могиле, и краски жизни уже не могли вернуться к нему.
Он был не очень высок ростом, но хорошо сложен, и, как у всех южан, руки и ноги у него были маленькие.
Но что больше всего поразило Франца, принявшего рассказ Гаэтано за басню, так это роскошь обстановки.
Вся комната была обтянута алым турецким шелком, затканным золотыми цветами. В углублении стоял широкий диван, над которым было развешано арабское оружие в золотых ножнах, с рукоятями, усыпанными драгоценными камнями: с потолка спускалась изящная лампа венецианского стекла, а ноги утопали по щиколотку в турецком ковре; дверь, через которую вошел Франц, закрывали занавеси, так же как и вторую дверь, которая вела в соседнюю комнату, по-видимому, ярко освещенную.
Хозяин не мешал Францу дивиться, но сам отвечал осмотром на осмотр и не спускал с него глаз.
— Милостивый государь, — сказал он наконец, — прошу простить меня за предосторожности, с которыми вас ввели ко мне; но этот остров по большей части безлюден, и, если бы кто-нибудь проник в тайну моего обиталища, я, по всей вероятности, при возвращении нашел бы мое жилье в довольно плачевном состоянии, а это было бы мне чрезвычайно досадно не потому, что я горевал бы о понесенном уроне, а потому, что лишился бы возможности по своему желанию предаваться уединению. А теперь я постараюсь загладить эту маленькую неприятность, предложив вам то, что вы едва ли рассчитывали здесь найти, — сносный ужин и удобную постель.
— Помилуйте, — сказал Франц, — к чему извинения? Всем известно, что людям, переступающим порог волшебных замков, завязывают глаза; вспомните Рауля в «Гугенотах»; и, право, я не могу пожаловаться: все, что вы мне показываете, поистине стоит чудес «Тысячи и одной ночи».
— Увы! Я скажу вам, как Лукулл: если бы я знал, что вы сделаете мне честь посетить меня, я приготовился бы к этому. Но как ни скромен мой приют, он в вашем распоряжении; как ни плох мой ужин, я вас прошу его отведать. Али, кушать подано?
В тот же миг занавеси на дверях раздвинулись, и нубиец, черный, как эбеновое дерево, одетый в строгую белую тунику, знаком пригласил хозяина в столовую.
— Не знаю, согласитесь ли вы со мной, — сказал незнакомец Францу, — но для меня нет ничего несноснее, как часами сидеть за столом друг против друга и не знать, как величать своего собеседника. Прошу заметить, что, уважая права гостеприимства, я не спрашиваю вас ни о вашем имени, ни о звании, я только хотел бы знать, как вам угодно, чтобы я к вам обращался. Чтобы со своей стороны не стеснять вас, я вам скажу, что меня обыкновенно называют Синдбад-мореход.
— А мне, — отвечал Франц, — чтобы быть в положении Аладдина, не хватает только его знаменитой лампы, и потому я не вижу никаких препятствий к тому, чтобы называться сегодня Аладдином. Таким образом мы останемся в царстве Востока, куда, по-видимому, меня перенесли чары какого-то доброго духа.
— Итак, любезный Аладдин, — сказал таинственный хозяин, — вы слышали, что ужин подан. Поэтому прошу вас пройти в столовую; ваш покорнейший слуга пойдет вперед, чтобы показать вам дорогу.
И Синдбад, приподняв занавес, пошел впереди своего гостя.
Восхищение Франца все росло: ужин был сервирован с изысканной роскошью. Убедившись в этом важном обстоятельстве, он начал осматриваться. Столовая была не менее великолепна, чем гостиная, которую он только что покинул; она была вся из мрамора, с ценнейшими античными барельефами; в обоих концах продолговатой залы стояли прекрасные статуи с корзинами на головах. В корзинах пирамидами лежали самые редкостные плоды: сицилийские ананасы, малагские гранаты, балеарские апельсины, французские персики и тунисские финики.
Ужин состоял из жареного фазана, окруженного корсиканскими дроздами, заливного кабаньего окорока, жареного козленка под соусом тартар, великолепного тюрбо и гигантского лангуста. Между большими блюдами стояли тарелки с закусками. Блюда были серебряные, тарелки из японского фарфора.
Франц протирал глаза — ему казалось, что все это сон. Али прислуживал один и отлично справлялся со своими обязанностями. Гость с похвалой отозвался о нем.
— Да, — отвечал хозяин, со светской непринужденностью угощая Франца, — бедняга мне очень предан и очень старателен. Он помнит, что я спас ему жизнь, а так как он, по-видимому, дорожил своей головой, то он благодарен мне за то, что я ее сохранил ему.
Али подошел к своему хозяину, взял его руку и поцеловал.
— Не будет ли нескромностью с моей стороны, — сказал Франц, — если я спрошу, при каких обстоятельствах вы совершили это доброе дело?
— Это очень просто, — отвечал хозяин. — По-видимому, этот плут прогуливался около сераля тунисского бея ближе, чем это позволительно чернокожему; ввиду чего бей приказал отрезать ему язык, руку и голову: в первый день — язык, во второй — руку, а в третий — голову. Мне всегда хотелось иметь немого слугу; я подождал, пока ему отрезали язык, и предложил бею променять его на чудесное двуствольное ружье, которое накануне, как мне показалось, очень понравилось его высочеству. Он колебался: так хотелось ему покончить с этим несчастным. Но я прибавил к ружью английский охотничий нож, которым я перерубил ятаган его высочества; тогда бей согласился оставить бедняге руку и голову, но с тем условием, чтобы его ноги больше не было в Тунисе. Напутствие было излишне. Чуть только этот басурман издали увидит берега Африки, как он тотчас же забирается в самую глубину трюма, и его не выманить оттуда до тех пор, пока третья часть света не скроется из виду.
Франц задумался, не зная, как истолковать жестокое добродушие, с которым хозяин рассказал ему это происшествие.
— Значит, подобно благородному моряку, имя которого вы носите, — сказал он, чтобы переменить разговор, — вы проводите жизнь в путешествиях?
— Да. Это обет, который я дал в те времена, когда отнюдь не думал, что буду когда-нибудь иметь возможность выполнить его, — отвечал, улыбаясь, незнакомец. — Я дал еще несколько обетов и надеюсь в свое время выполнить их тоже.
Хотя Синдбад произнес эти слова с величайшим хладнокровием, в его глазах мелькнуло выражение жестокой ненависти.
— Вы, должно быть, много страдали? — спросил Франц.
Синдбад вздрогнул и пристально посмотрел на него.
— Что вас навело на такую мысль? — спросил он.
— Все, — отвечал Франц, — ваш голос, взгляд, ваша бледность, самая жизнь, которую вы ведете.
— Я? Я веду самую счастливую жизнь, какая только может быть на земле, — жизнь паши. Я владыка мира; если мне понравится какое-нибудь место, я там остаюсь; если соскучусь, уезжаю; я свободен, как птица; у меня крылья, как у нее; люди, которые меня окружают, повинуются мне по первому знаку. Иногда я развлекаюсь тем, что издеваюсь над людским правосудием, похищая у него разбойника, которого оно ищет, или преступника, которого оно преследует. А кроме того, у меня есть собственное правосудие, всех инстанций, без отсрочек и апелляций, которое осуждает и оправдывает и в которое никто не вмешивается. Если бы вы вкусили моей жизни, то не захотели бы иной и никогда не возвратились бы в мир, разве только ради какого-нибудь сокровенного замысла.
— Мщения, например! — сказал Франц.
Незнакомец бросил на Франца один из тех взглядов, которые проникают до самого дна ума и сердца.
— Почему именно мщения? — спросил он.
— Потому что, — возразил Франц, — вы кажетесь мне человеком, который подвергается гонению общества и готовится свести с ним какие-то страшные счеты.
— Ошибаетесь, — сказал Синдбад и рассмеялся своим странным смехом, обнажавшим острые белые зубы, — я своего рода филантроп и, может быть, когда-нибудь отправлюсь в Париж и вступлю в соперничество с господином Аппером и с Человеком в синем плаще.
— И это будет ваше первое путешествие в Париж?
— Увы, да! Я не слишком любопытен, не правда ли? Но уверяю вас, не я тому виной; время для этого еще придет.
— И скоро вы думаете быть в Париже?
— Сам не знаю, все зависит от стечения обстоятельств.
— Я хотел бы там быть в одно время с вами и постараться, насколько это будет в моих силах, отплатить вам за гостеприимство, которое вы так широко оказываете мне на Монте-Кристо.
— Я с величайшим удовольствием принял бы ваше приглашение, — отвечал хозяин, — но, к сожалению, если я поеду в Париж, то, вероятно, инкогнито.
Между тем ужин продолжался; впрочем, он, казалось, был подан только для Франца, ибо незнакомец едва притронулся к роскошному пиршеству, которое он устроил для нежданного гостя и которому тот усердно отдавал должное.
Наконец Али принес десерт, или, вернее, снял корзины со статуй и поставил на стол.
Между корзинами он поставил небольшую золоченую чашу с крышкой.
Почтение, с которым Али принес эту чашу, возбудило во Франце любопытство. Он поднял крышку и увидел зеленоватое тесто, по виду напоминавшее шербет, но совершенно ему неизвестное.
Он в недоумении снова закрыл чашу и, взглянув на хозяина, увидел, что тот насмешливо улыбается.
— Вы не можете догадаться, что в этой чаше, и вас разбирает любопытство?
— Да, признаюсь.
— Этот зеленый шербет — не что иное, как амброзия, которую Геба подавала на стол Юпитеру.
— Но эта амброзия, — сказал Франц, — побывав в руках людей, вероятно, променяла свое небесное название на земное? Как называется это снадобье, к которому, впрочем, я не чувствую особенного влечения, на человеческом языке?
— Вот неопровержимое доказательство нашего материализма! — воскликнул Синдбад. — Как часто проходим мы мимо нашего счастья, не замечая его, не взглянув на него; а если и взглянем, то не узнаем его. Если вы человек положительный и ваш кумир — золото, вкусите этого шербета, и перед вами откроются россыпи Перу, Гузерата и Голконды; если вы человек воображения, поэт, — вкусите его, и границы возможного исчезнут: беспредельные дали откроются перед вами, вы будете блуждать, свободный сердцем, свободный душою, в бесконечных просторах мечты. Если вы честолюбивы, гонитесь за земным величием — вкусите его, и через час вы будете властелином — не маленькой страны в уголке Европы, как Англия, Франция или Испания, а властелином земли, властелином мира, властелином Вселенной. Трон ваш будет стоять на той горе, на которую сатана возвел Иисуса и, не поклоняясь ему, не лобызая его когтей, вы будете верховным повелителем всех земных царств. Согласитесь, что это соблазнительно, тем более что для этого достаточно… Посмотрите.
С этими словами он поднял крышку маленькой золоченой чаши, взял кофейной ложечкой кусочек волшебного шербета, поднес его ко рту и медленно проглотил, полузакрыв глаза и закинув голову.
Франц не мешал своему хозяину наслаждаться любимым лакомством; когда тот немного пришел в себя, он спросил:
— Но что же это за волшебное кушанье?
— Слыхали вы о Горном Старце, — спросил хозяин, — о том самом, который хотел убить Филиппа Августа?
— Разумеется.
— Вам известно, что он владел роскошной долиной у подножия горы, которой он обязан своим поэтическим прозвищем. В этой долине раскинулись великолепные сады, насажденные Хасаном-ибн-Сабба, а в садах были уединенные беседки. В эти беседки он приглашал избранных и угощал их, по словам Марко Поло, некоей травой, которая переносила их в эдем, где их ждали вечно цветущие растения, вечно спелые плоды, вечно юные девы. То, что эти счастливые юноши принимали за действительность, была мечта, но мечта такая сладостная, такая упоительная, такая страстная, что они продавали за нее душу и тело тому, кто ее дарил им, повиновались ему, как богу, шли на край света убивать указанную им жертву и безропотно умирали мучительной смертью в надежде, что это лишь переход к той блаженной жизни, которую им сулила священная трава.
— Так это гашиш! — воскликнул Франц. — Я слыхал о нем.
— Вот именно, любезный Аладдин, это гашиш, самый лучший, самый чистый александрийский гашиш, от Абугора, несравненного мастера, великого человека, которому следовало бы выстроить дворец с надписью: «Продавцу счастья — благодарное человечество».
— А знаете, — сказал Франц, — мне хочется самому убедиться в справедливости ваших похвал.
— Судите сами, дорогой гость, судите сами; но не останавливайтесь на первом опыте. Чувства надо приучать ко всякому новому впечатлению, нежному или острому, печальному или радостному. Природа борется против этой божественной травы, ибо она не создана для радости и цепляется за страдания. Нужно, чтобы побежденная природа пала в этой борьбе, нужно, чтобы действительность последовала за мечтой: и тогда мечта берет верх, мечта становится жизнью, а жизнь — мечтою. Но сколь различны эти превращения! Сравнив горести подлинной жизни с наслаждениями жизни воображаемой, вы отвернетесь от жизни и предадитесь вечной мечте. Когда вы покинете ваш собственный мир для мира других, вам покажется, что вы сменили неаполитанскую весну на лапландскую зиму. Вам покажется, что вы спустились из рая на землю, с неба в ад. Отведайте гашиша, дорогой гость, отведайте.
Вместо ответа Франц взял ложку, набрал чудесного шербета столько же, сколько взял сам хозяин, и поднес ко рту.
— Черт возьми! — сказал он, проглотив божественное снадобье. — Не знаю, насколько приятны будут последствия, но это вовсе не так вкусно, как вы уверяете.
— Потому что ваше нёбо еще не приноровилось к необыкновенному вкусу этого вещества. Скажите, разве вам с первого раза понравились устрицы, чай, портер, трюфели, все то, к чему вы после пристрастились? Разве вы понимаете римлян, которые приправляли фазанов ассой-фетидой, и китайцев, которые едят ласточкины гнезда? Разумеется, нет. То же и с гашишем. Потерпите неделю, и ничто другое в мире не сравнится для вас с ним, каким бы безвкусным и пресным он ни казался вам сегодня. Впрочем, перейдем в другую комнату, в вашу. Али подаст нам трубки и кофе.
Они встали, и пока тот, кто назвал себя Синдбадом и кого мы тоже время от времени наделяли этим именем, чтобы как-нибудь называть его, отдавал распоряжения слуге, Франц вошел в соседнюю комнату.
Убранство ее было проще, но не менее богато. Она была совершенно круглая, и ее всю опоясывал огромный диван. Но диван, стены, потолок и пол были покрыты драгоценными мехами, мягкими и нежными, как самый пушистый ковер; то были шкуры африканских львов с величественными гривами, полосатых бенгальских тигров, шкуры капских пантер, в ярких пятнах, подобно той, которую увидел Данте, шкуры сибирских медведей и норвежских лисиц — они были положены одна на другую, так что казалось, будто ступаешь по густой траве или покоишься на пуховой постели.
Гость и хозяин легли на диван; чубуки жасминового дерева с янтарными мундштуками были у них под рукой, уже набитые табаком, чтобы не набивать два раза один и тот же. Они взяли по трубке. Али подал огня и ушел за кофе.
Наступило молчание; Синдбад погрузился в думы, которые, казалось, не покидали его даже во время беседы, а Франц предался молчаливым грезам, что всегда посещают курильщика хорошего табака, вместе с дымом которого отлетают все скорбные мысли и душа населяется волшебными снами.
Али принес кофе.
— Как вы предпочитаете, — спросил незнакомец, — по-французски или по-турецки, крепкий или слабый, с сахаром или без сахара, настоявшийся или кипяченый? Выбирайте: имеется любой.
— Я буду пить по-турецки, — отвечал Франц.
— И вы совершенно правы, — сказал хозяин, — это показывает, что у вас есть склонность к восточной жизни. Ах! Только на Востоке умеют жить. Что касается меня, — прибавил он со странной улыбкой, которая не укрылась от Франца, — когда я покончу со своими делами в Париже, я поеду доживать свой век на Восток; и если вам угодно будет навестить меня, то вам придется искать меня в Каире, в Багдаде или в Исфагане.
— Это будет совсем нетрудно, — сказал Франц, — потому что мне кажется, будто у меня растут орлиные крылья и на них я облечу весь мир в одни сутки.
— Ага! Это действует гашиш! Так расправьте же свои крылья и уноситесь в надземные пространства: не бойтесь, вас охраняют, и если ваши крылья, как крылья Икара, растают от жгучего солнца, мы примем вас в наши объятия.
Он сказал Али несколько слов по-арабски, тот поклонился и вышел.
Франц чувствовал, что с ним происходит странное превращение. Вся усталость, накопившаяся за день, вся тревога, вызванная событиями вечера, улетучивались, как в ту первую минуту отдыха, когда еще настолько бодрствуешь, что чувствуешь приближение сна. Его тело приобрело бесплотную легкость, мысли невыразимо просветлели, чувства вдвойне обострились. Горизонт его все расширялся, но не тот мрачный горизонт, который он видел наяву и в котором чувствовал какую-то смутную угрозу, а голубой, прозрачный необозримый, в лазури моря, в блеске солнца, в благоухании ветра. Потом, под звуки песен своих матросов, звуки столь чистые и прозрачные, что они составили бы божественную мелодию, если бы удалось их записать, он увидел, как перед ним встает остров Монте-Кристо, но не грозным утесом на волнах, а оазисом в пустыне; чем ближе подходила лодка, тем шире разливалось пение, ибо с острова к небесам неслась таинственная и волшебная мелодия, словно некая Лорелея хотела завлечь рыбака или чародей Амфион — воздвигнуть там город.
Наконец лодка коснулась берега, но без усилий, без толчка, как губы прикасаются к губам, и он вошел в пещеру, а чарующая музыка все не умолкала. Он спустился, или, вернее, ему показалось, что он спускается по ступеням, вдыхая свежий благовонный воздух, подобный тому, который веял вокруг грота Цирцеи, напоенный таким благоуханием, что от него душа растворяется в мечтаниях, насыщенный таким огнем, что от него распаляются чувства; и он увидел все, что с ним было наяву, начиная с Синдбада, своего фантастического хозяина, до Али, немого прислужника; потом все смешалось и исчезло, как последние тени в гаснущем волшебном фонаре, и он очутился в зале со статуями, освещенной одним из тех тусклых светильников, которые у древних охраняли по ночам сон или наслаждение.
То были те же статуи, с пышными формами, сладострастные и в то же время полные поэзии, с магнетическим взглядом, с соблазнительной улыбкой, с пышными кудрями. То были Фрина, Клеопатра, Мессалина, три великие куртизанки; и среди этих бесстыдных видений, подобно чистому лучу, подобно ангелу на языческом Олимпе, возникло целомудренное создание, светлый призрак, стыдливо прячущий от мраморных распутниц свое девственное чело.
И вот все три статуи объединились в страстном вожделении к одному возлюбленному, и этот возлюбленный был он; они приблизились к его ложу в длинных, ниспадающих до ног белых туниках, с обнаженными персями, в волнах распущенных кос; они принимают позы, которые соблазняли богов, но перед которыми устояли святые, они взирают на него тем неумолимым и пламенным взором, каким глядит на птицу змея, и он не имеет сил противиться этим взорам, мучительным, как объятие, и сладостным, как лобзание.
Франц закрывает глаза и, бросая вокруг себя последний взгляд, смутно видит стыдливую статую, закутанную в свое покрывало; и вот его глаза сомкнулись для действительности, а чувства раскрылись для немыслимых ощущений.
Тогда настало нескончаемое наслаждение, неустанная страсть, которую пророк обещал своим избранникам. Мраморные уста ожили, перси потеплели, и для Франца, впервые отдавшегося во власть гашиша, страсть стала мукой, наслаждение — пыткой; он чувствовал, как к его лихорадочным губам прижимаются мраморные губы, упругие и холодные, как кольца змеи; но в то время как руки его пытались оттолкнуть эту чудовищную страсть, чувства его покорялись обаянию таинственного сна, и наконец после борьбы, за которую не жаль отдать душу, он упал навзничь, задыхаясь, обессиленный, изнемогая от наслаждения, отдаваясь поцелуям мраморных любовниц и чародейству исступленного сна.
XI