Книга: ИЗБРАННЫЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ. III том
Назад: VI
Дальше: XVII

XI

СУДЬЯ
Читатели, наверное, помнят что аббат Бузони остался вдвоем с Нуартье в комнате Валентины и что старик и священник одни бодрствовали подле умершей.
Быть может, христианские увещевания аббата, его проникновенное милосердие, его убедительные речи вернули старику мужество; после того, как священник поговорил с ним, у Нуартье вместо прежнего отчаяния появилось какое-то бесконечное смирение, странное спокойствие, немало удивлявшее тех, кто помнил его глубокую привязанность к Валентине.
Вильфор не видел старика со дня смерти дочери. Весь дом был обновлен: для королевского прокурора был нанят другой лакей, для Нуартье — другой слуга; в услужение к г-же де Вильфор поступили две новые горничные; все вокруг, вплоть до швейцара и кучера, были новые люди; они словно стали между хозяевами этого проклятого дома и окончательно прервали и без того уже холодные отношения, существовавшие между ними. К тому же сессия суда открывалась через три дня, и Вильфор, запершись у себя в кабинете, лихорадочно и неутомимо подготовлял обвинение против убийцы Кадрусса. Это дело, как и все, к чему имел отношение граф Монте-Кристо, наделало много шуму в Париже. Улики не были бесспорны: они сводились к нескольким словам, написанным умирающим каторжником, бывшим товарищем обвиняемого, которого он мог оговорить из ненависти или из мести; уверенность была только в сердце королевского прокурора; он пришел к внутреннему убеждению, что Бенедетто виновен, и надеялся, что эта трудная победа принесет ему радость удовлетворенного самолюбия, которая одна еще сколько-нибудь оживляла его оледеневшую душу.
Следствие подходило к концу благодаря неустанной работе Вильфора, который хотел этим процессом открыть предстоявшую сессию; и ему приходилось уединяться более чем когда-либо, чтобы уклониться от бесчисленных просьб о билетах на заседание.
Кроме того, прошло еще так мало времени с тех пор, как бедную Валентину опустили в могилу, скорбь в доме была еще так свежа, что никого не удивляло, если отец так сурово отдавался исполнению долга, который помогал ему забыть свое горе.
Один лишь раз, на следующий день после того, как Бертуччо вторично пришел к Бенедетто, чтобы назвать ему имя его отца, в воскресенье, Вильфор увидел мельком старика Нуартье; утомленный работой, Вильфор вышел в сад и, мрачный, согбенный под тяжестью неотступной думы, подобно Тарквинию, сбивающему палкой самые высокие маковые головки, сбивал своей тростью длинные увядающие стебли штокроз, возвышавшиеся вдоль аллей, словно призраки прекрасных цветов, благоухавших здесь летом.
Уже несколько раз доходил он до конца сада, до памятных читателю ворот у пустующего огорода, и возвращался тем же шагом все по той же аллее, как вдруг его глаза невольно обратились к дому, где шумно резвился его сын.
И вот в одном из открытых окон он увидел Нуартье, который велел подкатить свое кресло к этому окну, чтобы погреться в последних лучах еще теплого солнца; мягкий свет заката озарял умирающие цветы вьюнков и багряные листья дикого винограда, вьющегося по балкону.
Взгляд старика был прикован к чему-то, чего Вильфор не мог разглядеть. Этот взгляд был полон такой исступленной ненависти, горел таким нетерпением, что королевский прокурор, умевший схватывать все выражения этого лица, которые он так хорошо знал, отошел в сторону, чтобы посмотреть, на кого направлен этот уничтожающий взгляд.
Тогда он увидел под липами с почти уже обнаженными ветвями г-жу де Вильфор, сидевшую с книгой в руках; время от времени она прерывала чтение, чтобы улыбнуться сыну или бросить ему обратно резиновый мячик, который он упрямо кидал из гостиной в сад.
Вильфор побледнел — он знал, чего хочет старик.
Вдруг взгляд Нуартье перенесся на сына, и Вильфору самому пришлось выдержать натиск этого огненного взора, который, переменив направление, говорил уже о другом, но столь же грозно.
Госпожа де Вильфор, не ведая о внутреннем огне взглядов над ее головой, только что поймала мячик и знаками подзывала сына прийти за ним, а заодно и за поцелуем; но Эдуард заставил себя долго упрашивать, потому что материнская ласка казалась ему, вероятно, недостаточной наградой за труды; наконец он уступил, выпрыгнул в окно прямо на клумбу гелиотропов и китайских астр и подбежал к г-же де Вильфор. Г-жа де Вильфор поцеловала его в лоб, и ребенок, с мячиком в одной руке и пригоршней конфет в другой, побежал обратно.
Вильфор, повинуясь неодолимой силе, словно птица, завороженная взглядом змеи, направился к дому; по мере того как он приближался, глаза Нуартье опускались, следя за ним, и огонь его зрачков словно жег самое сердце Вильфора. В этом взгляде он читал жестокий удар и беспощадную угрозу. И вот Нуартье медленно поднял глаза к небу, словно напоминая о забытой клятве.
— Знаю, сударь, — ответил Вильфор. — Потерпите. Потерпите еще один день; я помню свое обещание.
Эти слова, видимо, успокоили Нуартье, и он отвел взгляд.
Вильфор порывисто расстегнул душивший его ворот, провел дрожащей рукой по лбу и вернулся в свой кабинет.
Ночь прошла, как обычно, все в доме спали; один Вильфор, как всегда, не ложился и работал до пяти часов утра, просматривая последние допросы, снятые накануне следователями, сопоставляя показания свидетелей и внося еще больше ясности в свой обвинительный акт, один из самых убедительных и блестящих, какие он когда-либо составлял.
Наутро, в понедельник, должно было состояться первое заседание сессии. Вильфор видел, как забрезжило это утро, бледное и зловещее, и в его голубоватом свете на бумаге заалели строки, написанные красными чернилами. Королевский прокурор прилег на несколько минут; лампа догорала; он проснулся от ее потрескивания и заметил, что пальцы его влажны и красны, словно обагренные кровью.
Он открыл окно; длинная оранжевая полоса пересекала небо и словно разрезала пополам стройные тополя, выступавшие черными силуэтами на горизонте. Над заброшенным огородом, по ту сторону ворот, высоко взлетел жаворонок и залился звонкой утренней песней.
На Вильфора пахнуло рассветной прохладой, и мысли его прояснились.
— День суда настал, — сказал он с усилием, — сегодня меч правосудия поразит всех виновных.
Его взгляд невольно обратился к окну Нуартье, к тому окну, где он накануне видел старика.
Штора была спущена.
И все же образ отца был для него так жив, что он обратился к этому темному окну, словно оно было отворено и из него смотрел грозный старик.
— Да, — прошептал он, — да, будь спокоен!
Опустив голову, он несколько раз прошелся по кабинету, потом, не раздеваясь, бросился на диван — не столько чтобы уснуть, сколько чтобы дать отдых телу, окоченевшему от усталости и от бессонной ночи за письменным столом.
Понемногу все в доме проснулись; Вильфор из своего кабинета слышал, один за другим, привычные звуки, из которых слагается повседневная жизнь: хлопанье дверей, дребезжание колокольчика г-жи де Вильфор, зовущей горничную, первые возгласы Эдуарда, который пробудился радостный и веселый, как пробуждаются в его годы.
Вильфор, в свою очередь, тоже позвонил. Новый камердинер вошел и подал газеты.
Вместе с газетами он принес чашку шоколада.
— Что это? — спросил Вильфор.
— Шоколад.
— Я не просил. Кто это позаботился обо мне?
— Госпожа де Вильфор. Она сказала, что вам надо подкрепиться, потому что сегодня слушается дело убийцы Бенедетто и вы будете много говорить.
И камердинер поставил на стол у дивана, как и остальные столы заваленный бумагами, золоченую чашку.
Затем он вышел.
Вильфор мрачно посмотрел на чашку, потом вдруг взял ее нервным движением и залпом выпил шоколад. Казалось, он надеялся, что этот напиток смертоносен, и призывал смерть, чтобы избавиться от долга, исполнить который для него было тяжелее, чем умереть. Затем он встал и принялся ходить по кабинету, с улыбкой, которая ужаснула бы того, кто ее увидел.
Шоколад оказался безвреден.
Когда настал час завтракать, Вильфор не вышел к столу.
Камердинер снова вошел в кабинет.
— Госпожа де Вильфор велела напомнить, что пробило одиннадцать часов и что заседание назначено в двенадцать…
— Ну и что же? — спросил Вильфор.
— …и спрашивает, поедет ли она вместе с вами?
— Куда?
— В суд.
— Зачем?
— Ваша супруга говорит, что ей очень хочется присутствовать на этом заседании.
— Ах, ей этого хочется! — сказал Вильфор зловещим тоном.
Камердинер отступил на шаг.
— Если вы желаете ехать один, я так и передам, — сказал он.
Вильфор молчал, нервно царапая ногтями бледную щеку.
— Передайте госпоже де Вильфор, — ответил он наконец, — что я хочу с ней поговорить и прошу ее подождать меня у себя.
— Слушаю, сударь.
— А потом придете побрить меня.
— Сию минуту.
Камердинер вышел, потом вернулся, побрил Вильфора и одел во все черное.
Затем он доложил:
— Госпожа де Вильфор сказала, что она вас ждет.
— Я иду.
И Вильфор с папками под мышкой, со шляпой в руке направился к комнатам жены.
У дверей он остановился и отер пот со лба.
Затем он открыл дверь.
Госпожа де Вильфор сидела на оттоманке, нетерпеливо перелистывая журналы и брошюры, которые Эдуард рвал на куски, даже не давая матери их дочитать.
Она была готова к выезду; руки были в перчатках, шляпа лежала на кресле.
— А, вот и вы, — сказала она естественным и спокойным голосом. — Боже мой, до чего вы бледны! Вы опять работали всю ночь? Почему вы не пришли позавтракать с нами? Ну что же, берете вы меня с собой или я поеду одна с Эдуардом?
Госпожа де Вильфор, как мы видим, задала множество вопросов, но Вильфор стоял перед ней неподвижный, немой, как изваяние.
— Эдуард, — сказал он наконец, повелительно глядя на ребенка, — поди поиграй в гостиной, мне нужно поговорить с твоей матерью.
Госпожа де Вильфор вздрогнула; холодная сдержанность мужа и его решительный тон испугали ее.
Эдуард поднял голову, посмотрел на мать и, видя, что она не подтверждает приказ Вильфора, продолжал резать головы своим оловянным солдатикам.
— Эдуард, — крикнул Вильфор так резко, что мальчик вскочил. — Ты слышишь? Ступай!
Ребенок, не привыкший к такому обращению, весь побледнел, трудно было бы сказать — от злости или от страха.
Отец подошел к нему, взял его за локоть и поцеловал в лоб.
— Иди, дитя мое, иди! — сказал он.
Эдуард вышел.
Вильфор подошел к двери и запер ее на задвижку.
— Боже мой, — сказала г-жа де Вильфор, стараясь прочесть мысли мужа; на губах ее появилось подобие улыбки, которая тотчас же застыла под бесстрастным взглядом Вильфора. — Боже мой, что случилось?
— Сударыня, где вы храните яд, которым вы обычно пользуетесь? — отчетливо и без всяких предисловий произнес королевский прокурор.
Госпожа де Вильфор вся затрепетала, точно жаворонок, над которым коршун суживает свои смертоносные круги.
Хриплый, надтреснутый звук — не крик и не вздох — вырвался из груди побледневшей до синевы г-жи де Вильфор.
— Я… я вас не понимаю, — тихо сказала она.
Она хотела встать, но силы изменили ей, и она снова упала на подушки оттоманки.
— Я вас спрашиваю, — продолжал Вильфор спокойным голосом, — где вы прячете яд, которым вы отравили моего тестя маркиза де Сен-Мерана, мою тещу, Барруа и мою дочь Валентину?
— Что вы говорите, сударь? — воскликнула г-жа де Вильфор, ломая руки.
— Ваше дело не спрашивать, а отвечать.
— Мужу или судье? — пролепетала г-жа де Вильфор.
— Судье, сударыня!
Страшное зрелище являла эта женщина, смертельно бледная, трепещущая, с отчаянием во взоре.
— О сударь… — прошептала она.
И это было все.
— Вы мне не отвечаете, сударыня! — воскликнул грозный обвинитель. Потом он добавил, с улыбкой, еще более ужасной, чем его гнев: — Правда, вы и не отпираетесь!
Она сделала движение.
— Да вы и не могли бы отрицать свою вину, — добавил Вильфор, простирая к ней руку, — вы совершили все эти преступления с беспримерным коварством, которое, однако, могло обмануть только пристрастных к вам людей. Начиная со смерти маркизы де Сен-Меран я уже знал, что в моем доме есть отравитель; д'Авриньи предупредил меня об этом; после смерти Барруа, да простит меня бог, мои подозрения пали на ангела! Даже когда нет явного преступления, подозрение всегда тлеет в моей душе; но после смерти Валентины у меня уже не оставалось сомнений, сударыня, и не только у меня, но и у других; таким образом, ваше преступление, известное теперь двоим, подозреваемое многими, станет гласным; и, как я вам уже сказал, сударыня, с вами говорит теперь не муж, а судья!
Госпожа де Вильфор закрыла лицо руками.
— Не верьте внешним признакам, умоляю вас, — прошептала она.
— Неужели вы так малодушны? — воскликнул с презрением Вильфор. — Правда, я всегда замечал, что отравители малодушны. Ведь у вас хватило мужества видеть, как умирали два старика и невинная девушка, отравленные вами?
— Сударь!
— Неужели вы так малодушны? — продолжал Вильфор с возрастающим жаром. — Ведь вы считали минуты четырех агоний, вы осуществили ваш адский замысел, вы готовили ваше гнусное зелье с таким изумительным искусством и уверенностью! Вы все так прекрасно рассчитали, как же вы забыли о том, куда вас может привести разоблачение ваших преступлений? Этого не может быть; вы, наверное, приберегли самый сладостный, самый быстрый и самый верный яд, чтобы избегнуть заслуженной кары… Вы это сделали, я надеюсь?
Госпожа де Вильфор заломила руки и упала на колени.
— Я вижу, вы сознаетесь, — сказал он, — но признание, сделанное судьям, признание, сделанное в последний миг, когда отрицать уже невозможно, — такое признание ни в какой мере не может смягчить кару.
— Кара? — воскликнула г-жа де Вильфор. — Вы уже второй раз произносите это слово!
— Конечно. Уж не потому ли, что вы четырежды виновны, думали вы избежать ее? Уж не потому ли, что вы жена того, кто требует этой кары, думали вы, что она минует вас? Нет, сударыня! Отравительницу, кто бы она ни была, ждет эшафот, если только, повторяю, отравительница не позаботилась приберечь для себя несколько капель самого верного яда.
Госпожа де Вильфор дико вскрикнула, и безобразный, всепоглощающий ужас исказил ее черты.
— Не бойтесь, я не требую, чтобы вы взошли на эшафот, — сказал королевский прокурор, — я не хочу вашего позора, он был бы и моим позором; напротив, вы должны были понять из моих слов, что вы не можете умереть на эшафоте.
— Нет, я не поняла; что вы хотите сказать? — еле слышно пролепетала несчастная.
— Я хочу сказать, что жена королевского прокурора не захочет запятнать своей низостью безупречное имя и не обесчестит своего мужа и сына.
— Нет, о нет!
— Этим вы совершите доброе дело, сударыня, и я благодарен вам.
— Благодарны? За что?
— За то, что вы сейчас сказали.
— Что я сказала? Я не знаю, не помню, Боже мой!
И она вскочила, страшная, растрепанная, с пеной на губах.
— Вы мне не ответили на вопрос, который я вам задал, когда вошел сюда: где яд, которым вы обычно пользуетесь?
Госпожа де Вильфор судорожно стиснула руки.
— Нет, нет, вы этого не хотите! — вырвался из ее груди вопль.
— Я не хочу только одного, сударыня, — чтобы вы погибли на эшафоте, слышите? — отвечал Вильфор.
— Сжальтесь!
— Я хочу, чтобы правосудие свершилось. Мой долг на земле — карать, — добавил он со сверкающим взглядом. — Всякой другой женщине, будь она даже королева, я послал бы палача, но к вам я буду милосерден. Вам я говорю: сударыня, ведь вы приберегли несколько капель вашего самого нежного, самого быстрого и самого верного яда?
— Пощадите, оставьте мне жизнь!
— Она все-таки была малодушна! — сказал Вильфор.
— Вспомните, я ваша жена!
— Вы отравительница!
— Во имя неба!
— Нет.
— Ради вашей былой любви ко мне!
— Нет, нет!

 

 

— Ради нашего ребенка! Ради ребенка оставьте мне жизнь.
— Нет, нет, нет; если я вам оставлю жизнь, вы, быть может, когда-нибудь убьете и его.
— Я? Я убью моего сына? — вскрикнула эта безумная мать, бросаясь к Вильфору. — Убить моего Эдуарда? Ха-ха-ха!
И дикий, демонический хохот, хохот помешанной огласил комнату и оборвался хриплым стоном.
Госпожа де Вильфор упала на колени.
Вильфор подошел к ней.
— Помните, сударыня, — сказал он, — что, если к моему возвращению правосудие не свершится, я сам вас изобличу и сам арестую.
Она слушала, задыхаясь, сраженная, уничтоженная, казалось, одни глаза еще жили на этом лице.
— Вы поняли? — сказал Вильфор. — Я иду в залу суда требовать смертной казни для убийцы… Если, возвратившись, я застану вас живой, вы проведете эту ночь в Консьержери.
Госпожа де Вильфор глубоко вздохнула и без сил опустилась на ковер.
В королевском прокуроре, казалось, проснулась жалость, его взгляд смягчился, и, слегка наклонив голову, он медленно произнес:
— Прощайте, сударыня!
Это слово, как нож гильотины, обрушился на г-жу де Вильфор.
Она потеряла сознание.
Королевский прокурор вышел и, притворив дверь, дважды повернул ключ в замке.

XII

СЕССИЯ
Дело Бенедетто, как его называли в судебном мире и в светском обществе, вызвало огромную сенсацию. Завсегдатай Кафе-де-Пари, Гентского бульвара и Булонского леса, мнимый Кавальканти за те два-три месяца, что он жил в Париже и блистал в свете, завел множество знакомств.
Газеты сообщали немало подробностей о его парижской жизни и о его жизни на каторге; все это возбуждало живейшее любопытство, особенно среди тех, кто лично знал князя Андреа Кавальканти, все они были готовы пойти на все, лишь бы увидеть на скамье подсудимых господина Бенедетто, убийцу своего товарища по каторге.
Для многих Бенедетто был если не жертвой правосудия, то, во всяком случае, жертвой судебной ошибки; г-на Кавальканти-отца знали в Париже, и все были уверены, что он появится и выручит из беды своего славного отпрыска. На многих, никогда не слышавших о пресловутой венгерке, в которой он предстал перед графом Монте-Кристо, произвели немалое впечатление величавая внешность, рыцарский облик и светское обращение старого патриция, который, надо сознаться, в самом деле имел вид истого вельможи, пока он молчал и не вдавался в арифметические вычисления.
Что касается самого подсудимого, то многие помнили его таким любезным, красивым и щедрым, что они предпочитали видеть во всем случившемся козни какого-нибудь врага, как это иной раз и случается в мире, где богатство дает власть творить добро и зло и наделяет людей поистине неслыханным могуществом.
Итак, все стремились попасть на заседание суда: одни — чтобы насладиться зрелищем, другие — чтобы потолковать о нем. С семи часов утра у дверей собралась толпа, и за час до начала заседания зала суда была уже переполнена избранной публикой.
В дни громких процессов, до выхода судей, а нередко даже и после этого, зала суда весьма напоминает гостиную, где сошлись знакомые, которые то подходят друг к другу, если не боятся, что займут их места, то обмениваются знаками, если их разделяет слишком много зрителей, адвокатов и жандармов.
Стоял один из тех чудесных осенних дней, которые вознаграждают нас за дождливое и слишком короткое лето; тучи, которые утром заслоняли солнце, рассеялись как по волшебству, и теплые лучи озаряли один из последних, один из самых ясных дней сентября.
Бошан — король прессы, для которого всюду готов престол, — лорнировал публику. Он заметил Шато-Рено и Дебрэ, которые только что заручились расположением полицейского и убедили его стать позади них, вместо того чтобы заслонять их, как он был вправе сделать. Достойный блюститель порядка чутьем угадал секретаря министра и миллионера; он выказал по отношению к своим знатным соседям большую предупредительность и даже разрешил им пойти поболтать с Бошаном, обещая посторожить их места.
— И вы пришли повидаться с нашим другом? — сказал Бошан.
— Ну как же! — отвечал Дебрэ. — Наш милейший князь! Черт возьми, вот они какие, итальянские князья!
— Человек, чьей генеалогией занимался сам Данте, чей род восходит к «Божественной комедии»!
— Висельная аристократия, — флегматично заметил Шато-Рено.
— Вы думаете, он будет осужден? — спросил Дебрэ Бошана.
— Мне кажется, это у вас надо спросить, — ответил журналист, — вам лучше знать, какое настроение у суда; видели вы председателя на последнем приеме министра?
— Видел.
— Что же он вам сказал?
— Вы удивитесь.
— Так говорите скорее; я так давно не удивлялся.
— Он мне сказал, что Бенедетто, которого считают чудом ловкости, титаном коварства, просто-напросто мелкий жулик, весьма недалекий и совершенно недостойный тех исследований, которые после его смерти будут произведены над его френологическими шишками.
— А он довольно сносно разыгрывал князя, — заметил Бошан.
— Только на ваш взгляд, Бошан, потому что вы ненавидите бедных князей и всегда радуетесь, когда они плохо ведут себя; но меня не проведешь: я, как ищейка от геральдики, издали чую настоящего аристократа.
— Так вы никогда не верили в его княжеский титул?
— В его княжеский титул? Верил… Но в его княжеское достоинство — никогда.
— Недурно сказано, — заметил Бошан, — но уверяю вас, что для всякого другого он вполне мог сойти за князя… Я его встречал в гостиных у министров.
— Много ваши министры понимают в князьях! — сказал Шато-Рено.
— Коротко и метко, — засмеялся Бошан. — Разрешите мне вставить это в мой отчет?
— Сделайте одолжение, дорогой Бошан, — отвечал Шато-Рено, — я вам уступаю мое изречение по своей цене.
— Но если я говорил с председателем, — сказал Дебрэ Бошану, — то вы должны были говорить с королевским прокурором?
— Это было невозможно; вот уже неделя, как Вильфор скрывается от всех; да это и понятно после целой цепи странных семейных несчастий, завершившихся столь же странной смертью его дочери…
— Странной смертью? Что вы хотите сказать, Бошан?
— Вы, конечно, разыгрываете неведение под тем предлогом, что все это касается судебной аристократии, — сказал Бошан, вставляя в глаз монокль и стараясь удержать его.
— Дорогой мой, — заметил Шато-Рено, — разрешите сказать вам, что в искусстве носить монокль вам далеко до Дебрэ. Дебрэ, покажите Бошану, как это делается.
— Ну, конечно, я не ошибся, — сказал Бошан.
— А что?
— Это она.
— Кто она?
— А говорили, что она уехала.
— Мадемуазель Эжени? — спросил Шато-Рено. — Разве она уже вернулась?
— Нет, не она, а ее мать.
— Госпожа Данглар?
— Не может быть, — сказал Шато-Рено, — на десятый день после побега дочери, на третий день после банкротства мужа!
Дебрэ слегка покраснел и взглянул в ту сторону, куда смотрел Бошан.
— Да нет же, — сказал он, — эта дама под густой вуалью какая-нибудь знатная иностранка, может быть, мать князя Кавальканти; но вы, кажется, хотели рассказать что-то интересное, Бошан?
— Я?
— Да. Вы говорили о странной смерти Валентины.
— Ах да; но почему не видно госпожи де Вильфор?
— Бедняжка! — сказал Дебрэ. — Она, вероятно, перегоняет мелиссу для больниц или составляет помады для себя и своих приятельниц. Говорят, она тратит на эту забаву тысячи три экю в год. В самом деле, почему же ее не видно? Я бы с удовольствием повидал ее, она мне очень нравится.
— А я ее не терплю, — сказал Шато-Рено.
— Почему это?
— Не знаю. Почему мы любим? Почему ненавидим? Я ее не выношу потому, что она мне антипатична.
— Или, может быть, инстинктивно.
— Может быть… Но вернемся к вашему рассказу, Бошан.
— Неужели, господа, — продолжал Бошан, — вы не задавались вопросом, почему так обильно умирают у Вильфоров?
— Обильно? Это недурно сказано, — заметил Шато-Рено.
— Это выражение встречается у Сен-Симона.
— А факт — у Вильфора; так поговорим о Вильфоре, — сказал Дебрэ, — вот уже три месяца они не выходят из траура; позавчера со мной об этом говорила «сама», по случаю смерти Валентины.
— Кто такая «сама»? — спросил Шато-Рено.
— Жена министра, разумеется!
— Прошу прощения, — заметил Шато-Рено, — я к министру не езжу, предоставляю это делать князьям.
— Раньше вы метали искры, барон, теперь вы мечете молнии; сжальтесь над нами, не то вы испепелите нас, как новоявленный Юпитер.
— Умолкаю, — сказал Шато-Рено, — но сжальтесь и вы надо мной и не дразните меня.
— Послушайте, Бошан, довольно отвлекаться, я уже сказал, что «сама» позавчера просила у меня разъяснений на этот счет, скажите мне, что вы знаете, я ей передам.
— Итак, господа, — сказал Бошан, — если в доме обильно умирают — мне нравится это выражение, — то это значит, что в доме есть убийца.
Его собеседники встрепенулись; им самим уже не раз приходила в голову эта мысль.
— Но кто же убийца? — спросили они.
— Маленький Эдуард.
Шато-Рено и Дебрэ расхохотались; Бошан, нисколько не смутившись, продолжал:
— Да, господа, маленький Эдуард, феноменальный ребенок, — убивает не хуже взрослого.
— Это шутка?
— Вовсе нет; я вчера нанял лакея, который только что ушел от Вильфоров; обратите на это внимание.
— Обратили.
— Завтра я его уволю, потому что он непомерно много ест, чтобы вознаградить себя за пост, который он со страху там на себя наложил. Так вот, этот прелестный ребенок будто бы раздобыл склянку с каким-то снадобьем, которым он время от времени потчует тех, кто ему не угодил. Сначала ему не угодили дедушка и бабушка де Сен-Меран, и он налил им по три капли своего эликсира — трех капель вполне достаточно; затем славный Барруа, старый слуга дедушки Нуартье, который иногда ворчал на милого шалунишку; милый шалунишка налил и ему три капли своего эликсира; то же самое случилось с несчастной Валентиной, которая, правда, на него не ворчала, но которой он завидовал; он и ей налил три капли своего эликсира, и ей, как и другим, пришел конец.
— Бросьте сказки рассказывать, — сказал Шато-Рено.
— А страшная сказка, правда? — сказал Бошан.
— Это нелепо, — сказал Дебрэ.
— Вы просто боитесь смотреть правде в глаза, — возразил Бошан. — Спросите моего лакея, или, вернее, того, кто завтра уже не будет моим лакеем; об этом говорил весь дом.
— Но что это за эликсир? Где он?
— Мальчишка его прячет.
— Где он его взял?
— В лаборатории у своей матери.
— Так его мамаша держит в лаборатории яды?
— Откуда мне знать? Вы допрашиваете меня, как королевский прокурор. Я повторяю то, что мне сказали, и только; я вам называю свой источник; большего я не могу сделать. Бедный малый от страха ничего не ел.
— Это невероятно!
— Да нет же, дорогой мой, тут нет ничего невероятного; помните, в прошлом году этот ребенок с улицы Ришелье, который забавлялся тем, что втыкал своим братьям и сестрам, пока они спали, булавку в ухо? Молодое поколение развито не по летам.
— Бьюсь об заклад, что сами вы не верите ни одному своему слову, — сказал Шато-Рено. — Но я не вижу графа Монте-Кристо, неужели его здесь нет?
— Он человек пресыщенный, — заметил Дебрэ, — да ему и неприятно было бы показаться здесь; ведь эти Кавальканти его надули; говорят, они явились к нему с фальшивыми аккредитивами, так что он потерял добрых сто тысяч франков, которыми ссудил их под залог княжеского достоинства.
— Кстати, Шато-Рено, — спросил Бошан, — как поживает Моррель?
— Я заходил к нему три раза, — отвечал Шато-Рено, — но о нем ни слуху, ни духу. Однако сестра его, по-видимому, о нем не тревожится; она сказала, что тоже дня три его не видела, но уверена, что с ним ничего не случилось.
— Ах да, ведь граф Монте-Кристо и не может быть здесь, — сказал Бошан.
— Почему это?
— Потому что он сам действующее лицо в этой драме.
— Разве он тоже кого-нибудь убил? — спросил Дебрэ.
— Нет, напротив, это его хотели убить. Известно, что этот почтеннейший Кадрусс был убит своим дружком Бенедетто как раз в ту минуту, когда он выходил от графа Монте-Кристо. Известно, что в доме графа нашли пресловутый жилет с письмом, из-за которого брачный договор остался неподписанным. Вы видели этот жилет? Вот он там, на столе, весь в крови, — вещественное доказательство.
— Вижу, вижу!
— Тише, господа, начинается. По местам!
Все в зале шумно задвигались; полицейский энергичным «гм!» подозвал своих протеже, а появившийся в дверях судебный пристав тем визгливым голосом, которым пристава отличались еще во времена Бомарше, провозгласил:
— Суд идет!

XIII

ОБВИНИТЕЛЬНЫЙ АКТ
Судьи уселись среди глубокой тишины; присяжные заняли свои места; Вильфор, предмет особого внимания, мы бы даже сказали — восхищения, опустился в свое кресло, окидывая залу спокойным взглядом.
Все с удивлением смотрели на его строгое, бесстрастное лицо, которое ничем не выдавало отцовского горя. Этот человек, которому чужды были все человеческие чувства, почти внушал страх.
— Введите обвиняемого, — сказал председатель.
При этих словах все взоры устремились на дверь, через которую должен был войти Бенедетто.
Вскоре дверь отворилась, и появился обвиняемый.
На всех он произвел одно и то же впечатление, и никто не обманулся в выражении его лица.
Его черты не носили отпечатка того глубокого волнения, от которого кровь приливает к сердцу и бледнеет лицо. Руки его — одну он положил на шляпу, другую засунул за вырез белого пикейного жилета — не дрожали; глаза были спокойны и даже блестели. Едва войдя в залу, он стал осматривать судей и публику и дольше, чем на других, остановил взгляд на председателе и особенно на королевском прокуроре.
Рядом с Андреа поместился его адвокат, защитник по назначению (Андреа не захотел заниматься подобного рода мелочами, которым он, казалось, не придавал никакого значения), молодой блондин, с покрасневшим лицом, во сто крат более взволнованный, чем сам подсудимый.
Председатель попросил огласить обвинительный акт, составленный, как известно, искусным и неумолимым пером Вильфора.
Во время этого долгого чтения, которое для всякого другого было бы мучительно, внимание публики сосредоточилось на Андреа, переносившем это испытание с душевной бодростью спартанца.
Никогда еще, быть может, Вильфор не был так лаконичен и красноречив; преступление было обрисовано самыми яркими красками; все прошлое обвиняемого, постепенное изменение его внутреннего облика, последовательность его поступков, начиная с весьма раннего возраста, были представлены со всей той силой, какую мог почерпнуть из знания жизни и человеческой души возвышенный ум королевского прокурора.
Одной этой вступительной речью Бенедетто был навсегда уничтожен в глазах общественного мнения еще до того, как его покарал закон.
Андреа не обращал ни малейшего внимания на эти грозные обвинения, которые одно за другим обрушивались на него. Вильфор часто смотрел в его сторону и, должно быть, продолжал психологические наблюдения, которые он уже столько лет вел над преступниками, но ни разу не мог заставить Андреа опустить глаза, как ни пристален и ни упорен был его взгляд.
Наконец обвинительный акт был прочитан.
— Обвиняемый, — сказал председатель, — ваше имя и фамилия?
Андреа встал.
— Простите, господин председатель, — сказал он ясным и звонким голосом, — но я вижу, что вы намерены предлагать мне вопросы в таком порядке, в каком я затруднился бы на них отвечать. Я полагаю, и обязуюсь это доказать немного позже, что я могу считаться исключением среди обычных подсудимых. Прошу вас, разрешите мне отвечать, придерживаясь другого порядка; при этом я отвечу на все вопросы.
Председатель удивленно взглянул на присяжных, те взглянули на королевского прокурора.
Публика была в недоумении.
Но Андреа это, по-видимому, ничуть не смутило.
— Сколько вам лет? — спросил председатель. — На этот вопрос вы ответите?
— И на этот вопрос, и на остальные, господин председатель, когда придет их черед.
— Сколько вам лет? — повторил судья.
— Мне двадцать один год, или, вернее, мне исполнится двадцать один год через несколько дней, так как я родился в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое сентября тысяча восемьсот семнадцатого года.
Вильфор, что-то записывавший, при этих словах поднял голову.
— Где вы родились? — продолжал председатель.
— В Отейле, близ Парижа, — отвечал Бенедетто.
Вильфор вторично посмотрел на Бенедетто и побледнел, словно увидел голову Медузы.
Что же касается Бенедетто, то он грациозно отер губы вышитым концом тонкого батистового платка.
— Ваша профессия? — спросил председатель.
— Сначала я занимался подлогами, — невозмутимо отвечал Андреа, — потом воровство, а недавно стал убийцей.
Ропот, или, вернее, гул негодования и удивления, пронесся по зале; даже судьи изумленно переглянулись, а присяжные явно были возмущены цинизмом, которого трудно было ожидать от светского человека.
Вильфор провел рукою по лбу; его бледность сменилась багровым румянцем; вдруг он встал, растерянно озираясь; он задыхался.
— Вы что-нибудь ищете, господин королевский прокурор? — спросил Бенедетто с самой учтивой улыбкой.
Вильфор ничего не ответил и снова сел или, вернее, упал в свое кресло.
— Может быть, теперь, обвиняемый, вы назовете себя? — спросил председатель. — То вызывающее бесстыдство, с которым вы перечислили свои преступления, именуя их своей профессией и даже как бы гордясь ими, само по себе достойно того, чтобы во имя нравственности и уважения к человечеству суд вынес вам строгое осуждение; но, вероятно, вы преднамеренно не сразу назвали себя; вам хочется оттенить свое имя всеми своими титулами.
— Просто невероятно, господин председатель, — кротко и почтительно сказал Бенедетто, — как верно вы угадали мою мысль; вы совершенно правы, именно с этой целью я просил вас изменить порядок вопросов.
Изумление достигло предела; в словах подсудимого уже не слышалось ни хвастовства, ни цинизма; взволнованная аудитория почувствовала, что из глубины этой черной тучи сейчас грянет гром.
— Итак, — сказал председатель, — ваше имя.
— Я вам не могу назвать свое имя, потому что я его не знаю; но я знаю имя моего отца, и это имя я могу назвать.
У Вильфора потемнело в глазах; по лицу его струился пот, руки судорожно перебирали бумаги.
— В таком случае, назовите имя вашего отца, — сказал председатель.
В огромной зале наступила гробовая тишина; все ждали затаив дыхание.

 

 

— Мой отец — королевский прокурор, — спокойно ответил Андреа.
— Королевский прокурор! — изумленно повторил председатель, не замечая исказившегося лица Вильфора.
— Да, а так как вы хотите знать его имя, я вам скажу: его зовут де Вильфор!
Крик негодования, так долго сдерживаемый из уважения к суду, вырвался, как буря, изо всех уст; даже судьи не сразу подумали о том, чтобы призвать к порядку возмущенную публику. Возгласы, брань, обращенные к невозмутимому Бенедетто, угрожающие жесты, окрики жандармов, гоготанье той низкопробной части публики, которая во всяком сборище оказывается на поверхности в минуты замешательства и скандала, — все это продолжалось добрых пять минут, пока судьям и приставам не удалось водворить тишину.
Среди общего шума слышен был голос председателя, восклицавшего:
— Вы, кажется, издеваетесь над судом, обвиняемый? Вы дерзко выставляете напоказ перед вашими согражданами такую безмерную испорченность, которая даже в наш развращенный век не имеет себе равной!
Человек десять суетились вокруг королевского прокурора, поникшего в своем кресле, утешая его, ободряя, уверяя в преданности и сочувствии.
В зале восстановилась тишина, только в одном углу еще волновались и шушукались.
Говорили, что какая-то женщина упала в обморок; ей дали понюхать соль, и она пришла в себя.
Во время этой суматохи Андреа с улыбкой повернулся к публике; потом, изящно опершись рукой на дубовые перила скамьи, заговорил:
— Господа, видит бог, что я не думаю оскорблять суд и производить в этом уважаемом собрании ненужный скандал. Меня спрашивают, сколько мне лет, — я говорю; меня спрашивают, где я родился, — я отвечаю; меня спрашивают, как мое имя, — на это я не могу ответить: у меня его нет, потому что мои родители меня бросили. Но зато я могу назвать имя своего отца; и я повторяю, моего отца зовут де Вильфор, и я готов это доказать.
В голосе подсудимого чувствовалась такая уверенность, такая сила убеждения, что всеобщий шум сменился тишиной. Все взгляды обратились на королевского прокурора. Вильфор сидел немой и неподвижный, словно жизнь покинула его.
— Господа, — продолжал Андреа, — я должен объяснить свои слова и подтвердить их доказательствами.
— Но вы показали на следствии, что вас зовут Бенедетто, — гневно воскликнул председатель, — вы заявили, что вы сирота и что ваша родина — Корсика.
— Я показал на следствии то, что считал нужным показать; я не хотел, чтобы мне помешали — а это неминуемо бы случилось, — торжественно объявить мою тайну во всеуслышание.
Итак, я повторяю: я родился в Отейле, в ночь с двадцать седьмого на двадцать восьмое сентября тысяча восемьсот семнадцатого года, я — сын королевского прокурора господина де Вильфора. Угодно вам знать подробности? Я их сообщу.
Я родился во втором этаже дома номер двадцать восемь по улице Фонтен, в комнате, обтянутой красным штофом. Мой отец взял меня на руки, сказал моей матери, что я умер, завернул меня в полотенце, помеченное буквами Э. и Н., и отнес в сад, где зарыл в землю живым.
Трепет пробежал по толпе, когда она увидела, что вместе с уверенностью подсудимого возрастало смятение Вильфора.
— Но откуда вам известны эти подробности? — спросил председатель.
— Сейчас объясню, господин председатель. В сад, где закопал меня мой отец, в эту самую ночь проник один корсиканец, который его смертельно ненавидел и уже давно подстерегал его, чтобы учинить вендетту. Этот человек, спрятавшись в кустах, видел, как мой отец зарывал в землю ящик, и тут же ударил его ножом; затем, думая, что в этом ящике спрятано какое-нибудь сокровище, он разрыл могилу и нашел меня еще живым. Он отнес меня в Воспитательный дом, где меня записали под номером пятьдесят седьмым. Три месяца спустя его сестра приехала за мной из Рольяно в Париж, заявила, что я ее сын, и увезла меня с собой. Вот почему, родившись в Отейле, я вырос на Корсике.
Наступила тишина, такая глубокая, что, если бы не взволнованное дыхание тысячи людей, можно было бы подумать, будто зала пуста.
— Дальше, — сказал председатель.
— Конечно, — продолжал Бенедетто, — я мог бы жить счастливо у этих добрых людей, любивших меня, как сына, но мои порочные наклонности взяли верх над добродетелями, которые мне старалась привить моя приемная мать. Я вырос во зле и дошел до преступления. Однажды, когда я проклинал бога за то, что он сотворил меня таким злым и обрек на такую ужасную судьбу, мой приемный отец сказал мне:
«Не богохульствуй, несчастный! Бог не во гневе сотворил тебя! В твоем преступлении виноват твой отец, а не ты; твой отец обрек тебя на вечные муки, если бы ты умер, и на нищету, если бы ты чудом вернулся к жизни».
С тех пор я перестал проклинать бога, я проклинал моего отца; вот почему я произнес здесь те слова, которые вызвали ваш гнев, господин председатель, и которые так взволновали это почтенное собрание. Если это еще новое преступление, то накажите меня, но если я вас убедил, что со дня моего рождения моя судьба была мучительной, горькой, плачевной, то пожалейте меня!
— А кто ваша мать? — спросил председатель.
— Моя мать считала меня мертвым; она ни в чем не виновата передо мной. Я не хотел знать имени моей матери, я его не знаю.
Пронзительный крик, перешедший в рыдание, раздался в том углу залы, где сидела незнакомка, только что очнувшаяся от обморока.
С ней сделался нервный припадок, и ее унесли из залы суда; когда ее подняли, густая вуаль, закрывавшая ее лицо, откинулась, и окружающие узнали баронессу Данглар.
Несмотря на полное изнеможение, на шум в ушах, на то, что мысли мешались в его голове, Вильфор тоже узнал ее и встал.
— Доказательства! — сказал председатель. — Обвиняемый, помните, что это нагромождение мерзостей должно быть подтверждено самыми неоспоримыми доказательствами.
— Вы требуете доказательств? — с усмешкой сказал Бенедетто.
— Да.
— Взгляните на господина де Вильфора и скажите, нужны вам еще доказательства?
Вся зала повернулась в сторону королевского прокурора, который зашатался под тяжестью этой тысячи вперившихся в него глаз; волосы его были растрепаны, лицо исцарапано ногтями.
Ропот прошел по толпе.
— У меня требуют доказательств, отец, — сказал Бенедетто, — хотите, я их представлю?
— Нет, — хрипло прошептал Вильфор, — это лишнее.
— Как лишнее? — воскликнул председатель. — Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, — произнес королевский прокурор, — что напрасно я пытался бы вырваться из смертельных тисков, которые сжимают меня; да, я в руке карающего бога! Не нужно доказательств! Все, что сказал этот человек, правда.
Мрачная, гнетущая тишина, от которой волосы шевелились на голове, тишина, какая предшествует стихийным катастрофам, окутала своим свинцовым покровом всех присутствующих.
— Что вы, господин де Вильфор, — воскликнул председатель, — вы во власти галлюцинаций! Вам изменяет разум! Легко понять, что такое неслыханное, неожиданное, ужасное обвинение могло помрачить ваш рассудок; опомнитесь, придите в себя!
Королевский прокурор покачал головой. Зубы его стучали, как в лихорадке, в лице не было ни кровинки.
— Ум мой ясен, господин председатель, — сказал он, — страдает только тело. Я признаю себя виновным во всем, что этот человек вменяет мне в вину; я возвращаюсь в свой дом, где буду ждать распоряжений господина королевского прокурора, моего преемника.
И, произнеся эти слова глухим, еле слышным голосом, Вильфор нетвердой походкой направился к двери, которую перед ним машинально распахнул дежурный пристав.
Зала безмолвствовала, потрясенная этим страшным разоблачением и не менее страшным признанием — трагической развязкой загадочных событий, которые уже две недели волновали высшее парижское общество.
— А еще говорят, что в жизни не бывает драм, — сказал Бошан.
— Признаюсь, — сказал Шато-Рено, — я все-таки предпочел бы кончить, как генерал Морсер: пуля в лоб — просто удовольствие по сравнению с такой катастрофой!
— К тому же она убивает, — сказал Бошан.
— А я-то хотел жениться на его дочери! — сказал Дебрэ. — Хорошо сделала бедная девочка, что умерла!
— Заседание суда закрыто, — сказал председатель, — дело откладывается до следующей сессии. Назначается новое следствие, которое будет поручено другому лицу.
Андреа, все такой же спокойный и сильно поднявшийся во мнении публики, покинул залу в сопровождении жандармов, которые невольно выказывали ему уважение.
— Ну-с, что вы на это скажете, милейший? — сказал Дебрэ полицейскому, суя ему в руку золотой.
— Признают смягчающие обстоятельства, — отвечал тот.

XIV

ИСКУПЛЕНИЕ
Вильфор шел к выходу; все расступались перед ним. Всякое великое горе внушает уважение, и еще не было примера, даже в самые жестокие времена, чтобы в первую минуту люди не посочувствовали человеку, на которого обрушилось непоправимое несчастье. Разъяренная толпа может убить того, кто ей ненавистен; но редко случается, чтобы люди, присутствующие при объявлении смертного приговора, оскорбили несчастного, даже если он совершил преступление.
Вильфор прошел сквозь ряды зрителей, стражи, судейских чиновников и удалился, сам вынеся себе обвинительный приговор, но охраняемый своей скорбью.
Бывают трагедии, которые люди постигают чувством, но не могут охватить разумом; и тогда величайший поэт — тот, у кого вырвется самый страстный и самый искренний крик. Этот крик заменяет толпе целую повесть, и она права, что довольствуется им, и еще более права, если признает его совершенным, когда в нем звучит истина.
Впрочем, трудно было бы описать то состояние оцепенения, в котором Вильфор шел из суда, тот лихорадочный жар, от которого билась каждая его артерия, напрягался каждый нерв, вздувалась каждая жила и который терзал миллионом терзаний каждую частицу его бренного тела.
Только сила привычки помогла Вильфору дотащиться до выхода; он сбросил с себя судейскую тогу не потому, что этого требовали приличия, но потому, что она давила и жгла ему плечи тяжким бременем, как мучительное одеяние Несса.

 

 

Шатаясь, дошел он до двора Дофина, нашел там свою карету, разбудил кучера, сам открыл дверцу и упал на сиденье, указывая рукой в сторону предместья Сент-Оноре.
Лошади тронули.
Страшной тяжестью обрушилось на него воздвигнутое им здание его жизни; он был раздавлен этим обвалом; он еще не предвидел последствий, не измерял их; он их только чувствовал; он не думал о букве закона, как думает хладнокровный убийца, толкуя хорошо знакомую ему статью.
Бог вошел в его сердце.
— Боже! — безотчетно шептали его губы. — Боже!
За постигшей его катастрофой он видел только руку божью.
Карета ехала быстро. Вильфор, откинувшийся на сиденье, почувствовал, что ему мешает какой-то предмет.
Он протянул руку: это был веер, забытый г-жой де Вильфор и завалившийся между спинкой и подушками; вид этого веера пробудил в нем воспоминание, и это воспоминание сверкнуло, как молния во мраке ночи.
Вильфор вспомнил о жене…
Он застонал, как будто в сердце ему вонзилось раскаленное железо.
Все время он думал только об одном своем несчастье, и вдруг перед его глазами второе, не менее ужасное.
Его жена! Он только что стоял перед нею как неумолимый судья; он приговорил ее к смерти; и она, пораженная ужасом, раздавленная стыдом, убитая раскаянием, которое он пробудил в ней своей незапятнанной добродетелью, — она, несчастная, слабая женщина, беззащитная перед лицом этой неограниченной, высшей власти, быть может, в эту самую минуту готовилась умереть!
Уже час прошел с тех пор, как он вынес ей приговор; и в эту минуту она, должно быть, вспоминала все свои преступления, молила бога о пощаде, писала письмо, униженно умоляя своего безупречного судью о прощении, которое она покупала ценою жизни.
Вильфор глухо застонал от бешенства и боли и заметался на атласных подушках кареты.
— Эта женщина стала преступницей только потому, что прикоснулась ко мне! — воскликнул он. — Я — само преступление! И она заразилась им, как заражаются тифом, холерой, чумой!.. И я караю ее!.. Я осмелился ей сказать: раскайся и умри… я! Нет, нет, она будет жить… она пойдет со мной… Мы скроемся, мы покинем Францию, мы будем скитаться по земле, пока она будет носить нас. Я говорил ей об эшафоте! Великий боже! Как я смел произнести это слово! Ведь меня тоже ждет эшафот!.. Мы скроемся… Да, я покаюсь ей во всем: каждый день я буду смиренно повторять ей, что я такой же преступник… Союз тигра и змеи! О жена, достойная своего мужа!.. Она должна жить, ее злодеяние должно померкнуть перед моим!
И Вильфор порывисто опустил переднее стекло кареты.
— Скорей, скорей! — крикнул он таким голосом, что кучер привскочил на козлах.
Испуганные лошади вихрем помчались к дому.
— Да, да, — твердил Вильфор, — эта женщина должна жить, она должна раскаяться и воспитать моего сына, моего несчастного мальчика. Он один вместе с этим словно железным стариком пережил гибель моей семьи! Она любила сына; ради него она пошла на преступление. Никогда не следует терять веру в сердце женщины, любящей своего ребенка; она раскается, никто не узнает, что она преступница. Все злодеяния, совершенные в моем доме и о которых уже шепчутся в свете, со временем забудутся, а если и найдутся недоброжелатели, которые о них вспомнят, я возьму вину на себя. Одним, двумя, тремя больше — не все ли равно! Моя жена возьмет все наше золото, а главное — сына, и бежит прочь от этой бездны, куда, кажется, вместе со мною готов низринуться весь мир. Она будет жить, она будет счастлива, ибо вся ее любовь принадлежит сыну, а сын останется с ней. Я совершу доброе дело; от этого душе станет легче.
И королевский прокурор вздохнул свободно.
Карета остановилась во дворе его дома.
Вильфор спрыгнул с подножки на ступени крыльца; он видел, что слуги удивлены его быстрым возвращением. Ничего другого он на их лицах не прочел; никто не заговорил с ним; перед ним, как всегда, расступились, и только.
Он прошел мимо комнаты Нуартье и сквозь полуотворенную дверь заметил две неясные тени, но не задумался над тем, кто посетитель его отца; тревога подгоняла его.
«Здесь все как было», — подумал он, поднимаясь по маленькой лестнице, которая вела к комнатам его жены и пустой комнате Валентины.
Он запер за собой дверь на площадку.
— Пусть никто не входит сюда, — сказал он, — я должен говорить с ней без помехи, повиниться перед ней, сказать ей все…
Он подошел к двери, взялся за хрустальную ручку, дверь подалась.
— Не заперта! — прошептал он. — Это хороший знак!
И он вошел в маленькую гостиную, где по вечерам стелили постель для Эдуарда; хотя мальчик и учился в пансионе, он каждый вечер возвращался домой; мать ни за что не хотела разлучаться с ним.
Вильфор окинул взглядом комнату.
— Никого, — сказал он, — она у себя в спальне.
Он бросился к двери.
Но эта дверь была заперта.
Он остановился, весь дрожа.
— Элоиза! — крикнул он.
Ему послышалось, что кто-то двинул стулом.
— Элоиза! — повторил он.
— Кто там? — спросил голос его жены.
Ему показалось, что этот голос звучал слабее обычного.
— Откройте, откройте, — крикнул Вильфор, — это я!
Но несмотря на повелительный и вместе тревожный тон этого приказания, никто не открыл.
Вильфор вышиб дверь ногой.
На пороге будуара стояла г-жа де Вильфор с бледным, искаженным лицом и смотрела на мужа пугающе неподвижным взглядом.
— Элоиза! — воскликнул он. — Что с вами? Говорите!
Она протянула к нему бескровную, цепенеющую руку.
— Все исполнено, сударь, — сказала она с глухим хрипом, который словно разрывал ей гортань. — Чего вы еще хотите?
И она, как подкошенная, упала на ковер.
Вильфор подбежал к ней, схватил ее за руку. Рука эта судорожно сжимала хрустальный флакон с золотой пробкой.
Госпожа де Вильфор была мертва.
Вильфор, обезумев от ужаса, попятился к двери, не отрывая глаз от трупа.
— Эдуард! — вскричал он вдруг. — Где мой сын? — И он бросился из комнаты с воплем: — Эдуард, Эдуард!
Этот крик был так страшен, что со всех сторон сбежались слуги.
— Мой сын! Где мой сын? — спросил Вильфор. — Уведите его, чтобы он не видел…
— Господина Эдуарда нет внизу, сударь, — ответил камердинер.
— Он, должно быть, в саду, бегите за ним!
— Нет, сударь; госпожа де Вильфор полчаса тому назад позвала его к себе; господин Эдуард прошел к ней и с тех пор не выходил.
Ледяной пот выступил на лбу Вильфора, ноги его подкосились, мысли закружились в мозгу, как расшатанные колесики испорченных часов.
— Прошел к ней! — прошептал он. — К ней!
И он медленно побрел обратно, вытирая одной рукой лоб, а другой держась за стену.
Он должен войти в эту комнату и снова увидеть тело несчастной.
Он должен позвать Эдуарда, разбудить эхо этой комнаты, превращенной в гроб; заговорить здесь — значило осквернить безмолвные могилы.
Вильфор почувствовал, что язык не повинуется ему.
— Эдуард! Эдуард! — пролепетал он.
Никакого ответа; где же мальчик, который, как сказали слуги, прошел к матери и не вышел от нее?
Вильфор сделал еще шаг вперед.
Труп г-жи де Вильфор лежал перед дверью в будуар, где только и мог быть сын; труп словно сторожил порог; в открытых, остановившихся глазах, на мертвых губах застыла загадочная усмешка.
За приподнятой портьерой виднелись ножка рояля и угол дивана, обитого голубым атласом.
Вильфор сделал еще несколько шагов вперед и на диване увидел своего сына.
Ребенок, вероятно, заснул.
Несчастного охватила невыразимая радость; луч света озарил ад, где он корчился в нестерпимой муке.
Он перешагнет через труп, войдет в комнату, возьмет ребенка на руки и бежит с ним, далеко-далеко.
Это был уже не прежний Вильфор, который в своем утонченном лицемерии являл образец цивилизованного человека; это был смертельно раненный тигр, который ломает зубы, в последний раз сжимая страшную пасть.
Он боялся уже не предрассудков, а призраков. Он отступил на шаг и перепрыгнул через труп, словно это был пылающий костер.
Он схватил сына на руки, прижал его к груди, тряс его, звал по имени; мальчик не отвечал. Вильфор прильнул жадными губами к его лицу, лицо было холодное и мертвенно-бледное; он ощупал окоченевшее тело ребенка, приложил руку к его сердцу: сердце не билось.
Ребенок был мертв.
Вчетверо сложенная бумажка упала на ковер.
Вильфор, как громом пораженный, опустился на колени, ребенок выскользнул из его безжизненных рук и покатился к матери.
Вильфор поднял листок, узнал руку своей жены и жадно пробежал его.
Вот что он прочел:
«Вы знаете, что я была хорошей матерью: ради своего сына я стала преступницей.
Хорошая мать не расстается со своим сыном!»
Вильфор не верил своим глазам. Вильфор не верил своему рассудку. Он подполз к телу Эдуарда и еще раз осмотрел его с тем вниманием, с каким львица разглядывает своего мертвого львенка.
Из его груди вырвался душераздирающий крик.
— Бог! — простонал он. — Опять бог!
Вид обеих жертв ужасал его, он чувствовал, что задыхается в одиночестве, в этой пустоте, заполненной двумя трупами.
Еще недавно его поддерживала ярость, тот великий дар сильных людей, его поддерживало отчаяние, последняя доблесть погибающих, побуждавшая Титанов брать приступом небо, Аякса — грозить кулаками богам.
Голова Вильфора склонилась под непосильным бременем; он поднялся с колен, провел дрожащей рукой по слипшимся от пота волосам; он, никогда не знавший жалости, в изнеможении побрел к своему престарелому отцу, чтобы хоть кому-то поведать свое горе, перед кем-то излить свою муку.
Он спустился по знакомой вам лестнице и вошел к Нуартье.
Когда Вильфор вошел, Нуартье со всем вниманием и дружелюбием, какое только мог выразить его взгляд, слушал аббата Бузони, спокойного и хладнокровного, как всегда.
Вильфор, увидав аббата, поднес руку ко лбу. Прошлое нахлынуло на него, словно грозная волна, которая вздымает больше пены, чем другие.
Он вспомнил, как он был у аббата через два дня после обеда в Отейле и как аббат явился к нему в день смерти Валентины.
— Вы здесь, сударь! — сказал он. — Вы всегда приходите вместе со смертью!
Бузони выпрямился, увидев искаженное лицо Вильфора, его исступленный взгляд, он понял, что скандал в зале суда уже разразился; о дальнейшем он не знал.
— Я приходил молиться у тела вашей дочери, — отвечал Бузони.
— А сегодня зачем вы пришли?
— Я пришел сказать вам, что вы заплатили мне свой долг сполна. Отныне я буду молить бога, чтобы он удовольствовался этим, как и я.
— Боже мой, — воскликнул Вильфор, отступая на шаг, — этот голос… вы не аббат Бузони!
— Нет.
Аббат сорвал с себя парик с тонзурой, тряхнул головой, и длинные черные волосы рассыпались по плечам, обрамляя его мужественное лицо.
— Граф Монте-Кристо! — воскликнул ошеломленный Вильфор.
— И даже не он, господин королевский прокурор, вспомните, поройтесь в своей памяти.
— Этот голос! Где я его слышал?
— Вы его слышали в Марселе, двадцать три года тому назад, в день вашего обручения с Рене де Сен-Меран. Поищите в своих папках с делами.
— Вы не Бузони? Вы не Монте-Кристо? Боже мой, так это вы мой враг — тайный, неумолимый, смертельный! Я причинил вам какое-то зло в Марселе, горе мне!
— Да, ты угадал, — сказал граф, скрестив руки на груди. — Вспомни, вспомни!
— Но что же я тебе сделал? — воскликнул Вильфор, чьи мысли заметались на том пороге, где разум и безумие сливаются в тумане, который уже не сон, но еще не пробуждение. — Что я тебе сделал? Говори!
— Ты осудил меня на чудовищную, медленную смерть, ты убил моего отца, ты вместе со свободой отнял у меня любовь и вместе с любовью — счастье!
— Да кто же ты? Кто?
— Я призрак несчастного, которого ты похоронил в темнице замка Иф. Когда этот призрак вышел из могилы, бог скрыл его под маской графа Монте-Кристо и осыпал его алмазами и золотом, чтобы доныне ты не узнал его.
— Я узнаю тебя, узнаю! — произнес королевский прокурор. — Ты…
— Я Эдмон Дантес!
— Ты Эдмон Дантес! — вскричал королевский прокурор, хватая графа за руку. — Так идем!
И он повлек его к лестнице. Удивленный Монте-Кристо последовал за ним, не зная, куда его ведет королевский прокурор, и предчувствуя новое несчастье.

 

 

— Смотри, Эдмон Дантес! — сказал Вильфор, указывая графу на трупы жены и сына. — Смотри! Ты доволен?
Монте-Кристо побледнел, как смерть; он понял, что в своем мщении преступил границы; он понял, что теперь он уже не смеет сказать: «Бог за меня и со мною».
Ужас оледенил его душу; он бросился к ребенку, приподнял ему веки, пощупал пульс и, схватив его на руки, выбежал с ним в комнату Валентины и запер за собой дверь.
— Мой сын! — закричал Вильфор. — Он похитил тело моего сына! Горе, проклятие, смерть тебе!
И он хотел ринуться за Монте-Кристо, но как во сне его ноги словно вросли в пол, глаза его едва не вышли из орбит, скрюченные пальцы все глубже впивались в грудь, пока из-под ногтей не брызнула кровь, жилы на висках вздулись, череп готов был разорваться под напором клокочущих мыслей, и море пламени затопило мозг.
Это оцепенение длилось несколько минут, и, наконец непроглядный мрак безумия поглотил Вильфора.
Он вскрикнул, дико захохотал и бросился вниз по лестнице.
Четверть часа спустя дверь комнаты Валентины отворилась, и на пороге появился граф Монте-Кристо.
Он был бледен, взор его померк, грудь тяжело дышала; черты его всегда спокойного благородного лица были искажены страданием.
Он держал в руках ребенка, которого уже ничто не могло вернуть к жизни.
Монте-Кристо стал на одно колено, благоговейно опустил ребенка на ковер подле матери и положил его голову к ней на грудь.
Потом он встал, вышел из комнаты и, встретив на лестнице одного из слуг, спросил:
— Где господин Вильфор?
Слуга молча указал рукой на сад.
Монте-Кристо спустился с крыльца, пошел в указанном направлении и среди столпившихся слуг увидел Вильфора, который, с заступом в руках, ожесточенно рыл землю.
— Нет, не здесь, — говорил он, — нет, не здесь.
И рыл дальше.
Монте-Кристо подошел к нему и едва слышно, почти смиренно произнес:
— Вы потеряли сына, сударь, но у вас осталась…
Вильфор, не слушая, перебил его.
— Я найду его, — сказал он, — не говорите мне, что его здесь нет, я его найду, хоть бы мне пришлось искать его до Страшного суда.
Монте-Кристо отшатнулся.
— Он сошел с ума! — сказал он.
И, словно страшась, что на него обрушатся стены этого проклятого дома, он выбежал на улицу, впервые усомнившись — имел ли он право поступать так, как поступил.
— Довольно, довольно, — сказал он, — пощадим последнего!
Придя домой, Монте-Кристо застал у себя Морреля; он бродил по комнатам, как безмолвный призрак, который ждет назначенного ему богом часа, чтобы вернуться в свою могилу.
— Приготовьтесь, Максимилиан, — сказал ему с улыбкой Монте-Кристо, — завтра мы покидаем Париж.
— Разве вам здесь больше нечего делать? — спросил Моррель.
— Нечего, — отвечал Монте-Кристо, — боюсь, что я и так сделал слишком много.

XV

ОТЪЕЗД
События последних недель взволновали весь Париж. Эмманюель и его жена, сидя в маленькой гостиной на улице Меле, обсуждали их с вполне понятным недоумением; они чувствовали какую-то связь между тремя внезапными и непредвиденными катастрофами, поразившими Морсера, Данглара и Вильфора.
Максимилиан, который пришел их навестить, слушал их или, вернее, присутствовал при их беседе, погруженный в ставшее для него привычным равнодушие.
— Право, Эмманюель, — говорила Жюли, — кажется, будто эти люди, еще вчера такие богатые, такие счастливые, строя свое богатство и свое счастье, забыли заплатить дань злому року; и вот, совсем как в сказке Перро, вдруг явилась злая фея, которую не пригласили на свадьбу или на крестины, чтобы отомстить за эту забывчивость.
— Какой разгром! — говорил Эмманюель, думая о Морсере и Дангларе.
— Какое горе! — говорила Жюли, думая о Валентине, которую женское чутье не позволяло ей назвать вслух в присутствии брата.
— Если их покарал бог, — говорил Эмманюель, — значит, он — высшее милосердие — не нашел в прошлом этих людей ничего, что заслуживало бы смягчения кары; значит, эти люди были прокляты.
— Ты судишь слишком смело, Эмманюель, — сказала Жюли. — Если бы в ту минуту, когда мой отец уже держал в руке пистолет, кто-нибудь сказал, как ты сейчас: «Этот человек заслужил свою участь», — разве он не ошибся бы?
— Да, но бог не допустил, чтобы наш отец погиб, как не допустил, чтобы Авраам принес в жертву своего сына; как и патриарху, он послал нам ангела, который остановил смерть на полпути.
Едва он успел произнести эти слова, как раздался звон колокольчика.
Это привратник давал знать о посетителе.
Почти тотчас же отворилась дверь, и на пороге появился граф Монте-Кристо.
Жюли и Эмманюель встретили его радостными возгласами.
Максимилиан поднял голову и снова опустил ее.
— Максимилиан, — сказал граф, делая вид, что не замечает его холодности, — я приехал за вами.
— За мной? — переспросил Моррель, как бы очнувшись от сна.
— Да, — сказал Монте-Кристо, — ведь решено, что вы едете со мной, и я предупредил вас еще вчера, чтобы вы были готовы.
— Я готов, — сказал Максимилиан, — я зашел проститься с ними.
— А куда вы едете, граф? — спросила Жюли.
— Сначала в Марсель, сударыня.
— В Марсель? — повторила Жюли.
— Да, и я похищаю вашего брата.
— Граф, верните его нам исцеленным, — сказала Жюли.
Моррель отвернулся, чтобы скрыть краску, залившую его лицо.
— А вы заметили, что он болен? — спросил граф.
— Да, и я боюсь, не скучно ли ему с нами.
— Я постараюсь его развлечь, — сказал граф.
— Я к вашим услугам, сударь, — сказал Максимилиан. — Прощайте, дорогие мои; прощай, Эмманюель, прощай, Жюли!
— Как, ты уже прощаешься? — воскликнула Жюли. — Разве вы сейчас едете? а вещи? а паспорта?
— Всегда легче расстаться сразу, — сказал Монте-Кристо, — я уверен, что Максимилиан обо всем уже позаботился, как я его просил.
— Паспорт у меня есть, а вещи мои уложены, — очень тихо и спокойно сказал Моррель.
— Отлично, — сказал, улыбаясь, Монте-Кристо, — вот что значит военная точность.
— И вы нас так и покинете? — сказала Жюли. — Уже сейчас? Вы не подарите нам ни дня, ни даже часа?
— Мой экипаж у ворот, сударыня; через пять дней я должен быть в Риме.
— Но разве Максимилиан едет в Рим? — спросил Эмманюель.
— Я еду туда, куда графу угодно будет меня везти, — сказал с грустной улыбкой Максимилиан. — Я принадлежу ему еще на месяц.
— Почему он это говорит с такой горечью, граф?
— Ваш брат едет со мной, — мягко сказал граф, — поэтому не тревожьтесь за него.
— Прощай, сестра! — повторил Максимилиан. — Прощай, Эмманюель!
— У меня сердце разрывается, когда я вижу, какой он стал безразличный ко всему, — сказала Жюли. — Ты что-то от нас скрываешь, Максимилиан.
— Вот увидите, — сказал Монте-Кристо, — он вернется к вам веселый, смеющийся и радостный.
Максимилиан бросил на Монте-Кристо почти презрительный, почти гневный взгляд.
— Едем! — сказал граф.
— Но раньше, чем вы уедете, граф, — сказала Жюли, — я хочу высказать вам все то, что прошлый раз…
— Сударыня, — возразил граф, беря ее руки в свои, — все, что вы мне скажете, будет меньше того, что я могу прочесть в ваших глазах, меньше того, что вам говорит ваше сердце и что мое сердце слышит. Мне бы следовало поступить, как благодетелю из романа, и уехать, не повидавшись с вами; но такая добродетель выше моих сил, потому что я человек слабый и тщеславный; я радуюсь, когда встречаю нежный, растроганный взор моих ближних. Теперь я уезжаю, и я даже настолько себялюбив, что говорю вам: не забывайте меня, друзья мои, — ибо, вероятно, мы с вами больше никогда не увидимся.
— Никогда больше не увидимся! — воскликнул Эмманюель, между тем как крупные слезы покатились по щекам Жюли. — Никогда больше не увидим вас! Так вы не человек, а божество, которое спустилось на землю, чтобы сотворить добро, а теперь возвращается на небо?
— Не говорите этого, — поспешно возразил Монте-Кристо, — никогда не говорите, друзья мои; боги не совершают зла, боги останавливаются там, где хотят остановиться; случай не властен над ними, напротив, они сами повелевают случаем. Нет, Эмманюель, я человек, и ваше восхищение столь же кощунственно, сколь не заслужено мною.
И граф, с сожалением покидая этот мирный дом, где обитало счастье, прильнул губами к руке Жюли, бросившейся в его объятия, и протянул другую руку Эмманюелю; потом кивнул Максимилиану, все такому же безучастному и удрученному.
— Верните моему брату радость! — шепнула Жюли на ухо графу.
Монте-Кристо пожал ей руку, как одиннадцать лет тому назад, на лестнице, ведущей в кабинет арматора Морреля.
— Вы по-прежнему верите Синдбаду-мореходу? — спросил он ее, улыбаясь.
— Да.
— В таком случае ни о чем не печальтесь, уповайте на бога.
Как мы уже сказали, у ворот ждала почтовая карета; четверка резвых лошадей, встряхивая гривами, нетерпеливо била копытами о землю.
У крыльца ждал Али, задыхающийся, весь в поту, словно после долгого бега.
— Ну что, — спросил его по-арабски граф, — был ты у старика?
Али кивнул головой.
— И ты развернул перед ним письмо, как я тебе велел?
Невольник снова склонил голову.
— И что же он сказал или, вернее, что же он сделал?
Али повернулся к свету, чтобы его господин мог его лучше видеть, и, старательно и искусно подражая мимике старика, закрыл глаза, как это делал Нуартье, когда хотел сказать: да.
— Отлично, он согласен, — сказал Монте-Кристо, — едем!
Едва он произнес это слово, лошади рванулись, и из-под копыт брызнул целый дождь искр.
Максимилиан молча забился в угол.
Прошло полчаса; вдруг карета остановилась: граф дернул за шелковый шнурок, привязанный к пальцу Али.
Нубиец соскочил с козел, отворил дверцу, и граф вышел.
Ночь сверкала звездами. Монте-Кристо стоял на вершине холма Вильжюиф, на плоской возвышенности, откуда виден весь Париж, похожий на темное море, в котором, как фосфоресцирующие волн, переливаются миллионы огней; да, волны, но более бурные, неистовые, изменчивые, более яростные и алчные, чем волны разгневанного океана, не ведающие покоя, вечно сталкивающиеся, вечно вспененные, вечно губительные!..
По знаку графа экипаж отъехал на несколько шагов, и он остался один.
Скрестив руки, Монте-Кристо долго смотрел на это горнило, где накаляются, плавятся и отливаются все мысли, которые, устремляясь из этой клокочущей бездны, волнуют мир. Потом, насытив свой властный взор зрелищем этого Вавилона, который очаровывает и благочестивых мечтателей, и насмешливых материалистов, он склонил голову и молитвенно сложил руки.
— Великий город, — прошептал он, — еще и полгода не прошло, как я ступил на твою землю. Я верю, что божья воля привела меня сюда, и я покидаю тебя торжествующий; тайну моего пребывания в твоих стенах я доверил богу, и он единый читал в моем сердце; он единый знает, что я ухожу без ненависти и без гордыни, но не без сожалений; он единый знает, что я не ради себя и не ради суетных целей пользовался дарованным мне могуществом. Великий город, в твоем трепещущем лоне обрел я то, чего искал; как терпеливый рудокоп, я изрыл твои недра, чтобы извлечь из них зло; теперь мое дело сделано; назначение мое исполнено; теперь ты уже не можешь дать мне ни радости, ни горя. Прощай, Париж, прощай!
Он еще раз, подобно гению ночи, окинул взором обширную равнину; затем, проведя рукой по лбу, сел в карету, дверца за ним захлопнулась, и карета исчезла по ту сторону холма в вихре пыли и стуке колес.
Они проехали два лье, не обменявшись ни единым словом. Моррель был погружен в свои думы; Монте-Кристо долго смотрел на него.
— Моррель, — сказал он наконец, — вы не раскаиваетесь, что поехали со мной?
— Нет, граф; но расстаться с Парижем…
— Если бы я думал, что счастье ждет вас в Париже, я бы не увез вас оттуда.
— В Париже покоится Валентина, и расстаться с Парижем — значит вторично потерять ее.
— Максимилиан, — сказал граф, — друзья, которых мы лишились, покоятся не в земле, но в нашем сердце, так хочет бог, дабы они всегда были с нами. У меня есть два друга, которые всегда со мной; одному я обязан жизнью, другому — разумом. Их дух живет в моем сердце. Когда меня одолевают сомнения, я советуюсь с этими друзьями, и если мне удалось сделать немного добра, то лишь благодаря их советам. Прислушайтесь к голосу вашего сердца, Моррель, и спросите его, хорошо ли, что вы так неприветливы со мной.
— Друг мой, — сказал Максимилиан, — голос моего сердца полон скорби и сулит мне одни страдания.
— Слабые духом всегда все видят через траурную вуаль; душа сама создает свои горизонты; ваша душа сумрачна, это она застилает ваше небо тучами.
— Быть может, вы и правы, — сказал Максимилиан.
И он снова впал в задумчивость.
Путешествие совершалось с той чудесной быстротой, которая была во власти графа; города на их пути мелькали, как тени; деревья, колеблемые первыми порывами осеннего ветра, казалось, мчались им навстречу, словно взлохмаченные гиганты, и мгновенно исчезали. На следующее утро они прибыли в Шалон, где их ждал пароход графа; не теряя ни минуты, карету погрузили на пароход: путешественники взошли на борт.
Пароход был создан для быстрого хода; он напоминал индейскую пирогу; его два колеса казались крыльями, и он скользил по воде, словно перелетная птица; даже Морреля опьянило это стремительное движение, и временами развевавший его волосы ветер едва не разгонял тучи на его челе.
По мере того как они отдалялись от Парижа, лицо графа светлело, прояснялось, от него исходила почти божественная ясность. Он казался изгнанником, возвращающимся на родину.
Скоро их взорам открылся Марсель, белый, теплый, полный жизни Марсель, младший брат Тира и Карфагена, их наследник на Средиземном море; Марсель, который, становясь старше, все молодеет. Для обоих были полны воспоминаний и круглая башня, и форт Св. Николая, и ратуша, и гавань с каменными набережными, где они оба играли детьми.
По обоюдному желанию, они вышли на улице Каннебьер.
Какой-то корабль уходил в Алжир; тюки, пассажиры, заполнявшие палубу, толпа родных и друзей, прощания, возгласы и слезы — зрелище, всегда волнующее, даже для тех, кто видит его ежедневно, — вся эта сутолока не могла отвлечь Максимилиана от мысли, завладевшей им с той минуты, как нога его ступила на широкие плиты набережной.
— Смотрите, — сказал он, беря Монте-Кристо под руку, — вот на этом месте стоял мой отец, когда «Фараон» входил в порт; вот здесь этот честнейший человек, которого вы спасли от смерти и позора, бросился в мои объятия; я до сих пор чувствую на лице его слезы; и плакал не он один, многие плакали, глядя на нас.
Монте-Кристо улыбнулся.
— Я стоял там, — сказал он, указывая на угол одной из улиц.
Не успел он договорить, как в том направлении, куда он указывал, раздался горестный стон, и они увидели женщину, которая махала рукой одному из пассажиров отплывающего корабля. Лицо ее было скрыто вуалью; Монте-Кристо следил за ней с таким волнением, что Моррель не мог бы не заметить этого, если бы его взгляд не был устремлен на палубу.
— Смотрите! — воскликнул Моррель. — Этот молодой человек в военной форме, который машет рукой, это Альбер де Морсер!
— Да, — сказал Монте-Кристо, — я тоже узнал его.
— Как? Вы ведь смотрели в другую сторону.
Граф улыбнулся, как он всегда улыбался, когда не хотел отвечать.
И глаза его снова обратились на женщину под вуалью; она исчезла за углом.
Тогда он обернулся.
— Дорогой друг, — сказал он Максимилиану, — нет ли у вас здесь какого-нибудь дела?
— Я навещу могилу отца, — глухо ответил Максимилиан.
— Хорошо, ступайте и ждите меня там; я приду туда.
— Вы уходите?
— Да… мне тоже нужно посетить святое для меня место.
Моррель слабо пожал протянутую руку графа, затем грустно кивнул головой и направился в восточную часть города.
Монте-Кристо подождал, пока Максимилиан скрылся из глаз, и пошел к Мельянским аллеям, где стоял тот скромный домик, с которым наши читатели познакомились в начале нашего повествования.
Дом этот все так же осеняли ветвистые деревья аллеи, служившей местом прогулок марсельцам; он весь зарос диким виноградом, оплетающим своими черными корявыми стеблями его каменные стены, пожелтевшие под пламенными лучами южного солнца. Две стертые каменные ступеньки вели к входной двери, сколоченной из трех досок, которые ежегодно расходились, но не знали ни глины, ни краски, и терпеливо ждали осеннюю сырость, чтобы снова сойтись.
Этот дом, прелестный, несмотря на свою ветхость, веселый, несмотря на свой невзрачный вид, был тот самый, в котором некогда жил старик Дантес. Но старик занимал мансарду, а в распоряжение Мерседес граф предоставил весь дом.
Сюда и вошла женщина в длинной вуали, которую Монте-Кристо видел на пристани; в ту минуту, когда он показался из-за угла, она закрывала за собой дверь, так что едва он ее настиг, как она снова исчезла.
Он хорошо был знаком с этими стертыми ступенями; он лучше всех знал, как открыть эту старую дверь; щеколда поднималась при помощи гвоздя с широкой головкой.
И он вошел, не постучавшись, не предупредив никого о своем приходе, вошел, как друг, как хозяин.
За домом находился залитый солнечным светом и теплом маленький садик, тот самый, где в указанном месте Мерседес нашла деньги, которые граф положил туда якобы двадцать четыре года назад; с порога входной двери были видны первые деревья этого садика.
Переступив этот порог, Монте-Кристо услышал вздох, похожий на рыдание; он взглянул в ту сторону, откуда донесся вздох, и среди кустов виргинского жасмина с густой листвой и длинными пурпурными цветами увидел Мерседес; она сидела на скамье и плакала.
Она откинула вуаль и, одна под куполом небес, закрыв руками лицо, дала волю рыданиям и вздохам, которые она так долго сдерживала в присутствии сына.
Монте-Кристо сделал несколько шагов; под его ногой захрустел песок.
Мерседес подняла голову и испуганно вскрикнула.
— Сударыня, — сказал граф, — я уже не властен дать вам счастье, но я хотел бы принести вам утешение; примете ли вы его от меня, как от друга?
— Да, я очень несчастна, — сказала Мерседес, — одна на свете… У меня остался только сын, и он меня покинул.
— Он хорошо сделал, сударыня, — возразил граф, — у него благородное сердце. Он понял, что каждый человек должен принести дань отечеству; одни отдают ему свой талант, другие свой труд; одни отдают свои бессонные ночи, другие — свою кровь. Оставаясь с вами, он растратил бы около вас свою ставшую бесполезной жизнь, и он не мог бы примириться с вашими страданиями. Бессилие озлобило бы его; борясь со своими невзгодами, которые он сумеет обратить в удачу, он станет сильным и могущественным. Дайте ему воссоздать свое и ваше будущее, сударыня; смею вас уверить, что оно в верных руках.
— Счастьем, которое вы ему пророчите и которое я от всей души молю бога ему даровать, мне уж не придется насладиться, — сказала бедная женщина, грустно качая головой. — Столько разбито во мне и вокруг меня, что я чувствую себя на краю могилы. Вы хорошо сделали, граф, что помогли мне возвратиться туда, где я была так счастлива; умирать надо там, где знал счастье.
— Ваши горькие слова, сударыня, — сказал Монте-Кристо, — жгут мне сердце, жгут тем сильнее, что вы справедливо ненавидите меня; я виновник всех ваших страданий, почему вы, вместо того чтобы обвинять, не жалеете меня? Вы причинили бы мне еще горшую боль…
— Ненавидеть вас, обвинять вас, Эдмон? Ненавидеть, обвинять человека, который пощадил жизнь моего сына, — ведь правда, у вас было жестокое намерение отнять у господина де Морсера сына, которым он так гордился? Взгляните на меня, и вы увидите, есть ли в моем лице хоть тень укора.
Граф поднял свой взор и остановил его на Мерседес, которая протягивала ему обе руки.
— Взгляните на меня, — продолжала она с бесконечной грустью, — красота моя померкла, и в моих глазах уже нет блеска, прошло то время, когда я приходила с улыбкой к Эдмону Дантесу, который ждал меня там, у окна мансарды, где жил его старый отец… С тех пор протекло много тягостных дней, они вырыли пропасть между мной и прошлым. Обвинять вас, Эдмон, вас ненавидеть, мой друг? Нет! Я себя ненавижу и себя обвиняю! Я во всем виновата, — воскликнула она, сжимая руки. — Как жестоко я наказана!.. У меня была вера, невинность, любовь — эти три дара, которыми небо наделяет ангелов, а я, несчастная, я усомнилась в боге!
Монте-Кристо молча протянул ей руку.
— Нет, мой друг, — сказала она, мягко отнимая свою руку, — не дотрагивайтесь до меня. Вы меня пощадили, а между тем из всех, кого вы покарали, я одна не заслуживала пощады. Все остальные действовали из ненависти, алчности, себялюбия; я же — из малодушия. У них была цель, а я — я испугалась. Нет, не пожимайте мою руку, Эдмон; я чувствую, вы хотите сказать мне доброе слово, — не нужно, поберегите его для другой, я его недостойна. Взгляните, — она совсем откинула вуаль, — мои волосы поседели от горя; мои глаза пролили столько слез, что они окружены лиловыми тенями; лоб мой избороздили морщины. А вы, Эдмон, все такой же молодой, красивый, гордый. Это оттого, что в вас была вера, в вас было мужество, вы уповали на бога, и бог поддержал вас. А я была малодушна, я отреклась; господь меня покинул — и вот что стало со мной.
Мерседес зарыдала; сердце ее разрывалось от боли воспоминаний.
Монте-Кристо взял ее руку и почтительно поцеловал; но она сама почувствовала, что в этом поцелуе не было огня, словно он был запечатлен на мраморной руке святой.
— Есть такие обреченные жизни, — продолжала она, — первая же ошибка разбивает все их будущее. Я вас считала умершим, и я должна была тоже умереть; что пользы, что я в сердце своем неустанно оплакивала вас? В тридцать девять лет я стала старухой — и только. Что пользы, что, единственная из всех узнав вас, я спасла жизнь моему сыну? Разве не должна я была спасти также человека, которого я выбрала себе в мужья, как бы ни велика была его вина? А я дала ему умереть. Больше того! Я сама приблизила его смерть своим бездушием, своим презрением, не думая, не желая думать о том, что он из-за меня стал клятвопреступником и предателем! Что пользы, наконец, что я приехала с моим сыном сюда, раз я его покинула, отпустила его одного, отдала его смертоносной Африке? Да, я была малодушна! Я отреклась от своей любви, и, как все отступники, я приношу несчастье тем, кто окружает меня.
— Нет, Мерседес, — сказал Монте-Кристо, — вы не должны судить себя так строго. Вы благородная, святая женщина, вы обезоружили меня силой своего горя; но за мной, незримый, неведомый, гневный, стоял господь, чьим посланным я был, и он не захотел остановить брошенную мною молнию. Клянусь богом, пред которым я уже десять лет каждый день повергаюсь ниц, призываю его в свидетели, что я пожертвовал вам своей жизнью и, вместе с жизнью, всеми своими замыслами! Но, Мерседес, и я говорю это с гордостью, я был нужен богу, и он вернул меня к жизни. Вдумайтесь в прошлое, вдумайтесь в настоящее, постарайтесь предугадать будущее и скажите: разве я не орудие всевышнего? В самых ужасных несчастьях, в самых жестоких страданиях, забытый всеми, кто меня любил, гонимый теми, кто меня не знал, я прожил половину жизни; и вдруг, после заточения, одиночества, лишений — воздух, свобода, богатство; богатство столь ослепительное, волшебное, столь неимоверное, что я должен был поверить, что бог посылает мне его для великих деяний. С тех пор я нес это богатство как служение; с тех пор меня уже ничто не прельщало в этой жизни, в которой вы, Мерседес, порой находили сладость; я не знал ни часа отдыха; какая-то сила влекла меня вперед; словно я был огненным облаком, проносящимся по небу, чтобы испепелить проклятые богом города. Подобно тем отважным капитанам, которые снаряжают свой корабль в тяжелый путь, в опасный поход, я собирал припасы, готовил оружие, приучал свое тело к самым тяжким испытаниям, приучал душу к самым сильным потрясениям, чтобы моя рука умела убивать, мои глаза — созерцать страдания, мои губы — улыбаться при самых ужасных зрелищах; из доброго, доверчивого, не помнящего зла я сделался мстительным, скрытным, злым или, вернее, бесстрастным, как глухой и слепой рок. Тогда я вступил на уготованный мне путь, я пересек пространство, я достиг цели; горе тем, кого я встретил на своем пути.
— Довольно, — сказала Мерседес, — довольно, Эдмон! Поверьте, что если я, единственная из всех, вас узнала, то я одна могла и понять вас. И если бы вы встретили меня на своем пути и разбили, как стеклянный сосуд, я и тогда не могла бы не восхищаться вами, Эдмон! Как между мной и прошлым лежит пропасть, так лежит пропасть между вами и остальными людьми; и всего мучительнее для меня сравнивать вас с другими; ибо нет никого на свете равного вам, никого, кто был бы подобен вам. Теперь проститесь со мной, Эдмон, и расстанемся.
— Раньше чем мы расстанемся, скажите мне, что я могу для вас сделать, Мерседес? — спросил Монте-Кристо.
— Я хочу только одного, Эдмон; чтобы мой сын был счастлив.
— Молите бога, который один держит в своей руке жизнь людей, чтобы он отвел от него смерть; об остальном я позабочусь.
— Благодарю вас, Эдмон.
— А вы, Мерседес?
— Мне ничего не нужно, я живу меж двух могил; одна — это могила Эдмона Дантеса, уже давно умершего; я его любила! Моим поблекшим губам не пристало произносить это слово, но мое сердце ничего не забыло, и ни за какие блага мира я бы не отдала эту память сердца. В другой могиле лежит человек, которого Эдмон Дантес убил; я оправдываю это убийство, но мой долг молиться за убитого.
— Ваш сын будет счастлив, — повторил граф.
— Тогда и я буду счастлива, насколько это для меня возможно.
— Но… все же… как вы будете жить?
Мерседес печально улыбнулась.
— Если я скажу, что буду жить здесь так, как прежняя Мерседес, трудом, вы этому не поверите; теперь я умею только молиться, но мне и нет необходимости работать; зарытый вами клад нашелся в том самом месте, которое вы указали; люди будут любопытствовать, кто я, что я здесь делаю, на какие средства я живу, но не все ли мне равно! Это касается только бога, вас и меня.
— Мерседес, — сказал граф, — я говорю это вам не в укор, но вы принесли слишком большую жертву, отказавшись от всего того состояния, которое приобрел граф де Морсер и половина которого принадлежит вам по праву.
— Я догадываюсь о том, что вы хотите мне предложить, но я не могу этого принять, Эдмон, мой сын мне не позволил бы.
— Поэтому я и не осмелюсь ничего сделать для вас, не заручившись одобрением Альбера. Я узнаю его желания и подчинюсь им. Но если он согласится на то, что я предлагаю сделать, вы не воспротивитесь?
— Вы должны знать, Эдмон, что я уже не в силах рассуждать; я не способна принимать решений, кроме единственного — никогда ничего не решать. Господь наслал на меня бури, которые сломили мою волю. Я бессильна в его руках, как воробей в когтях орла. Раз я еще живу — значит, такова его воля.
— Берегитесь, сударыня, — сказал Монте-Кристо, — не так поклоняются богу! Бог требует, чтобы его понимали и разумно принимали его могущество; вот почему он и дал нам свободную волю.
— Нет! — воскликнула Мерседес. — Не говорите так! Если бы я думала, что бог дал мне свободную волю, что спасло бы меня от отчаяния?
Монте-Кристо слегка побледнел и опустил голову, подавленный страстной силой этого горя.
— Вы не хотите сказать мне: до свидания? — произнес он, протягивая ей руку.
— Напротив, я говорю вам: до свидания, — возразила Мерседес, торжественно указывая ему на небо, — вы видите, во мне еще живет надежда.
И, пожав дрожащей рукой руку графа, Мерседес бросилась на лестницу и скрылась.
Тогда Монте-Кристо медленно вышел из дома и снова направился к гавани.
Но Мерседес не видела, как он удалялся, хоть и стояла у окна мансарды, где жил старик Дантес. Глаза ее искали вдали корабль, уносивший ее сына в открытое море.
Правда, губы ее невольно чуть слышно шептали:
— Эдмон! Эдмон!

XVI

Назад: VI
Дальше: XVII