ПРОТОКОЛ
Нуартье ждал, одетый во все черное, сидя в своем кресле.
Когда все трое, кого он рассчитывал увидеть, вошли, он взглянул на дверь, и камердинер тотчас же запер ее.
— Имейте в виду, — тихо сказал Вильфор Валентине, которая не могла скрыть своей радости, — если господин Нуартье собирается сообщить вам что-нибудь такое, что может воспрепятствовать вашему замужеству, я запрещаю вам понимать его.
Валентина покраснела, но ничего не ответила.
Вильфор подошел к Нуартье.
— Вот господин Франц д'Эпине, — сказал он ему, — вы послали за ним, и он явился по вашему зову. Разумеется, мы уже давно желали этой встречи, и я буду очень счастлив, если она вам докажет, насколько было необоснованно ваше противодействие замужеству Валентины.
Нуартье ответил только взглядом, от которого по телу Вильфора пробежала дрожь.
Потом он глазами подозвал Валентину.
В один миг, благодаря тем способам, которыми она всегда пользовалась при разговоре с дедом, она нашла слово «ключ».
Затем она проследила за взглядом паралитика; взгляд остановился на ящике шкафчика, который стоял между окнами.
Она открыла этот ящик, и действительно там оказался ключ.
Она достала его оттуда, и глаза старика подтвердили, что он требовал именно этого; затем взгляд паралитика указал на старинный письменный стол, уже давно заброшенный, где, казалось, могли храниться разве только старые ненужные бумаги.
— Я должна открыть бюро? — спросила Валентина.
— Да, — показал старик.
— Открыть ящики?
— Да.
— Боковые?
— Нет.
— Средний?
— Да.
Валентина открыла его и вынула оттуда связку бумаг.
— Вам это нужно, дедушка? — спросила она.
— Нет.
Валентина стала вынимать все бумаги подряд; наконец в ящике ничего не осталось.
— Но ящик уже совсем пустой, — сказала она.
Глазами Нуартье показал на словарь.
— Да, дедушка, понимаю, — сказала Валентина.
И она снова начала называть одну за другой буквы алфавита; на «с» Нуартье остановил ее.
Она стала перелистывать словарь, пока не дошла до слова «секрет».
— Так ящик с секретом? — спросила она.
— Да.
— А кто знает этот секрет?
Нуартье перевел взгляд на дверь, в которую вышел слуга.
— Барруа? — сказала она.
— Да, — показал Нуартье.
— Надо его позвать?
— Да.
Валентина подошла к двери и позвала Барруа.
Между тем на лбу у Вильфора от нетерпения выступил пот, а Франц стоял, остолбенев от изумления.
Старый слуга вошел в комнату.
— Барруа, — сказала Валентина, — дедушка велел мне взять из этого шкафчика ключ, открыть стол и выдвинуть вот этот ящик; оказывается, ящик с секретом; вы его, очевидно, знаете; откройте его.
Барруа взглянул на старика.
— Сделайте это, — сказал выразительный взгляд Нуартье.
Барруа повиновался; двойное дно открылось, и показалась пачка бумаг, перевязанная черной лентой.
— Вы это и требуете, сударь? — спросил Барруа.
— Да, — показал Нуартье.
— Кому я должен передать эти бумаги? Господину де Вильфору?
— Нет.
— Мадемуазель Валентине?
— Нет.
— Господину Францу д'Эпине?
— Да.
Удивленный, Франц подошел ближе.
— Мне, сударь? — сказал он.
— Да.
Франц взял у Барруа бумаги и, взглянув на обертку, прочел:
«После моей смерти передать моему другу, генералу Дюрану, который, со своей стороны, умирая, должен завещать этот пакет своему сыну, с наказом хранить его, как содержащий чрезвычайно важные бумаги».
— Что же я должен делать с этими бумагами, сударь? — спросил Франц.
— Очевидно, чтобы вы их хранили в таком же запечатанном виде, — сказал королевский прокурор.
— Нет, нет, — быстро сказали глаза Нуартье.
— Может быть, вы хотите, чтобы господин д'Эпине прочитал их? — сказала Валентина.
— Да, — сказали глаза старика.
— Видите, барон, дедушка просит вас прочитать эти бумаги, — сказала Валентина.
— В таком случае сядем, — с досадой сказал Вильфор, — это займет некоторое время.
— Садитесь, — показал глазами старик.
Вильфор сел, но Валентина только оперлась на кресло деда, и Франц остался стоять перед ними.
Он держал таинственный пакет в руке.
— Читайте, — сказали глаза старика.
Франц развязал обертку, и в комнате наступила полная тишина. При общем молчании он прочел:
— «Выдержка из протокола заседания клуба бонапартистов на улице Сен-Жак, состоявшегося пятого февраля тысяча восемьсот пятнадцатого года».
Франц остановился.
— Пятого февраля тысяча восемьсот пятнадцатого года! В этот день был убит мой отец!
Валентина и Вильфор молчали; только глаза старика ясно сказали: читайте дальше.
— Ведь мой отец исчез как раз после того, как вышел из этого клуба, — продолжал Франц.
Взгляд Нуартье по-прежнему говорил: читайте.
Франц продолжал:
— «Мы, нижеподписавшиеся, Луи-Жак Борепэр, подполковник артиллерии, Этьен Дюшампи, бригадный генерал, и Клод Лешарпаль, директор управления земельными угодьями, заявляем, что четвертого февраля тысяча восемьсот пятнадцатого года с острова Эльба было получено письмо, поручавшее вниманию и доверию членов бонапартистского клуба генерала Флавиена де Кенеля, состоявшего на императорской службе с тысяча восемьсот четвертого года по тысяча восемьсот пятнадцатый год и потому, несомненно, преданного наполеоновской династии, несмотря на пожалованный ему Людовиком Восемнадцатым титул барона д'Эпине, по названию его поместья.
Вследствие сего генералу де Кенелю была послана записка с приглашением на заседание, которое должно было состояться на следующий день, пятого февраля. В записке не было указано ни улицы, ни номера дома, где должно было происходить собрание; она была без подписи, но в ней сообщалось, что если генерал будет готов, то за ним явятся в девять часов вечера.
Заседания обычно продолжались от девяти часов вечера до полуночи.
В девять часов президент клуба явился к генералу; генерал был готов; президент заявил ему, что он может быть введен в клуб лишь с тем условием, что ему навсегда останется неизвестным место собраний и что он позволит завязать себе глаза и даст клятву не пытаться приподнять повязку.
Генерал де Кенель принял это условие и поклялся честью, что не будет пытаться увидеть, куда его ведут.
Генерал уже заранее распорядился подать свой экипаж; но президент объяснил, что воспользоваться им не представляется возможным, потому что нет смысла завязывать глаза хозяину, раз у кучера они останутся открытыми и он будет знать улицы, по которым едет.
«Как же тогда быть?» — спросил генерал.
«Я приехал в карете», — сказал президент.
«Разве вы так уверены в своем кучере, что доверяете ему секрет, который считаете неосторожным сказать моему?»
«Наш кучер — член клуба, — сказал президент, — нас повезет статс-секретарь».
«В таком случае, — сказал, смеясь, генерал, — нам грозит другое, — что он нас опрокинет».
Мы отмечаем эту шутку как доказательство того, что генерал никоим образом не был насильно приведен на заседание и присутствовал там по доброй воле.
Как только они сели в карету, президент напомнил генералу его обещание позволить завязать ему глаза. Генерал никак не возражал против этой формальности; для этой цели послужил фуляр, заранее приготовленный в карете.
Во время пути президенту показалось, что генерал пытается взглянуть из-под повязки; он напомнил ему о клятве.
«Да, да, вы правы», — сказал генерал.
Карета остановилась у одной из аллей улицы Сен-Жак. Генерал вышел из кареты, опираясь на руку президента, звание которого оставалось ему неизвестно и которого он принимал за простого члена клуба; они пересекли аллею, поднялись во второй этаж и вошли в комнату совещаний.
Заседание уже началось. Члены клубы, предупрежденные о том, что в этот вечер состоится нечто вроде представления нового члена, были в полном сборе. Когда генерала довели до середины залы, ему предложили снять повязку. Он немедленно воспользовался предложением и был, по-видимому, очень удивлен, увидев так много знакомых лиц на заседании общества, о существовании которого он даже и не подозревал.
Его спросили о его взглядах, но он ограничился ответом, что они должны быть уже известны из писем с Эльбы…»
Франц прервал чтение.
— Мой отец был роялистом, — сказал он, — его незачем было спрашивать о его взглядах, они всем были известны.
— Отсюда и возникла моя связь с вашим отцом, дорогой барон, — сказал Вильфор, — легко сходишься с человеком, если разделяешь его взгляды.
— Читайте дальше, — сказали глаза старика.
Франц продолжал:
— «Тогда взял слово президент и пригласил генерала высказаться обстоятельнее, но господин де Кенель ответил, что сначала желает знать, чего от него ждут.
Тогда генералу огласили то самое письмо с острова Эльба, которое рекомендовало его клубу как человека, на чье содействие можно рассчитывать. Целый параграф этого письма был посвящен возможному возвращению с острова Эльба и обещал новое более подробное письмо по прибытии «Фараона» — судна, принадлежащего марсельскому арматору Моррелю, с капитаном, всецело преданным императору.
Во время чтения этого письма генерал, на которого рассчитывали как на собрата, выказывал, наоборот, все признаки недовольства и явного отвращения.
Когда чтение было окончено, он продолжал безмолвствовать, нахмурив брови.
«Ну что же, генерал, — спросил президент, — что вы скажете об этом письме?»
«Я скажу, — ответил он, — что слишком еще недавно приносил присягу королю Людовику Восемнадцатому, чтобы уже нарушать ее в пользу экс-императора».
На этот раз ответ был настолько ясен, что убеждения генерала уже не оставляли сомнений.
«Генерал, — сказал президент, — для нас не существует короля Людовика Восемнадцатого, как не существует экс-императора. Есть только его величество император и король, насилием и изменой удаленный десять месяцев тому назад из Франции, своей державы».
«Извините, господа, — сказал генерал, — возможно, что для вас и не существует короля Людовика Восемнадцатого, но для меня он существует: он возвел меня в баронское достоинство и назначил фельдмаршалом, и я никогда не забуду, что обоими этими званиями я обязан его счастливому возвращению во Францию».
«Сударь, — очень серьезно сказал, вставая, президент, — обдумайте то, что вы говорите; ваши слова ясно показывают нам, что на острове Эльба на ваш счет ошиблись и ввели вас в заблуждение. Сообщение, сделанное вам, вызвано тем доверием, которое к вам питали, то есть чувством, для вас лестным. Оказывается, что мы ошибались; титул и высокий чин заставили вас примкнуть к новому правительству, которое мы намерены свергнуть. Мы не будем принуждать вас оказать нам содействие; мы никого не зовем в свои ряды против его совести и воли, но мы принудим вас поступить, как подобает благородному человеку, даже если это и не соответствует вашим намерениям».
«Вы считаете это благородным — знать о вашем заговоре и не раскрыть его! А я считаю это сообщничеством. Как видите, я еще откровеннее вас…»
— Отец, отец, — сказал Франц, прерывая чтение, — теперь я понимаю, почему они тебя убили!
Валентина невольно посмотрела на Франца: молодой человек был поистине прекрасен в своем сыновнем порыве.
Вильфор ходил взад и вперед по комнате.
Нуартье следил глазами за выражением лица каждого и сохранял свой строгий и полный достоинства вид.
Франц снова взялся за рукопись и продолжал:
— «Сударь, — сказал президент, — вас пригласили явиться на заседание, вас не силой сюда притащили; вам предложили завязать глаза, вы на это согласились. Изъявляя согласие на оба эти предложения, вы отлично знали, что мы занимаемся не укреплением трона Людовика Восемнадцатого, иначе нам незачем было бы так заботливо скрываться от полиции. Знаете, это было бы слишком просто — надеть маску, позволяющую проникнуть в чужие тайны, а затем снять эту маску и погубить тех, кто вам доверился. Нет, нет, вы сначала откровенно скажете нам, за кого вы стоите: за случайного короля, который в настоящее время царствует, или за его величество императора».
«Я роялист, — отвечал генерал, — я присягнул Людовику Восемнадцатому, и я останусь верен своей присяге».
Эти слова вызвали общий ропот, и по лицам большинства членов клуба было видно, что они хотели бы заставить господина д'Эпине раскаяться в его необдуманном заявлении. Президент снова встал и водворил тишину.
«Сударь, — сказал он ему, — вы слишком серьезный и слишком рассудительный человек, чтобы не давать себе отчета в последствиях того положения, в котором мы с вами очутились, и самая ваша откровенность подсказывает нам те условия, которые мы должны вам поставить: вы поклянетесь честью никому ничего не сообщать из того, что вы здесь слышали».
Генерал схватился за эфес своей шпаги и воскликнул:
«Если уж говорить о чести, то прежде всего не преступайте ее законов и ничего силой не навязывайте!»
«А вы, сударь, — продолжал президент со спокойствием, едва ли не более грозным, чем гнев генерала, — советую вам, оставьте в покое вашу шпагу».
Генерал обвел присутствующих взглядом, в котором выразилось некоторое беспокойство. Все же он не сдавался; напротив, он собрал все свое мужество.
«Я не дам вам такой клятвы», — сказал он.
«В таком случае, сударь, — спокойно ответил президент, — вам придется умереть».
Господин д'Эпине сильно побледнел; он еще раз окинул взглядом окружающих; некоторые члены клуба перешептывались и искали под своими плащами оружие.
«Генерал, — сказал президент, — не беспокойтесь; вы находитесь среди людей чести, которые испробуют все средства убедить вас, прежде чем прибегнуть к крайности; но, с другой стороны, вы сами это сказали, вы находитесь среди заговорщиков; у вас в руках наша тайна, и вы должны нам ее возвратить».
Многозначительное молчание последовало за этими словами; генерал ничего не ответил.
«Заприте двери», — сказал тогда президент.
Мертвое молчание продолжалось и после этих слов.
Тогда генерал выступил вперед и, делая над собой страшное усилие, сказал:
«У меня есть сын. Находясь среди убийц, я обязан подумать о нем».
«Генерал, — ответил с достоинством председатель собрания, — один человек всегда может безнаказанно оскорбить пятьдесят; это привилегия слабости. Но он напрасно пользуется этим правом. Советую вам, генерал, поклянитесь и не оскорбляйте нас».
Генерал, снова укрощенный превосходством председателя собрания, минуту колебался, наконец, подойдя к столу президента, он спросил:
«Какова формула клятвы?»
«Вот она:
«Клянусь честью никогда не открывать кому бы то ни было то, что я видел и слышал пятого февраля тысяча восемьсот пятнадцатого года, между девятью и десятью часами вечера, и заявляю, что заслуживаю смерти, если нарушу эту клятву».
Генерала, видимо, охватила нервная дрожь, которая в течение нескольких секунд мешала ему что-либо ответить; наконец, превозмогая явное отвращение, он произнес требуемую клятву, но так тихо, что его с трудом можно было расслышать; поэтому некоторые из членов потребовали, чтобы он повторил ее более громко и отчетливо, что и было исполнено.
«Теперь я хотел бы удалиться, — сказал генерал, — свободен ли я наконец?»
Президент встал, выбрал трех членов собрания, которые должны были ему сопутствовать, и сел с генералом в карету, предварительно завязав ему глаза. В числе этих трех членов находился и тот, который исполнял роль кучера.
Остальные члены клуба молча разошлись.
«Куда вам угодно, чтобы мы отвезли вас?» — спросил президент.
«Куда хотите, лишь бы я был избавлен от вашего присутствия», — ответил господин д'Эпине.
«Сударь, — сказал на это президент, — берегитесь, вы больше не в собрании, вы теперь имеете дело с отдельными людьми; не оскорбляйте их, если не желаете, чтобы вас заставили отвечать за оскорбление».
Но вместо того чтобы понять эти слова, господин д'Эпине ответил:
«В своей карете вы так же храбры, как и у себя в клубе, по той причине, сударь, что четверо всегда сильнее одного».
Президент приказал остановить карету.
Они находились как раз в том месте набережной Орм, где есть лестница, ведущая вниз к реке.
«Почему вы здесь остановились?» — спросил господин д'Эпине.
«Потому, сударь, — сказал президент, — что вы оскорбили человека и этот человек не желает сделать ни шагу дальше, не потребовав у вас законного удовлетворения».
«Еще один способ убийства», — сказал, пожимая плечами, генерал.
«Потише, сударь, — отвечал президент, — если вы не желаете, чтобы я счел вас самого одним из тех людей, о которых вы только что говорили, то есть трусом, делающим себе щит из собственной слабости. Вы один, и один будет биться с вами; вы при шпаге, у меня в трости тоже есть шпага; у вас нет секунданта — один из этих господ будет вашим секундантом. Теперь, если вам угодно, вы можете снять повязку».
Генерал немедленно сорвал платок с глаз.
«Наконец-то я узнаю, с кем имею дело», — сказал он.
Дверца кареты открылась; все четверо вышли…»
Франц снова прервал чтение. Он вытер холодный пот, выступивший у него на лбу; страшно было видеть, как бледный и дрожащий сын читает вслух неизвестные доныне подробности смерти своего отца.
Валентина сложила руки, словно молясь.
Нуартье смотрел на Вильфора с непередаваемым выражением гордости и презрения.
Франц продолжал:
— «Это было, как уже сказано, пятого февраля. В последние дни стоял мороз градусов в пять-шесть, лестница вся обледенела; генерал был высок и тучен, и президент, спускаясь к реке, предоставил ему ту сторону лестницы, где были перила.
Оба секунданта следовали за ним.
Было совсем темно, пространство между лестницей и рекой было мокрое от снега и инея, и перед ними текла река, черная, глубокая, кое-где покрытая плывущими льдинами.
Один из секундантов сходил за фонарем на угольную барку, и при свете этого фонаря осмотрели оружие.
Шпага президента, обыкновенный клинок, какие носят в тросточке, была на пять дюймов короче шпаги его противника и без чашки.
Генерал д'Эпине предложил раздать шпаги по жребию; но президент ответил, что это он вызвал его и, делая вызов, имел в виду, что каждый будет действовать своим оружием.
Секунданты не хотели с этим соглашаться; президент заставил их замолчать.
Фонарь поставили на землю; противники стали по обе его стороны; поединок начался.
В свете фонаря шпаги казались двумя молниями. Люди же были едва видны, настолько было темно.
Генерал считался одним из лучших фехтовальщиков во всей армии. Но он сразу же встретил такой натиск, что отступил; отступая, он упал.
Секунданты думали, что он убит; но его противник, зная, что не ранил его, подал ему руку, чтобы помочь подняться. Это обстоятельство, вместо того чтобы успокоить генерала, еще больше раздражило его, и он, в свою очередь, бросился на противника.
Но его противник не отступал ни на шаг и парировал его выпады. Трижды генерал отступал и трижды снова пытался атаковать.
На третий раз он снова упал.
Все думали, что он опять поскользнулся; однако, видя, что он не встает, секунданты подошли к нему и пытались поставить его на ноги; но тот, кто подхватил его, почувствовал под рукой что-то теплое и мокрое.
Это была кровь.
Генерал, впавший в полуобморочное состояние, пришел в себя.
«А, — сказал он, — против меня выпустили наемного убийцу, какого-нибудь полкового учителя фехтования?»
Президент, ничего ему не ответив, подошел к тому из секундантов, который держал фонарь, и, засучив рукав, показал на своей руке две сквозные раны; затем, распахнув фрак и расстегнув жилет, обнажил бок, в котором также зияла рана.
А между тем он не испустил даже вздоха.
У генерала д'Эпине началась агония, и через пять минут он умер…»
Франц прочел эти последние слова таким глухим голосом, что их едва можно было расслышать; потом он умолк и провел рукой по глазам, точно сгоняя с них туман.
Но после минутного молчания он продолжал:
— «Президент вложил шпагу в тросточку и вновь поднялся по лестнице; кровавый след на снегу отмечал его путь. Не успел он еще дойти до верха лестницы, как услышал глухой всплеск воды: это секунданты бросили в реку тело генерала, удостоверившись в его смерти.
Таким образом, генерал пал в честном поединке, а не в западне, как могли бы уверять.
В удостоверение чего мы подписали настоящий протокол, дабы установить истину, из опасения, что может наступить минута, когда кто-либо из участников этого ужасного события будет обвинен в предумышленном убийстве или в нарушении законов чести.
Подписано: Борепэр, Дюшампи, Лешарпаль».
Когда Франц окончил это столь тягостное для сына чтение, Валентина, бледнея от волнения, вытерла слезы, а Вильфор, дрожащий и забившийся в угол, пытаясь отвратить бурю, умоляюще посмотрел на безжалостного старца.
— Сударь, — сказал д'Эпине, обращаясь к Нуартье, — вам известны все подробности этого ужасного происшествия, вы заверили его подписями уважаемых лиц; и раз вы, по-видимому, интересуетесь мною, хотя этот интерес и проявился пока только в том, что вы причинили мне страдание, не откажите мне в последнем одолжении: назовите имя президента клуба, чтобы я знал наконец кто убил моего отца.
Вильфор, совершенно растерянный, искал ручку двери. Валентина, раньше всех угадавшая, каков будет ответ старика, и не раз видевшая на его предплечье следы двух ударов шпагой, отступила на шаг.
— Во имя неба, мадемуазель, — сказал Франц, обращаясь к своей невесте, — поддержите мою просьбу, чтобы я мог узнать имя человека, который сделал меня сиротой в двухлетнем возрасте!
Валентина стояла молча и не шевелилась.
— Послушайте, — сказал Вильфор, — верьте мне, не будем продолжать этой тяжелой сцены; к тому же имена скрыты умышленно. Мой отец и сам не знает, кто был этот президент, а если и знает, то не сможет вам этого передать; в словаре нет собственных имен.
— Какое несчастье! — воскликнул Франц. — Только одна надежда, которая поддерживала меня, пока я читал, и дала мне силы дочитать до конца, я надеялся по крайней мере узнать имя того, кто убил моего отца! Сударь, сударь, — воскликнул он, обращаясь к Нуартье, — ради бога, сделайте все, что можете… умоляю вас, попытайтесь указать мне, дать мне понять…
— Да! — ответили глаза Нуартье.
— Мадемуазель! — воскликнул Франц. — Ваш дедушка показал, что он может назвать… этого человека… Помогите мне… вы понимаете его…
Нуартье посмотрел на словарь.
Франц с нервной дрожью взял его в руки и назвал одну за другой все буквы алфавита вплоть до Я.
На этой букве старик сделал утвердительный знак.
— Я? — повторил Франц.
Палец молодого человека скользил по словам, но на каждом слове Нуартье делал отрицательный знак.
Валентина закрыла лицо руками.
Тогда Франц вернулся к местоимению «я».
— Да, — показал старик.
— Вы! — воскликнул Франц, и волосы его стали дыбом. — Вы, господин Нуартье? Это вы убили моего отца?
— Да, — отвечал старик, величественно глядя ему в лицо.
Франц без сил упал в кресло.
Вильфор открыл дверь и выбежал из комнаты, потому что ему страстно хотелось задавить ту искру жизни, которая еще тлела в неукротимом сердце старика.
XIX
УСПЕХИ КАВАЛЬКАНТИ-СЫНА
Тем временем г-н Кавальканти-отец отбыл из Парижа, чтобы вернуться на свой пост, но не в войсках его величества императора австрийского, а у рулетки луккских минеральных вод; он был одним из ее самых ревностных почитателей.
Само собой разумеется, что он с самой добросовестной точностью увез с собой до последнего гроша всю сумму, назначенную ему в награду за его путешествие и за ту величавость и торжественность, с которыми он играл роль отца.
После его отъезда Андреа получил все документы, удостоверяющие, что он действительно имеет честь быть сыном маркиза Бартоломео и маркизы Оливы Корсинари.
Таким образом, он уже более или менее твердо стоял на якоре в парижском обществе, которое так легко принимает иностранцев и относится к ним не сообразно с тем, что они есть, а сообразно с тем, чем они желают быть.
Да и что требуется в Париже от молодого человека? Уметь кое-как говорить, прилично одеваться, смело играть и расплачиваться золотом.
Разумеется, к иностранцу предъявляют еще меньше требований, чем к парижанину.
Итак, недели через две Андреа занимал уже недурное положение; его именовали графом, считали, что у него пятьдесят тысяч ливров годового дохода, и говорили о несметных богатствах его отца, зарытых будто бы в каменоломнях Саравеццы.
Некий ученый, при котором упомянули о последнем обстоятельстве как о непреложном факте, заявил, что видел названные каменоломни, и это придало огромный вес не вполне еще обоснованным утверждениям; отныне они приобрели осязательную достоверность.
Так обстояли дела в том кругу парижского общества, куда мы ввели наших читателей, когда однажды вечером Монте-Кристо заехал с визитом к г-ну Данглару. Самого Данглара не было дома, но баронесса принимала, и графа спросили, доложить ли о нем; он изъявил согласие.
Со времени обеда в Отейле и последовавших за ним событий г-жа Данглар не могла без нервной дрожи слышать имя графа Монте-Кристо. Если вслед за звуком этого имени не появлялся сам граф, тягостное ощущение усиливалось; напротив, когда граф появлялся, его открытое лицо, его блестящие глаза, его изысканная любезность, даже галантность по отношению к г-же Данглар быстро рассеивали последнюю тень тревоги. Баронессе казалось невозможным, что человек, внешне столь очаровательный, мог питать относительно нее какие-либо дурные намерения; впрочем, даже самые испорченные души не допускают, что возможно зло, не обоснованное какой-нибудь выгодой, бесцельное и беспричинное зло претит, как уродство.
Монте-Кристо вошел в тот будуар, куда мы уже однажды приводили наших читателей и где сейчас баронесса неспокойным взглядом скользила по рисункам, которые ей передала дочь, предварительно посмотрев их вместе с Кавальканти-сыном. Его появление произвело свое обычное действие, и, встревоженная сначала звуком его имени, баронесса встретила его улыбкой.
Он, со своей стороны, одним взглядом охватил всю эту сцену.
Рядом с баронессой, полулежавшей на козетке, сидела Эжени, а перед ней стоял Кавальканти.
Кавальканти, весь в черном, как гетевский герой, в лакированных башмаках и белых шелковых носках со стрелкой, проводил довольно белой и выхоленной рукой по своим светлым волосам, сверкая бриллиантом, который, не устояв перед искушением и невзирая на советы Монте-Кристо, тщеславный молодой человек надел на мизинец.
Это движение сопровождалось убийственными взглядами в сторону мадемуазель Данглар и вздохами, летевшими по тому же адресу, что и взгляды.
Мадемуазель Данглар была верна себе — то есть прекрасна, холодна и насмешлива. Ни один из взглядов, ни один из вздохов Андреа не ускользал от нее; казалось, они ударялись о панцирь Минервы, панцирь, который, по утверждению некоторых философов, порою облекает грудь Сафо.
Эжени холодно поклонилась графу и воспользовалась завязавшимся разговором, чтобы удалиться в гостиную, предназначенную для ее занятий; оттуда вскоре послышались два громких и веселых голоса, вперемежку со звуками рояля, из чего Монте-Кристо мог заключить, что мадемуазель Данглар обществу его и г-на Кавальканти предпочла общество мадемуазель Луизы д'Армильи, своей учительницы пения.
Между тем граф, который разговаривал с г-жой Данглар и казался очарованным беседой с ней, сразу заметил озабоченность Андреа Кавальканти: тот время от времени подходил к двери послушать музыку и, не решаясь переступить порог, жестами выражал свое восхищение.
Вскоре вернулся домой банкир. Правда, его первый взгляд принадлежал Монте-Кристо, но второй он бросил на Андреа.
Что касается супруги, то он поздоровался с нею точно так, как иные мужья обычно здороваются со своими женами, о чем холостяки смогут составить себе представление лишь тогда, когда будет издано очень пространное описание брачных отношений.
— Разве наши барышни не пригласили вас заняться музыкой вместе с ними? — спросил Данглар Андреа.
— Увы, нет, сударь, — отвечал Андреа с еще более проникновенным вздохом, чем прежние.
Данглар немедленно подошел к двери и распахнул ее.
Присутствующие увидели двух девушек, сидящих за роялем вдвоем на одной табуретке. Они аккомпанировали себе каждая одной рукой — собственная их выдумка, в которой они достигли замечательного искусства.
Мадемуазель д'Армильи, представлявшая в эту минуту вместе с Эжени в рамке открытой двери одну из тех живых картин, которые так любят в Германии, была очень хороша собой, или, вернее, очаровательно мила. Она была маленькая, тоненькая и золотоволосая, как фея, с длинными локонами, падавшими ей на шею, немного слишком длинную, как у мадонн Перуджино, и с подернутыми дымкой усталости глазами. Говорили, что у нее слабые легкие и что, подобно Антонии из «Кремонской скрипки», она в один прекрасный день умрет во время пения.
Монте-Кристо бросил быстрый любопытный взор в этот гинекей; он в первый раз видел мадемуазель д'Армильи, о которой он так часто слышал в этом доме.
— А что же мы? — спросил банкир свою дочь. — Нас отвергают?
Затем он провел Андреа в гостиную и, случайно или с умыслом, притворил за ним дверь таким образом, что с того места, где сидели Монте-Кристо и баронесса, ничего не было видно; но так как барон прошел туда следом за Андреа, то г-жа Данглар, по-видимому, не обратила на это обстоятельство никакого внимания.
Вскоре граф услышал голос Андреа, поющего под аккомпанемент рояля какую-то корсиканскую песню.
В то время как граф с улыбкой слушал эту песню, забывая Андреа и вспоминая Бенедетто, г-жа Данглар восхищенно рассказывала ему о самообладании ее мужа, который в это утро потерял из-за банкротства какой-то миланской фирмы триста или четыреста тысяч франков.
И в самом деле барон заслуживал восхищения; если бы граф не услышал этого от баронессы или не узнал одним из тех способов, которыми он узнавал все, то по лицу барона он ни о чем бы не догадался.
«Вот как! — подумал Монте-Кристо. — Ему уже приходится скрывать свои потери; еще месяц назад он ими хвастался».
Вслух он сказал:
— Но, сударыня, господин Данглар такой знаток биржи, он всегда сумеет возместить на ней все, что потеряет в другом месте.
— Я вижу, вы разделяете всеобщее заблуждение, — сказала г-жа Данглар.
— Какое заблуждение? — спросил Монте-Кристо.
— Все думают, что господин Данглар играет на бирже, но это неправда.
— Ах, в самом деле, сударыня, я вспоминаю, что господин Дебрэ говорил мне… Кстати, куда это девался господин Дебрэ? Я его не видел уже дня три-четыре.
— Я тоже, — сказала г-жа Данглар с изумительным апломбом. — Но вы начали что-то говорить и не докончили.
— О чем же я говорил?
— Что Дебрэ говорил вам…
— Да, верно; Дебрэ сказал, что это вы поклоняетесь демону азарта.
— Да, признаюсь, одно время так и было, — сказала г-жа Данглар, — но теперь меня это больше не занимает.
— И напрасно, сударыня. Знаете, ведь судьба изменчива, а в спекуляциях все зависит от удачи и неудачи. Будь я женщиной, да еще женой банкира, как бы я ни верил в счастье своего мужа, я бы непременно составил себе независимое состояние, даже если бы мне для этого пришлось доверить свои интересы незнакомым ему рукам.
Госпожа Данглар невольно вспыхнула.
— Да вот, например, — сказал Монте-Кристо, делая вид, что ничего не заметил, — вы слышали об удачной комбинации, которую вчера проделали с неаполитанскими бонами?
— У меня их нет, — быстро ответила баронесса, — и даже никогда не было; но, право, мы уже достаточно поговорили о бирже, граф; словно мы с вами два маклера. Поговорим лучше об этих несчастных Вильфорах, которых так преследует судьба.
— А что с ними случилось? — спросил Монте-Кристо с полнейшей наивностью.
— Да вы же знаете, господин де Сен-Меран умер через три или четыре дня после своего отъезда, а теперь умерла маркиза, через три или четыре дня после своего приезда.
— Ах да, я слышал об этом, — сказал Монте-Кристо. — Но, как говорит Клавдий Гамлету, это закон природы: отцы их умерли раньше их, и им пришлось их оплакивать; они умрут раньше своих сыновей, и их будут оплакивать их сыновья.
— Но это еще не все.
— Как, не все?
— Нет. Вы знаете, они собирались выдать замуж свою дочь…
— Да, за господина Франца д'Эпине… Разве свадьба расстроилась?
— Говорят, вчера утром Франц вернул им слово.
— Да неужели?.. А какова причина разрыва?
— Неизвестно.
— Что вы говорите, боже милостивый! А как переносит все эти несчастья господин де Вильфор?
— По своему обыкновению — как философ.
В эту минуту возвратился Данглар.
— Что это, — сказала баронесса, — вы оставляете господина Кавальканти одного с вашей дочерью?
— А мадемуазель д'Армильи, — сказал барон, — за кого вы ее считаете?
Затем он обернулся к Монте-Кристо:
— Милейший молодой человек этот князь Кавальканти, правда, граф?.. Только князь ли он?
— За это я не поручусь, — сказал Монте-Кристо. — Мне представили его отца как маркиза, так что он, по-видимому, граф; но мне кажется, он и сам не особенно претендует на княжеский титул.
— Почему же? — сказал банкир. — Если он князь, то ему нечего это скрывать. У каждого свои права. Не люблю, когда отрицают свое происхождение.
— Ну, вы известный демократ, — сказал с улыбкой Монте-Кристо.
— Но послушайте, — сказала баронесса, — в какое положение вы себя ставите, если бы вдруг приехал де Морсер, он застал бы господина Кавальканти в комнате, куда ему, жениху Эжени, никогда не разрешалось входить.
— Вы совершенно верно сказали «вдруг», — возразил банкир. — По совести говоря, мы его так редко видим, что он, можно сказать, действительно появляется у нас только вдруг.
— Словом, если бы он явился и увидел этого молодого человека подле вашей дочери, он мог бы остаться недоволен.
— Недоволен, он? Вы сильно ошибаетесь! Господин виконт не оказывает нам чести ревновать свою невесту, он ее не так сильно любит. Да и что мне за дело, будет он недоволен или нет?
— Однако наши отношения…
— Ах, наши отношения; угодно вам знать, какие у нас с ним отношения? На балу, который давала его мать, он только один раз танцевал с моей дочерью, а господин Кавальканти три раза танцевал с ней, и он этого даже не заметил.
— Господин виконт Альбер де Морсер! — доложил камердинер.
Баронесса поспешно встала. Она хотела пройти в маленькую гостиную, чтобы предупредить дочь, но Данглар удержал ее за руку.
— Оставьте, — сказал он.
Она удивленно взглянула на него.
Монте-Кристо сделал вид, что не заметил этой сцены.
Вошел Альбер: он был очень красив и очень весел. Он непринужденно поклонился баронессе, фамильярно Данглару и дружелюбно Монте-Кристо, потом обернулся к баронессе.
— Позвольте спросить вас, сударыня, — сказал он, — как себя чувствует мадемуазель Данглар?
— Отлично, сударь, — быстро ответил Данглар, — она сейчас занимается музыкой в своей маленькой гостиной вместе с господином Кавальканти.
Альбер остался спокойным и равнодушным; быть может, в нем и шевельнулось что-то вроде досады, но он чувствовал, что Монте-Кристо смотрит на него.
— У господина Кавальканти прекрасный тенор, а у мадемуазель Эжени великолепное сопрано, не говоря уже о том, что она играет на рояле, как Тальберг. Это, должно быть, очаровательный концерт.
— Во всяком случае, они прекрасно спелись, — сказал Данглар.
Альбер, казалось, не заметил этой двусмысленности, настолько грубой, что г-жа Данглар покраснела.
— Я тоже музыкант, — продолжал он, — так по крайней мере утверждали мои учителя; но вот странно, я никогда не мог ни с кем спеться, с сопрано даже меньше, чем с какими-нибудь другими голосами.
Данглар кисло улыбнулся, как бы говоря: «Да рассердись же!»
— Так что вчера, — сказал он, видимо, все-таки надеясь добиться своего, — князь и моя дочь вызвали всеобщее восхищение. Разве вы вчера не были у нас, сударь?
— Какой князь? — спросил Альбер.
— Князь Кавальканти, — отвечал Данглар, упорно величавший Андреа этим титулом.
— Ах, простите, — сказал Альбер, — я не знал, что он князь. Так вчера князь Кавальканти пел вместе с мадемуазель Эжени? Поистине это должно было быть восхитительно, я страшно жалею, что не слышал их. Но я не мог воспользоваться вашим приглашением, мне пришлось сопровождать мою мать к старой баронессе Шато-Рено, где пели немцы.
Затем, после небольшого молчания, он спросил как ни в чем не бывало:
— Могу ли я засвидетельствовать свое почтение мадемуазель Данглар?
— Нет, подождите, умоляю вас, — сказал банкир, останавливая его, — послушайте, эта каватина прелестна, — та, та, та, ти, та, ти, та, та; это восхитительно, сейчас конец… еще секунда; прекрасно! браво, браво, браво!
И банкир принялся неистово аплодировать.
— В самом деле, — сказал Альбер, — это превосходно, нельзя лучше понимать музыку своей родной страны, чем понимает князь Кавальканти. Ведь вы сказали «князь», если не ошибаюсь? Впрочем, если он и не князь, его сделают князем, в Италии это не трудно. Но вернемся к нашим восхитительным певцам. Вам следовало бы доставить нам всем удовольствие, господин Данглар: не предупреждая о том, что здесь есть посторонний, попросите мадемуазель Данглар и господина Кавальканти спеть что-нибудь еще. Так приятно наслаждаться музыкой немного издали, в тени, когда тебя никто не видит и ты сам ничего не видишь, не стесняешь исполнителя; тогда он может свободно отдаться влечению своего таланта и порывам своего сердца.
На этот раз Данглар был сбит с толку хладнокровием Альбера.
Он отвел Монте-Кристо в сторону.
— Ну, что вы скажете о нашем влюбленном? — спросил он.
— По-моему, он довольно холоден, это бесспорно. Но что поделаешь! Вы дали слово!
— Да, конечно, я дал слово; но в чем? Отдать свою дочь человеку, который ее любит, а не человеку, который ее не любит. Посмотрите на него: холоден, как мрамор, надменен, как его отец; будь он хоть богат, будь у него состояние Кавальканти, можно было бы не обращать на это внимания. Говоря откровенно, я еще не спросил мнения дочери; но если бы у нее был хороший вкус…
— Не знаю, — сказал Монте-Кристо, — быть может, симпатия к нему ослепляет меня, но уверяю вас, что виконт де Морсер очень милый молодой человек, который сделает вашу дочь счастливой и который рано или поздно чего-нибудь достигнет; ведь отец его занимает прекрасное положение.
— Гм! — промычал Данглар.
— Вы сомневаетесь?
— Да вот, прошлое… темное прошлое.
— Но прошлое отца не касается сына.
— Совсем напротив!
— Послушайте, не убеждайте себя в этом. Еще месяц назад вы считали Морсера превосходной партией. Поймите, я в отчаянии: ведь это у меня вы познакомились с этим молодым Кавальканти, я его совершенно не знаю, повторяю вам.
— Но я его знаю, — сказал Данглар, — этого вполне достаточно.
— Вы его знаете? Разве вы наводили о нем справки? — спросил Монте-Кристо.
— А разве это так необходимо? Разве с первого взгляда не видно, с кем имеешь дело? Прежде всего он богат.
— Я в этом не уверен.
— Но ведь вы отвечаете за него?
— Это пустяки, пятьдесят тысяч франков.
— Он прекрасно образован.
— Гм! — в свою очередь, промычал Монте-Кристо.
— Он музыкант.
— Все итальянцы музыканты.
— Знаете, граф, вы несправедливы к нему.
— Да, признаюсь, меня огорчает, что, зная ваши обязательства по отношению к Морсерам, он становится поперек дороги, пользуясь тем, что богат.
Данглар рассмеялся.
— Вы слишком строги, — сказал он. — На свете всегда так бывает.
— Однако ведь вы не можете идти на такой разрыв, дорогой господин Данглар; Морсеры рассчитывают на этот брак.
— Разве?
— Безусловно.
— Тогда пусть они объяснятся. Вам бы следовало намекнуть об этом отцу, дорогой граф, ведь вы у них так хорошо приняты.
— Я? Где вы это видели?
— Да хотя бы у них на балу. Помилуйте, графиня, гордая Мерседес, надменная испанка, которая едва удостаивает разговором самых старых друзей, берет вас под руку, выходит с вами в сад, выбирает самые темные закоулки и возвращается только через полчаса.
— Ах, барон, барон, — сказал Альбер, — вы мешаете нам слушать; со стороны такого меломана это просто варварство!
— Ничего, ничего, господин насмешник, — сказал Данглар.
Потом он снова обернулся к Монте-Кристо.
— Вы беретесь сказать это отцу?
— Извольте, если вам так хочется.
— Но на этот раз все должно быть ясно и определенно. Прежде всего он должен у меня просить руки моей дочери, назначить срок, объявить свои денежные условия; словом, либо мы окончательно сговоримся, либо разойдемся совсем; но, понимаете, никаких отсрочек!
— Ну что ж! Он вступит в переговоры.
— Я бы не сказал, что жду этого с особым удовольствием, но все-таки жду; банкир, знаете, должен быть рабом своего слова.
И Данглар вздохнул так же тяжко, как за полчаса перед тем вздыхал Кавальканти-сын.
— Браво, браво, браво! — крикнул Альбер, подражая банкиру и аплодируя только что кончившемуся романсу.
Данглар начал косо посматривать на Альбера, когда ему что-то тихо доложили.
— Я сейчас вернусь, — сказал банкир, обращаясь к Монте-Кристо, — подождите меня; быть может, мне еще придется вам кое-что сообщить.
И он вышел.
Баронесса воспользовалась отсутствием мужа, чтобы открыть дверь в гостиную дочери, и Андреа, сидевший у рояля вместе с мадемуазель Эжени, вскочил, как на пружинах.
Альбер с улыбкой поклонился мадемуазель Данглар, которая, ничуть, видимо, не смутившись, ответила ему обычным холодным поклоном.
Кавальканти явно чувствовал себя неловко; он поклонился Морсеру, и тот ответил на его поклон с самым дерзким видом.
Затем Альбер рассыпался в похвалах голосу мадемуазель Данглар и выразил сожаление, что ему не удалось присутствовать на вчерашнем вечере, по всеобщему мнению столь удачном…
Кавальканти, предоставленный самому себе, отвел в сторону Монте-Кристо.
— Вот что, — сказала г-жа Данглар, — хватит с нас музыки и комплиментов, пойдемте пить чай.
— Идем, Луиза, — сказала мадемуазель Данглар своей подруге.
Все перешли в соседнюю гостиную, где был приготовлен чай.
В ту минуту, когда, следуя английской моде, гости уже оставляли ложки в своих чашках, дверь снова отворилась, и вошел Данглар, видимо очень взволнованный. Монте-Кристо прежде всех заметил это волнение и вопросительно посмотрел на банкира.
— Я сейчас получил письмо из Греции, — сказал Данглар.
— Поэтому вас и вызывали? — спросил граф.
— Да.
— Как поживает король Оттон? — спросил самым веселым голосом Альбер.
Данглар косо взглянул на него и ничего не ответил, а Монте-Кристо отвернулся, чтобы скрыть мелькнувшее на его лице и тотчас же исчезнувшее выражение жалости.
— Мы выйдем вместе, хорошо? — сказал Альбер графу.
— Да, если хотите, — ответил тот.
Альбер не мог понять, чем был вызван взгляд банкира, поэтому он спросил Монте-Кристо, который это отлично понял:
— Вы заметили, как он на меня посмотрел?
— Да, — отвечал граф, — но разве в его взгляде было что-нибудь необычное?
— Еще бы, но что он хотел сказать, упомянув это письмо из Греции?
— Откуда же я могу знать?
— Да мне казалось, что вы имеете некоторое отношение к этой стране.
Монте-Кристо улыбнулся, как улыбаются, когда хотят уклониться от ответа.
— Смотрите, — сказал Альбер, — он направляется к вам; я пойду к мадемуазель Данглар, похвалю ее камею; за это время папаша успеет поговорить с вами.
— Уж если вы хотите хвалить, так по крайней мере похвалите ее голос, — сказал Монте-Кристо.
— Ну нет, это бы всякий сделал.
— Дорогой виконт, — сказал Монте-Кристо, — вы щеголяете своей дерзостью.
Альбер с улыбкой на устах направился к Эжени.
Тем временем Данглар наклонился к уху графа.
— Вы дали мне превосходный совет, — сказал он, — в этих двух словах: «Фернан» и «Янина» заключена ужасная история.
— Да что вы! — сказал Монте-Кристо.
— Да, я вам все расскажу. Но уведите отсюда этого юношу; его общество очень стеснительно для меня сейчас.
— Я так и собирался сделать, мы выйдем вместе; вы по-прежнему хотите, чтобы я направил к вам его отца?
— Более чем когда-либо.
— Хорошо.
Граф кивнул Альберу.
Они оба откланялись дамам и вышли: Альбер с видом полнейшего равнодушия к высокомерию мадемуазель Данглар, а Монте-Кристо — повторив г-же Данглар свой совет, что жене банкира следует быть предусмотрительной и обеспечить свое будущее.
Поле битвы осталось за господином Кавальканти.
XX
ГАЙДЕ
Едва лошади графа завернули за угол бульвара, Альбер разразился таким громким смехом, что его нельзя было не заподозрить в искусственности.
— Ну вот, — сказал он графу, — теперь я хочу спросить вас, как спросил король Карл Девятый Екатерину Медичи после Варфоломеевской ночи: хорошо ли я, по-вашему, сыграл свою маленькую роль?
— В каком смысле? — спросил Монте-Кристо.
— Да в смысле водворения моего соперника в доме господина Данглара…
— Какого соперника?
— Как какого? Да Андреа Кавальканти, которому вы покровительствуете!
— Оставьте глупые шутки, виконт; я нисколько не покровительствую Андреа, во всяком случае, не у господина Данглара.
— И я упрекнул бы вас за это, если бы молодой человек нуждался в покровительстве. Но, к счастью для меня, он в этом не нуждается.
— Как, вам разве кажется, что он ухаживает?
— Ручаюсь вам: он закатывает глаза, как воздыхатель, и распевает, как влюбленный; он грезит о руке надменной Эжени. Смотрите, я заговорил стихами! Честное слово, я в этом неповинен. Но все равно, я повторяю: он грезит о руке надменной Эжени.
— Не все ли вам равно, если думают только о вас?
— Не скажите, дорогой граф; обе были со мной суровы.
— Как так обе?
— Очень просто: мадемуазель Эжени едва удостаивала меня ответом, а мадемуазель д'Армильи, ее наперсница, мне вовсе не отвечала.
— Да, но отец обожает вас, — сказал Монте-Кристо.
— Он? Наоборот, он всадил мне в сердце тысячу кинжалов; правда, кинжалов с лезвием, уходящим в рукоятку, какие употребляют на сцене, но сам он их считает настоящими.
— Ревность — признак любви.
— Да, но я не ревную.
— Зато он ревнует.
— К кому? К Дебрэ?
— Нет, к вам.
— Ко мне? Держу пари, что не пройдет недели, как он велит меня не принимать.
— Ошибаетесь, дорогой виконт.
— Чем вы докажете?
— Вам нужны доказательства?
— Да.
— Я уполномочен просить графа де Морсера явиться с окончательным предложением к барону.
— Кем уполномочены?
— Самим бароном.
— Но, дорогой граф, — сказал Альбер так вкрадчиво, как только мог, — ведь вы этого не сделаете, правда?
— Ошибаетесь, Альбер, я это сделаю, я обещал.
— Ну вот, — со вздохом сказал Альбер, — похоже, что вы непременно хотите меня женить.
— Я хочу быть со всеми в хороших отношениях. Но кстати о Дебрэ; я его больше не встречаю у баронессы.
— Они поссорились.
— С баронессой?
— Нет, с бароном.
— Так он что-нибудь заметил?
— Вот это мило!
— А вы думаете, он подозревал? — спросил Монте-Кристо с очаровательной наивностью.
— Ну и ну! Да откуда вы явились, дорогой граф?
— Из Конго, скажем.
— Это еще не так далеко.
— Откуда мне знать нравы парижских мужей?
— Ах, дорогой граф, мужья везде одинаковы; раз вы изучили эту человеческую разновидность в какой-нибудь одной стране, вы знаете всю их породу.
— Но тогда из-за чего Данглар и Дебрэ могли рассориться? Они как будто так хорошо ладили, — сказал Монте-Кристо, снова начиная изображать наивность.
— В том-то и дело, здесь уже начинаются тайны Изиды, а в них я не посвящен. Когда Кавальканти-сын станет членом их семьи, вы его спросите.
Экипаж остановился.
— Вот мы и приехали, — сказал Монте-Кристо, — сейчас только половина одиннадцатого, зайдите ко мне.
— С большим удовольствием.
— Мой экипаж отвезет вас потом домой.
— Нет, спасибо, моя карета должна была ехать следом.
— Да, вот она, — сказал Монте-Кристо, выходя из экипажа.
Они вошли в дом; гостиная была освещена, и они прошли туда.
— Подайте нам чаю, Батистен, — приказал Монте-Кристо.
Батистен молча вышел из комнаты. Через две секунды он вернулся, неся уставленный всем необходимым поднос, который, как это бывает в волшебных сказках, словно явился из-под земли.
— Знаете, — сказал Альбер, — меня восхищает не ваше богатство, — быть может, найдутся люди и богаче вас; не ваш ум, — если Бомарше был и не умнее вас, то, во всяком случае, столь же умен; но меня восхищает ваше умение заставить служить себе — безмолвно, в ту же минуту, в ту же секунду, как будто по вашему звонку угадывают, чего вы хотите, и как будто то, чего вы захотите, всегда наготове.
— В этом есть доля правды. Мои привычки хорошо изучены. Вот сейчас увидите; не угодно ли вам чего-нибудь за чаем?
— Признаться, я не прочь покурить.
Монте-Кристо подошел к звонку и ударил один раз.
Через секунду открылась боковая дверь, и появился Али, неся две длинные трубки, набитые превосходным латакиэ.
— Это прямо чудо, — сказал Альбер.
— Вовсе нет, это очень просто, — возразил Монте-Кристо. — Али знает, что за чаем или кофе я имею привычку курить; он знает, что я просил чаю, знает, что я вернулся вместе с вами, слышит, что я зову его, догадывается — зачем, и так как на его родине трубка — первый знак гостеприимства, то он вместо одного чубука и приносит два.
— Да, конечно, всему можно дать объяснение, и все же только вы один… Но что это?
И Морсер кивнул на дверь, из-за которой раздавались звуки, напоминающие звуки гитары.
— Я вижу, дорогой виконт, вы сегодня обречены слушать музыку; не успели вы избавиться от рояля мадемуазель Данглар, как попадаете на лютню Гайде.
— Гайде! Чудесное имя! Неужели не только в поэмах лорда Байрона есть женщины, которых зовут Гайде?
— Разумеется; во Франции это имя встречается очень редко; но в Албании и Эпире оно довольно обычно; оно означает целомудрие, стыдливость, невинность; такое же имя, как те, которые у вас дают при крещении.
— Что за прелесть! — сказал Альбер. — Хотел бы я, чтобы наши француженки назывались мадемуазель Доброта, мадемуазель Тишина, мадемуазель Христианское Милосердие! Вы только подумайте, если бы мадемуазель Данглар звали не Клэр-Мари-Эжени, а мадемуазель Целомудрие-Скромность-Невинность Данглар! Вот был бы эффект во время оглашения!
— Сумасшедший! — сказал граф. — Не говорите такие вещи так громко. Гайде может услышать.
— Она рассердилась бы на это?
— Нет, конечно, — сказал граф надменным тоном.
— Она добрая? — спросил Альбер.
— Это не доброта, а долг; невольница не может сердиться на своего господина.
— Ну, теперь вы сами шутите! Разве еще существуют невольницы?
— Конечно, раз Гайде моя невольница.
— Нет, правда, вы все делаете не так, как другие люди, и все, что у вас есть, не такое, как у всех! Невольница графа Монте-Кристо! Во Франции — это положение. Притом, как вы сорите золотом, такое место должно приносить сто тысяч экю в год.
— Сто тысяч экю! Бедная девочка имела больше. Она родилась среди сокровищ, перед которыми сокровища «Тысячи и одной ночи» — просто пустяки.
— Так она в самом деле княжна?
— Вот именно, и одна из самых знатных в своей стране.
— Я так и думал. Но как же случилось, что знатная княжна стала невольницей?
— А как случилось, что тиран Дионисий стал школьным учителем? Жребий войны, дорогой виконт, прихоть судьбы.
— А ее происхождение — тайна?
— Для всех — да; но не для вас, дорогой виконт, потому что вы мой друг и будете молчать, если пообещаете, правда?
— Даю вам честное слово!
— Вы слышали историю янинского паши?
— Али-Тебелина? Конечно, ведь мой отец приобрел свое состояние у него на службе.
— Да, правда, я забыл.
— А какое отношение имеет Гайде к Али-Тебелину?
— Она всего-навсего его дочь.
— Как, она дочь Али-паши?
— И прекрасной Василики.
— И она ваша невольница?
— Да.
— Как же так?
— Да так. Однажды я проходил по константинопольскому базару и купил ее.
— Это великолепно! С вами, дорогой граф, не живешь, а грезишь. Скажите, можно попросить вас, хоть это и очень нескромно…
— Я слушаю вас.
— Но раз вы показываетесь с ней, вывозите ее в Оперу…
— Что же дальше?
— Так я могу попросить вас об этом?
— Можете просить меня о чем угодно.
— Тогда, дорогой граф, представьте меня вашей княжне.
— Охотно. Но только при двух условиях.
— Заранее принимаю их.
— Во-первых, вы никогда никому не расскажете об этом знакомстве.
— Отлично. — Альбер поднял руку. — Клянусь в этом!
— Во-вторых, вы ей не скажете ни слова о том, что ваш отец был на службе у ее отца.
— Клянусь в этом.
— Превосходно, виконт; вы будете помнить обе свои клятвы, не правда ли?
— О граф! — воскликнул Альбер.
— Отлично! Я знаю, что вы человек чести.
Граф снова ударил по звонку; вошел Али.
— Предупреди Гайде, — сказал ему граф, — что я приду к ней пить кофе, и дай ей понять, что я прошу у нее разрешения представить ей одного из моих друзей.
Али поклонился и вышел.
— Итак, условимся: никаких прямых вопросов, дорогой виконт. Если вы хотите что-либо узнать, спрашивайте у меня, а я спрошу у нее.
— Условились.
Али появился в третий раз и приподнял драпировку в знак того, что его господин и Альбер могут войти.
— Идемте, — сказал Монте-Кристо.
Альбер провел рукой по волосам и подкрутил усы, а граф снова взял в руки шляпу, надел перчатки и прошел с Альбером в покои, которые, как верный часовой, охранял Али и немного дальше, как пикет, три французские горничные под командой Мирто.
Гайде ждала их в первой комнате, гостиной, широко открыв от удивления глаза; в первый раз к ней являлся какой-то мужчина, кроме Монте-Кристо; она сидела на диване, в углу, поджав под себя ноги и устроив себе как бы гнездышко из великолепных полосатых, покрытых вышивкой восточных шелков. Около нее лежал инструмент, звуки которого выдали ее присутствие. Она была прелестна.
Увидев Монте-Кристо, она приподнялась со своей особенной улыбкой — с улыбкой дочери и возлюбленной; Монте-Кристо подошел и протянул ей руку, которой она, как всегда, коснулась губами.
Альбер остался стоять у двери, захваченный этой странной красотой, которую он видел впервые и о которой во Франции не имели никакого представления.
— Кого ты привел ко мне? — по-гречески спросила девушка у Монте-Кристо. — Брата, друга, просто знакомого или врага?
— Друга, — ответил на том же языке Монте-Кристо.
— Как его зовут?
— Граф Альбер; это тот самый, которого я в Риме вызволил из рук разбойников.
— На каком языке ты желаешь, чтобы я говорила с ним?
Монте-Кристо обернулся к Альберу.
— Вы знаете современный греческий язык? — спросил он его.
— Увы, даже и древнегреческий не знаю, дорогой граф, — сказал Альбер. — Никогда еще у Гомера и Платона не было такого неудачного и, осмелюсь даже сказать, такого равнодушного ученика, как я.
— В таком случае, — заговорила Гайде, доказывая этим, что она поняла вопрос Монте-Кристо и ответ Альбера, — я буду говорить по-французски или по-итальянски, если только мой господин желает, чтобы я говорила.
Монте-Кристо секунду подумал.
— Ты будешь говорить по-итальянски, — сказал он. Затем обратился к Альберу: — Досадно, что вы не знаете ни новогреческого, ни древнегреческого языка, ими Гайде владеет в совершенстве. Бедной девочке придется говорить с вами по-итальянски, из-за того вы, быть может, получите ложное представление о ней.
Он сделал знак Гайде.
— Добро пожаловать, друг, пришедший вместе с моим господином и повелителем, — сказала девушка на прекрасном тосканском наречии, с тем нежным римским акцентом, который делает язык Данте столь же звучным, как язык Гомера. — Али, кофе и трубки!
И Гайде жестом пригласила Альбера подойти ближе, тогда как Али удалился, чтобы исполнить приказание своей госпожи. Монте-Кристо указал Альберу на складной стул, сам взял второй такой же, и они подсели к низкому столику, на котором вокруг кальяна лежали живые цветы, рисунки и музыкальные альбомы.
Али вернулся, неся кофе и чубуки; Батистену был запрещен вход в эту часть дома. Альбер отодвинул трубку, которую ему предложил нубиец.
— Берите, берите, — сказал Монте-Кристо, — Гайде почти так же цивилизованна, как парижанка; сигара была бы ей неприятна, потому что она не выносит дурного запаха; но восточный табак — это благовоние, вы же знаете.
Али удалился.
Кофе был уже налит в чашки; но только для Альбера была все же поставлена сахарница: Монте-Кристо и Гайде пили этот арабский напиток по-арабски, то есть без сахара. Гайде протянула руку, взяла кончиками своих тонких розовых пальцев чашку из японского фарфора и поднесла ее к губам с простодушным удовольствием ребенка, который пьет или ест что-нибудь, что очень любит.
В это время две служанки внесли подносы с мороженым и шербетом и поставили их на два предназначенных для этого маленьких столика.
— Мой дорогой хозяин, и вы, синьора, — сказал по-итальянски Альбер, — простите мне мое изумление. Я совершенно ошеломлен, и есть отчего: передо мной открывается Восток, подлинный Восток, какого я, к сожалению, никогда не видел, но о котором я грезил. И это в самом сердце Парижа! Только что я слышал, как проезжали омнибусы и звенели колокольчики торговцев лимонадом… Ах, синьора, почему я не умею говорить по-гречески! Ваша беседа вместе с этой волшебной обстановкой — это был бы такой вечер, что я сохранил бы его в памяти на всю жизнь.
— Я достаточно хорошо говорю по-итальянски и могу с вами разговаривать, — спокойно сказала Гайде. — И я постараюсь, чтобы вы чувствовали себя на Востоке, раз он вам нравится.
— О чем мне можно говорить? — шепотом спросил Альбер графа.
— Да о чем угодно: о ее родине, о ее юности, о ее воспоминаниях; или, если вы предпочитаете, о Риме, о Неаполе или о Флоренции.
— Ну, не стоило бы искать общества гречанки, чтобы говорить с ней о том, о чем можно говорить с парижанкой, — сказал Альбер. — Разрешите мне поговорить с ней о Востоке.
— Пожалуйста, дорогой Альбер, это будет ей всего приятнее.
Альбер обратился к Гайде:
— В каком возрасте вы покинули Грецию, синьора?
— Мне было тогда пять лет, — ответила Гайде.
— И вы помните свою родину?
— Когда я закрываю глаза, передо мной встает все, что я когда-то видела. У человека два зрения: взор тела и взор души. Телесное зрение иногда забывает, но духовное помнит всегда.
— А с какого времени вы себя помните?
— Я едва умела ходить; моя мать Василики — имя Василики означает царственная, — прибавила девушка, подымая голову, — моя мать брала меня за руку, и мы обе, закутанные в покрывала, положив в кошелек все золотые монеты, какие у нас были, шли просить милостыню для заключенных; мы говорили: «Благотворящий бедному дает взаймы Господу…» Когда кошелек наполнялся доверху, мы возвращались во дворец, не говоря отцу, все эти деньги, которые нам подавали, принимая нас за бедных, отсылали монастырскому игумену, а он распределял их между заключенными.
— А сколько вам было тогда лет?
— Три года, — сказала Гайде.
— И вы помните все, что делалось вокруг вас, начиная с трехлетнего возраста?
— Все.
— Граф, — сказал шепотом Альбер, — разрешите синьоре рассказать нам что-нибудь из своей жизни. Вы запретили мне говорить с ней о моем отце, но, может быть, она сама что-нибудь о нем расскажет, а вы не можете себе представить, как мне было бы приятно услышать его имя из таких прекрасных уст.
Монте-Кристо обернулся к Гайде и, подняв бровь, чтобы обратить ее особое внимание на то, что он ей скажет, произнес по-гречески:
— Patroz athn, mh onoma prodotou cai prodosian, eip'hmtn.
Гайде тяжело вздохнула, и темное облако легло на ее ясное чело.
— Что вы ей сказали? — шепотом спросил Морсер.
— Я снова предупредил ее, что вы наш друг и что ей незачем таиться от вас.
— Итак, — сказал Альбер, — ваше первое воспоминание — о том, как вы собирали милостыню для заключенных; какое же следующее?
— Следующее? Я вижу себя под сенью сикомор, на берегу озера; его дрожащее зеркало я как сейчас различаю сквозь листву. Прислонившись к самому старому и ветвистому дереву, сидит на подушках мой отец; моя мать лежит у его ног, а я, маленькая, играю белой бородой, спадающей ему на грудь, и заткнутым за пояс кинжалом, рукоять которого осыпана алмазами. Время от времени к нему подходит албанец и говорит ему несколько слов; я не обращаю на них никакого внимания, а отец отвечает, никогда не меняя голоса: «Убейте его» или «Я его прощаю».
— Как странно, — сказал Альбер, — слышать такие вещи из уст молодой девушки не на подмостках театра и говорить себе: это не вымысел. Но как же вам после такого поэтического прошлого, после таких волшебных далей нравится Франция?
— Я нахожу, что это прекрасная страна, — сказала Гайде, — но я вижу Францию такой, как она есть, потому что смотрю на нее глазами взрослой женщины; а моя родина, на которую я глядела глазами ребенка, кажется мне всегда окутанной то лучезарным, то мрачным облаком в зависимости от того, видят ли ее мои глаза милой родиной или местом горьких страданий.
— Вы так молоды, синьора, — сказал Альбер, невольно отдавая дань пошлости, — когда же вы успели страдать?
Гайде обратила свой взор на Монте-Кристо, который, подавая ей неуловимый знак, шепнул:
— Eipe.
— Ничто не накладывает такой отпечаток на душу, как первые воспоминания, а кроме тех двух, о которых я вам сейчас рассказала, все остальные воспоминания моей юности полны печали.
— Говорите, говорите, синьора! — сказал Альбер. — Поверьте, для меня невыразимое счастье слушать вас.
Гайде печально улыбнулась.
— Так вы хотите, чтобы я рассказала и о других своих воспоминаниях? — спросила она.
— Умоляю вас об этом.
— Что ж, хорошо. Мне было четыре года, когда однажды вечером меня разбудила мать. Мы жили тогда во дворце в Янине; она подняла меня с подушек, на которых я спала, и, когда я открыла глаза, я увидела, что она плачет.
Она не сказала мне ни слова, взяла меня на руки и понесла.
Видя ее слезы, я тоже хотела заплакать.
«Молчи, дитя», — сказала она.
Часто бывало, что, несмотря на материнские ласки или угрозы, я, капризная, как все дети, продолжала плакать; но на этот раз в голосе моей бедной матери звучал такой ужас, что я в ту же секунду замолчала.
Она быстро несла меня.
Тут я увидела, что мы спускаемся по широкой лестнице; впереди нас шли, вернее, бежали служанки моей матери, неся сундуки, мешочки, украшения, драгоценности, кошельки с золотом.
Вслед за женщинами шли десятка два телохранителей с длинными ружьями и пистолетами, одетых в тот костюм, который вы во Франции знаете с тех пор, как Греция снова стала независимой страной.
— Поверьте мне, — продолжала Гайде, качая головой и бледнея при одном воспоминании, — было что-то зловещее в этой длинной веренице рабов и служанок, которые еще не вполне очнулись от сна, — по крайней мере мне они казались сонными, быть может, потому, что я сама не совсем проснулась.
По лестнице пробегали гигантские тени, их отбрасывало колыхающееся пламя смоляных факелов.
«Поспешите!» — сказал чей-то голос из глубины галереи.
Все склонились перед этим голосом, как клонятся колосья, когда над полями проносится ветер.
Я вздрогнула, услышав этот голос.
Это был голос моего отца.
Он шел последним, в своих роскошных одеждах, держа в руке карабин, подарок вашего императора; опираясь на своего любимца Селима, он гнал нас перед собой, как гонит пастух перепуганное стадо.
— Мой отец, — сказала Гайде, высоко подняв голову, — был великий человек, паша Янины; Европа знала его под именем Али-Тебелина, и Турция трепетала перед ним.
Альбер невольно вздрогнул, услышав ее слова, произнесенные с невыразимой гордостью и достоинством.
В глазах девушки сверкнуло что-то мрачное, пугающее, когда она, подобно пифии, вызывающей призрак, воскресила кровавую тень человека, которого ужасная смерть так возвеличила в глазах современной Европы.
— Вскоре, — продолжала Гайде, — шествие остановилось; мы были внизу лестницы, на берегу озера. Мать, тяжело дыша, прижимала меня к груди; за нею я увидела отца, он бросал по сторонам тревожные взгляды.
Перед нами спускались четыре мраморные ступени, у нижней покачивалась лодка.
С того места, где мы стояли, видна была темная громада, подымающаяся из озера; это был замок, куда мы направлялись.
Мне казалось, может быть, из-за темноты, что до него довольно далеко.
Мы сели в лодку. Я помню, что весла совершенно бесшумно касались воды; я наклонилась, чтобы посмотреть на них; они были обернуты поясами наших паликаров.
Кроме гребцов, в лодке находились только женщины, мой отец, мать, Селим и я.
Паликары остались на берегу и стали на колени в самом низу лестницы, чтобы в случае погони воспользоваться тремя верхними ступенями как прикрытием.
Наша лодка неслась как стрела.
«Почему лодка плывет так быстро?» — спросила я у матери.
«Тише, дитя, — сказала она, — это потому, что мы бежим».
Я ничего не понимала. Зачем бежать моему отцу, такому всемогущему? Перед ним всегда бежали другие, и его девизом было:
Они ненавидят меня, значит, боятся.
Но теперь мой отец действительно спасался бегством. После он сказал мне, что гарнизон янинского замка устал от продолжительной службы…
Тут Гайде выразительно взглянула на Монте-Кристо, глаза которого с этой минуты не отрывались от ее лица. И она продолжала медленно, как это делают, когда что-нибудь сочиняют или пропускают.
— Вы сказали, синьора, — подхватил Альбер, который с величайшим вниманием слушал ее рассказ, — что янинский гарнизон устал от продолжительной службы…
— И сговорился с сераскиром Куршидом, которого султан послал, чтобы захватить моего отца. Тогда мой отец, предварительно отправив к султану французского офицера, которому он всецело доверял, решил скрыться в заранее построенной маленькой крепости, которую он называл катафюгион, что означает убежище.
— А вы помните имя этого офицера, синьора? — спросил Альбер.
Монте-Кристо обменялся с Гайде быстрым, как молния, взглядом; Альбер не заметил этого.
— Нет, — сказала она, — я забыла имя; но, может быть, я потом вспомню и тогда скажу вам.
Альбер уже собирался назвать имя своего отца, но Монте-Кристо предостерегающе поднял палец; Альбер вспомнил свою клятву и ничего не сказал.
— Вот к этому убежищу мы и плыли, — продолжала Гайде. — Украшенный арабесками нижний этаж, террасы которого поднимались над самой водой, и второй этаж, выходящий окнами на озеро, вот и все, что видно было, когда подплывали к этому маленькому дворцу.
Но под нижним этажом, входя в глубь острова, тянулось подземелье, огромная пещера. Туда и провели мою мать, меня и наших служанок; там лежали в одной огромной куче шестьдесят тысяч кошельков и двести бочонков; в кошельках было на двадцать пять миллионов золотых монет, а в бочонках тридцать тысяч фунтов пороху.
Около этих бочонков встал Селим, о котором я вам уже говорила, любимец моего отца; день и ночь он стоял на страже, держа в руке копье с зажженным фитилем на конце; ему был дан приказ все взорвать — убежище, телохранителей, пашу, женщин и золото — по первому знаку моего отца.
Я помню, что наши невольницы, зная об этом ужасном соседстве, молились, стонали и плакали дни и ночи напролет.
У меня перед глазами всегда стоит этот молодой воин, бледный, с черными глазами; и, когда ко мне прилетит ангел смерти, я, наверное, узнаю в нем Селима.
Не знаю, сколько времени мы провели так; в те дни я еще не имела представления о времени; иногда, очень редко, мой отец звал нас, мать и меня, на террасу дворца; это были радостные часы для меня: в подземелье я видела только стонущие тени и пылающее копье Селима. Мой отец, сидя у большого отверстия, мрачно вглядывался в далекий горизонт, следя за каждой черной точкой, появлявшейся на глади озера; мать, полулежа возле него, клала голову на его плечо, а я играла у его ног и с детским удивлением, от которого все вокруг кажется больше, чем на самом деле, любовалась отрогами Пинда на горизонте, замками Янины, белыми и стройными, встающими из голубых вод озера, массивами темной зелени, которая издали кажется мхом, лишаями на горных утесах, а вблизи оказывается гигантскими пиниями и огромными миртами.
Однажды утром мой отец послал за нами; он был довольно спокоен, но бледнее, чем обыкновенно.
«Потерпи еще, Василики, сегодня всему наступит конец; сегодня должен прибыть фирман повелителя, и моя судьба будет решена. Если я получу полное прощение, мы с торжеством вернемся в Янину; если вести будут дурные, мы бежим сегодня же ночью».
«Но если они не дадут нам бежать?» — сказала моя мать.
«Не беспокойся, — сказал, улыбаясь, Али, — Селим со своим пылающим копьем отвечает мне за них. Они очень хотели бы, чтобы я умер, но не с тем, чтобы умереть вместе со мной».
Моя мать отвечала лишь вздохами на эти слова утешения, которые отец говорил не от сердца.
Она приготовила ему воды со льдом, которую он пил не переставая, потому что со времени бегства его снедала жгучая лихорадка; она надушила его седую бороду и зажгла ему трубку, за вьющимся дымом которой он иногда рассеянно следил целыми часами.
Вдруг он сделал такое резкое движение, что я испугалась.
Затем, не отводя взгляда от точки, привлекшей его внимание, он велел подать подзорную трубу.
Моя мать передала ему трубу; лицо ее стало белее гипсовой колонны, к которой она прислонилась.
Я видела, как рука отца задрожала.
«Лодка!.. две!.. три!.. — прошептал он, — четыре!..»
Я помню, как он встал, схватил ружье и насыпал пороху на полку своих пистолетов.
«Василики, — сказал он моей матери, и видно было, как он дрожит, — наступила минута, которая решит нашу участь; через полчаса мы узнаем ответ великого властелина. Спустись с Гайде в подземелье».
«Я не хочу покидать вас, — сказала Василики, — если вам суждена смерть, господин мой, я хочу умереть вместе с вами».
«Идите туда, где Селим!» — крикнул мой отец.
«Прощайте, мой повелитель!» — покорно прошептала моя мать и склонилась, как бы уже встречая смерть.
«Уведите Василики», — сказал мой отец своим паликарам.
Но я, на минуту забытая, подбежала и протянула к нему руки; он увидел меня, нагнулся и прикоснулся губами к моему лбу.
Этот поцелуй был последний, и он поныне горит на моем челе!
Спускаясь, мы видели сквозь виноград террасы лодки: они все росли и, еще недавно похожие на черные точки, казались уже птицами, несущимися по воде.
Тем временем двадцать паликаров, сидя у ног моего отца, скрытые перилами, следили налитыми кровью глазами за приближением этих судов и держали наготове свои длинные ружья, выложенные перламутром и серебром; по полу было разбросано множество патронов; мой отец то и дело смотрел на часы и тревожно шагал взад и вперед.
Вот что осталось в моей памяти, когда я уходила от отца, получив от него последний поцелуй.
Мы с матерью спустились в подземелье. Селим по-прежнему стоял на своем посту; он печально улыбнулся нам. Мы принесли с другого конца пещеры подушки и сели около Селима; когда грозит большая опасность, стремишься быть ближе к преданному сердцу, а я, хоть была совсем маленькая, я чувствовала, что над нами нависло большое несчастье…
Альбер часто слышал — не от своего отца, который никогда об этом не говорил, но от посторонних — о последних минутах янинского визиря, читал много рассказов о его смерти. Но эта повесть, ожившая во взоре и голосе Гайде, эта взволнованная и скорбная элегия потрясла его невыразимым очарованием и ужасом.
Гайде, вся во власти ужасных воспоминаний, на миг замолкла; голова ее, как цветок, склоняющийся пред бурей, поникла на руку, а затуманенные глаза, казалось, еще видели на горизонте зеленеющий Пинд и голубые воды янинского озера, волшебное зеркало, в котором отражалась нарисованная ею мрачная картина.
Монте-Кристо смотрел на нее с выражением бесконечного участия и жалости.
— Продолжай, дитя мое, — сказал он по-гречески.
Гайде подняла голову, словно голос Монте-Кристо пробудил ее от сна, и продолжала:
— Было четыре часа, но, хотя снаружи был ясный, сияющий день, в подземелье стоял густой мрак.
В пещере была только одна светящаяся точка, подобная одинокой звездочке, дрожащей в глубине черного неба: факел Селима.
Моя мать молилась: она была христианка.
Селим время от времени повторял священные слова:
«Велик аллах!»
Все же мать еще сохраняла некоторую надежду. Спускаясь в подземелье, она, как ей показалось, узнала того француза, который был послан в Константинополь и которому мой отец всецело доверял, так как знал, что воины французского султана обычно благородные и великодушные люди. Она подошла поближе к лестнице и прислушалась.
«Они приближаются, — сказала она, — ах, только бы они несли мир и жизнь!»
«Чего ты боишься, Василики? — ответил Селим мягко, ласково и в то же время гордо. — Если они не принесут мира, мы подарим им смерть».
Он оправлял пламя на своем копье, и это движение делало его похожим на Диониса древнего Крита.
Но я, маленькая и глупая, боялась этого мужества, которое мне казалось жестоким и безумным, страшилась этой ужасной смерти в воздухе и пламени.
Моя мать испытывала то же самое, и я чувствовала, как она дрожит.
«Боже мой, мамочка, — воскликнула я, — неужели мы сейчас умрем?»
И, услышав мои слова, невольницы начали еще громче стонать и молиться.
«Сохрани тебя бог, дитя, — сказала мне Василики, — дожить до такого дня, когда ты сама пожелаешь смерти, которой страшишься сегодня».
Потом она едва слышно спросила Селима:
«Какой приказ дал тебе господин?»
«Если он пошлет мне свой кинжал — значит, султан отказывает ему в прощении, и я все взрываю, если он пришлет свое кольцо — значит, султан прощает его, и я сдаю пороховой погреб».
«Друг, — сказала моя мать, — если господин пришлет кинжал, не дай нам умереть такой ужасной смертью; мы подставим тебе горло, убей нас этим самым кинжалом».
«Да, Василики», — спокойно ответил Селим.
Вдруг до нас долетели громкие голоса; мы прислушались; это были крики радости. Наши паликары выкрикивали имя француза, посланного в Константинополь; было ясно, что он привез ответ великого властелина и что этот ответ благоприятен.
— И вы все-таки не помните этого имени? — сказал Морсер, готовый оживить его в памяти рассказчицы.
Монте-Кристо сделал ему знак.
— Я не помню, — отвечала Гайде. — Шум все усиливался; раздались приближающиеся шаги: кто-то спускался в подземелье.
Селим держал копье наготове.
Вскоре какая-то тень появилась в голубоватом сумраке, который создавали у входа в подземелье слабые отблески дневного света.
«Кто ты? — крикнул Селим. — Но кто бы ты ни был, ни шагу дальше!»
«Слава султану! — ответила тень. — Визирь Али получил полное помилование: ему не только дарована жизнь, но возвращены все его сокровища и все имущество».
Моя мать радостно вскрикнула и прижала меня к своему сердцу.
«Постой! — сказал ей Селим, видя, что она уже бросилась к выходу. — Ты же знаешь, я должен получить кольцо».
«Это правда», — сказала моя мать; и она упала на колени и подняла меня к небу, словно моля бога за меня, она хотела, чтобы я была ближе к нему.
И снова Гайде умолкла, охваченная таким волнением, что на ее бледном лбу выступили капли пота, а задыхающийся голос, казалось, не мог вырваться из пересохшего горла.
Монте-Кристо налил в стакан немного ледяной воды и, подавая ей, сказал ласково, но все же с повелительной ноткой в голосе:
— Будь мужественна, дитя мое!
Гайде вытерла глаза и лоб и продолжала:
— Тем временем наши глаза, привыкшие к темноте, узнали посланца паши; это был наш друг.
Селим тоже узнал его, но храбрый юноша не забыл приказ: повиноваться.
«От чьего имени пришел ты?» — спросил он.
«Я пришел от имени нашего господина, Али-Тебелина».
«Если ты пришел от имени Али, тебе должно быть известно, что ты должен передать мне».
«Да, — отвечал посланец, — я и принес тебе его кольцо».
И он поднял руку над головой; но он стоял слишком далеко, и было недостаточно светло, чтобы Селим с того места, где мы стояли, мог различить и узнать предмет, который тот ему показывал.
«Я не вижу, что у тебя в руке», — сказал Селим.
«Подойди, — сказал посланный, — или я подойду к тебе».
«Ни то, ни другое, — отвечал молодой воин, — положи то, что ты мне показываешь, там, где ты стоишь, чтобы на него упал луч света, и отойди подальше, пока я не посмотрю на него».
«Хорошо», — сказал посланный.
И он отошел, положив на указанное ему место то, что держал в руке.
Наши сердца трепетали; нам казалось, что это действительно кольцо. Но было ли это кольцо моего отца?
Селим, не выпуская из рук зажженный факел, подошел, наклонился, озаренный лучом света, и поднял кольцо с земли.
«Кольцо господина, — сказал он, целуя его, — хорошо!»
И повернув факел к земле, он наступил на него ногой и погасил.
Посланец испустил крик радости и хлопнул в ладоши. По этому сигналу вбежали четыре воина сераскира Куршида, и Селим упал, пронзенный пятью кинжалами.
Тогда, опьяненные своим преступлением, хотя еще бледные от страха, они ринулись в подземелье, разыскивая, нет ли где огня, и хватаясь за мешки с золотом.
Тем временем мать схватила меня на руки и, легкая и проворная, побежала по известным только нам переходам к потайной лестнице, ведшей в верхнюю часть убежища, где царила страшная суматоха.
Залы были полны чодоарами Куршида — нашими врагами.
В ту секунду, когда моя мать уже собиралась распахнуть дверь, прогремел грозный голос паши.
Моя мать припала лицом к щели между досками; перед моими глазами случайно оказалось отверстие, и я заглянула в него.
«Что нужно вам?» — говорил мой отец людям, которые держали бумагу с золотыми буквами.
«Мы хотим сообщить тебе волю его величества, — сказал один из них. — Ты видишь этот фирман?»
«Да, вижу», — сказал мой отец.
«Так прочти, он требует твоей головы».
Мой отец ответил раскатами хохота, более страшного, чем всякая угроза. Он все еще смеялся, спуская курки двух своих пистолетов. Грянули два выстрела, и два человека упали мертвыми.
Паликары, лежавшие ничком вокруг моего отца, вскочили и открыли огонь; комната наполнилась грохотом, пламенем и дымом.
В тот же миг и с другой стороны началась пальба, и пули начали пробивать доски рядом с нами.
О, как прекрасен, как величествен был визирь Али-Тебелин, мой отец, среди пуль, с кривой саблей в руке, с лицом, почерневшим от пороха! Как перед ним бежали враги!
«Селим! Селим! — кричал он. — Хранитель огня, исполни свой долг!»
«Селим мертв, — ответил чей-то голос, как будто исходивший со дна убежища, — а ты, господин мой Али, ты погиб!»
В тот же миг раздался глухой залп, и пол вокруг моего отца разлетелся на куски.
Чодоары стреляли сквозь пол. Три или четыре паликара упали, сраженные пулями снизу, и тела их были изрешечены пулями.
Мой отец зарычал, вцепился пальцами в пробоины от пуль и вырвал из пола целую доску.
Но тут из этого отверстия грянуло двадцать выстрелов, и огонь, вырываясь, словно из кратера вулкана, охватил обивку стен и пожрал ее.
Среди этого ужасающего шума, среди этих страшных криков два самых громких выстрела, два самых раздирающих крика заставили меня похолодеть от ужаса. Эти два выстрела смертельно ранили моего отца, и это он дважды закричал так страшно.
И все же он остался стоять, схватившись за окно. Моя мать изо всех сил дергала дверь, чтобы вбежать и умереть вместе с ним, но дверь была заперта изнутри.
Вокруг него корчились в предсмертных судорогах паликары; двое или трое из них, не раненые или раненные легко, выскочили в окна.
И в это время треснул весь пол, разбиваемый ударами снизу. Мой отец упал на одно колено; в тот же миг протянулось двадцать рук, вооруженных саблями, пистолетами, кинжалами, двадцать ударов обрушились зараз на одного человека, и мой отец исчез в огненном вихре, зажженном этими рычащими дьяволами, словно ад разверзся у него под ногами.
Я почувствовала, что падаю на землю: моя мать потеряла сознание.
Гайде со стоном уронила руки на колени и взглянула на графа, словно спрашивая, доволен ли он ее послушанием.
Граф встал, подошел к ней, взял ее за руку и сказал по-гречески:
— Отдохни, милая, и воспрянь духом. Помни, что есть бог, карающий предателей.
— Какая ужасная история, граф, — сказал Альбер, сильно напуганный бледностью Гайде, — я очень упрекаю себя за свое жестокое любопытство.
— Ничего, — ответил Монте-Кристо и, положив руку на опущенную голову девушки, добавил: — У Гайде мужественное сердце, и, рассказывая о своих несчастьях, она иногда находила в этом облегчение.
— Это оттого, повелитель, что мои несчастья напоминают мне о твоих благодеяниях, — живо сказала Гайде.
Альбер взглянул на нее с любопытством: она еще ничего не сказала о том, что ему больше всего хотелось узнать: каким образом она стала невольницей графа.
В глазах графа и в глазах Альбера Гайде прочла одно и то же желание.
Она продолжала:
— Когда мать моя пришла в себя, мы очутились перед сераскиром.
«Убейте меня, — сказала она, — но пощадите честь вдовы Али».
«Обращайся не ко мне», — сказал Куршид.
«А к кому же?»
«К твоему новому господину».
«Кто же это?»
«Вот он».
— И Куршид указал нам на одного из тех, кто более всего способствовал гибели моего отца, — продолжала Гайде, гневно сверкнув глазами.
— Таким образом, — спросил Альбер, — вы стали собственностью этого человека?
— Нет, — ответила Гайде, — он не посмел оставить нас у себя, он продал нас работорговцам, направлявшимся в Константинополь. Мы прошли всю Грецию и прибыли полумертвые к воротам императорского дворца. Перед дворцом собралась толпа любопытных; она расступилась, давая нам дорогу. Моя мать посмотрела в том направлении, куда были устремлены все взгляды, и вдруг вскрикнула и упала, указывая мне рукой на голову, торчавшую на копье над воротами.
Под этой головой были написаны следующие слова: «Вот голова Али-Тебелина, янинского паши».
Плача, пыталась я поднять мою мать; она была мертва!
Меня отвели на базар; меня купил богатый армянин. Он воспитал меня, дал мне учителей, а когда мне минуло тринадцать лет, продал меня султану Махмуду.
— У которого, — сказал Монте-Кристо, — я откупил ее, как уже говорил вам, Альбер, за такой же изумруд, как тот, в котором я держу лепешки гашиша.
— О, ты добр, ты велик, мой господин, — сказала Гайде, целуя руки Монте-Кристо, — и я счастлива, что принадлежу тебе!
Альбер был ошеломлен всем, что он услышал.
— Допивайте же свой кофе, — сказал ему граф, — рассказ окончен.