X
ФИЛОСОФИЯ
Если бы граф Монте-Кристо дольше вращался в парижском свете, он по достоинству оценил бы поступок г-на де Вильфора. Хорошо принятый при дворе — безразлично, был ли на троне король из старшей линии или из младшей, был ли первый министр доктринером, либералом или консерватором, — почитаемый всеми за человека искусного, как то обычно бывает с людьми, никогда не терпевшими политических неудач, ненавидимый многими, но горячо защищаемый некоторыми, хоть и не любимый никем, — Вильфор занимал высокое положение в судебном ведомстве и держался на этой высоте, как какой-нибудь Арлэ или Моле. Его салон, хоть и оживленный присутствием молодой жены и восемнадцатилетней дочери от первого брака, был одним из тех строгих парижских салонов, где царят культ традиций и религия этикета. Холодная учтивость, абсолютная верность принципам правительства, глубокое презрение к теориям и теоретикам, глубокая ненависть ко всяким философствованиям — вот что составляло видимую сущность частной и общественной жизни г-на де Вильфора. Вильфор был не только судебным деятелем, но почти дипломатом. Его отношения к прежнему двору, о которых он всегда упоминал почтительно и с достоинством, заставляли и нынешний относиться к нему с уважением, и он столько знал, что с ним не только всегда считались, но даже иногда прибегали к его советам. Может быть, все было бы иначе, если бы нашлась возможность избавиться от Вильфора; но он, подобно непокорным своему сюзерену феодальным властителям, заперся в неприступной крепости. Этой крепостью было его положение королевского прокурора, преимуществами которого он отлично умел пользоваться и с которым он расстался бы лишь для депутатского кресла, что позволило бы ему сменить нейтралитет на оппозицию.
Обычно Вильфор мало кому делал или отдавал визиты. Это делала за него его жена; в свете уже привыкли к этому и приписывали многочисленным и важным занятиям судьи то, что в действительности делалось из расчетливого высокомерия, из подчеркнутого аристократизма, применительно к аксиоме: «Показывай, что уважаешь себя, — и тебя будут уважать»; эта аксиома куда более полезна в нашем мире, чем греческое: «Познай самого себя», — ныне замененное гораздо менее трудным и более выгодным искусством познавать других. Для своих друзей Вильфор был могущественным покровителем; для недругов — тайным, но непримиримым противником; для равнодушных — скорее изваянием, изображающим закон, чем живым человеком; высокомерный вид, бесстрастное лицо, бесцветный, тусклый или дерзко пронизывающий и испытующий взор — таков был этот человек, чей пьедестал сначала соорудили, а затем укрепили четыре удачно нагроможденные друг на друга революции.
Вильфор пользовался репутацией наименее любопытного и наименее банального человека во Франции: он ежегодно давал бал, где появлялся только на четверть часа, то есть на сорок пять минут меньше, чем король на придворных балах; его никогда не видели ни в театрах, ни в концертах — словом, ни в одном общественном месте; изредка он играл партию в вист, и в этом случае ему старались подобрать достойных партнеров: какого-нибудь посланника, архиепископа, князя, какого-нибудь президента или, наконец, вдовствующую герцогиню.
Вот каков был человек, экипаж которого остановился у дверей графа Монте-Кристо.
Камердинер доложил о г-не де Вильфоре в ту минуту, когда граф, наклонившись над большим столом, изучал на карте путь из Санкт-Петербурга в Китай.
Королевский прокурор вошел в комнату тем же степенным, размеренным шагом, каким входил в залу суда; это был тот же человек, или, вернее, продолжение того самого человека, которого мы некогда знали в Марселе как помощника прокурора. Природа, всегда последовательная, ничего не изменила и для него в своем течении. Из тонкого он стал тощим, из бледного — желтым; его глубоко сидящие глаза ввалились, так что его очки в золотой оправе, сливаясь с глазными впадинами, казались частью его лица; за исключением белого галстука весь его костюм был черный, и этот траурный цвет нарушала лишь едва заметная красная ленточка в петлице, напоминавшая нанесенный кистью кровяной мазок.
Как ни владел собою Монте-Кристо, все же, отвечая на поклон, он с явным любопытством взглянул на прокурора. Вильфор, со своей стороны, недоверчивый по привычке и не имевший обыкновения слепо восхищаться чудесами светской жизни, был более склонен смотреть на благородного чужестранца — так уже прозвали Монте-Кристо, — как на авантюриста, избравшего новую арену деятельности, или как на сбежавшего преступника, чем как на князя папского престола или султана из «Тысячи и одной ночи».
— Милостивый государь, — сказал Вильфор тем визгливым голосом, к которому прибегают прокуроры в своих ораторских выступлениях и от которого они не могут или не хотят отрешиться и в разговорной речи, — милостивый государь, исключительная услуга, оказанная вами вчера моей жене и моему сыну, налагает на меня в отношении вас долг, который я и явился исполнить. Позвольте выразить вам мою признательность.
И при этих словах суровый взгляд Вильфора был полон всегдашнего высокомерия. Он произнес их обычным своим тоном главного прокурора, с той окоченелостью шеи и плеч, которая заставляла его льстецов утверждать, что он живая статуя закона.
— Милостивый государь, — отвечал с такой же ледяной холодностью граф, — я счастлив, что мог сохранить матери ее ребенка, потому что материнская любовь, как говорят, самое святое из чувств; и это счастье, выпавшее на мою долю, избавляло вас от необходимости выполнять то, что вы называете долгом и что для меня является честью, которою я, разумеется, очень дорожу, так как знаю, что господин де Вильфор редко кого ею удостаивает, но которая, сколь высоко я ее ни ставлю, менее ценна в моих глазах, чем внутреннее удовлетворение.
Вильфор, изумленный этим неожиданным для него выпадом, вздрогнул, как воин, чувствующий сквозь броню нанесенный ему удар, и около его губ появилась презрительная складка, указывающая, что он никогда и не причислял графа Монте-Кристо к отменно учтивым людям. Он окинул взглядом комнату, ища другой темы, чтобы возобновить разговор, казалось, безнадежно погибший. Он увидел карту, которую Монте-Кристо изучал в ту минуту, когда он вошел, и заметил:
— Вы интересуетесь географией? Это обширная область, особенно для вас, который, как уверяют, посетил столько стран, сколько их изображено в этом атласе.
— Да, — отвечал граф, — я задался целью произвести на человечестве в целом то, что вы ежедневно проделываете на исключениях, — то есть психологическое исследование. Я считал, что впоследствии мне будет легче перейти от целого к части, чем от части к целому. Алгебраическая аксиома требует, чтобы из известного выводили неизвестное, а не из неизвестного известное… Но садитесь же, прошу вас.
И Монте-Кристо жестом указал королевскому прокурору на кресло, которое тот был вынужден собственноручно придвинуть к столу, а сам просто опустился в то, на которое опирался коленом, когда вошел Вильфор; таким образом, граф теперь сидел вполоборота к своему гостю, спиною к окну и опираясь локтями на географическую карту, о которой шла речь. Разговор принимал характер, совершенно аналогичный той беседе, которая велась у Морсера и у Данглара; разница была лишь в обстановке.
— Да вы философствуете, — начал Вильфор после паузы, во время которой он собирался с силами, как атлет, встретивший опасного противника. — Честное слово, если бы мне, как вам, нечего было делать, я выбрал бы себе менее унылое занятие.
— Вы правы, — ответил Монте-Кристо, — когда при солнечном свете изучаешь человеческую натуру, она выглядит довольно мерзко. Но вы, кажется, изволили сказать, что мне нечего делать? А скажите, кстати, вы-то сами, по-вашему, что-нибудь делаете? Проще говоря, считаете ли вы, что то, что вы делаете, достойно называться делом?
Изумление Вильфора удвоилось при этом новом резком выпаде странного противника; давно уже прокурор не слышал такого смелого парадокса, вернее, он слышал его в первый раз.
Королевский прокурор решил ответить.
— Вы иностранец, — сказал он, — и вы, кажется, сами говорили, что часть вашей жизни протекла на Востоке; вы, следовательно, не можете знать, насколько человеческое правосудие, стремительное в варварских странах, действует у нас осторожно и методически.
— Как же, как же: это pede claudo древних. Я все это знаю, потому что в каждой стране я больше всего интересовался именно правосудием и сравнивал уголовное судопроизводство каждой нации с естественным правосудием; и я должен сказать, что закон первобытных народов, закон возмездия, по-моему, всего угоднее богу.
— Если бы этот закон был введен, — сказал королевский прокурор, — он бы весьма упростил наши уложения о наказаниях, и в этом случае нашим судьям, как вы сказали, действительно нечего было бы делать.
— К этому, может быть, мы еще придем, — отвечал Монте-Кристо. — Вы ведь знаете, что людские изобретения от сложного переходят к простому; а простое всегда совершенно.
— Но пока, — сказал прокурор, — существуют наши законы с их противоречивыми статьями, почерпнутыми из галльских обычаев, из римского права, из франкских традиций; и вы должны согласиться, что знание всех этих законов приобретается не так легко и требуется долгий труд, чтобы приобрести это знание, и немалые умственные способности, чтобы, изучив эту науку, не забыть ее.
— Я того же мнения, но все, что вы знаете о французских законах, я знаю о законах всех наций: законы английские, турецкие, японские, индусские мне так же хорошо известны, как и французские; поэтому я был прав, говоря, что по сравнению с тем, что я проделал, вы мало что делаете, и по сравнению с тем, что я изучил, вы знаете мало, вам еще многому надо поучиться.
— Но для чего вы изучали все это? — спросил удивленный Вильфор.
Монте-Кристо улыбнулся.
— Знаете, — сказал он, — я вижу, что, несмотря на вашу репутацию необыкновенного человека, вы смотрите на вещи с общественной точки зрения, материальной и обыденной, начинающейся и кончающейся человеком, то есть с самой ограниченной и узкой точки зрения, возможной для человеческого разума.
— Что вы хотите этим сказать? — возразил, все более изумляясь, Вильфор. — Я вас… не совсем понимаю.
— Я хочу сказать, что взором, направленным на социальную организацию народов, вы видите лишь механизм машины, а не того совершенного мастера, который приводит ее в движение; вы замечаете вокруг себя только чиновников, назначенных на свои должности министрами или королем, а люди, которых бог поставил выше чиновников, министров и королей, поручив им выполнение миссии, а не исполнение должности, — эти люди ускользают от ваших близоруких взоров. Это свойство человеческого ничтожества с его несовершенными и слабыми органами. Товия принял ангела, явившегося возвратить ему зрение, за обыкновенного юношу. Народы считали Аттилу, явившегося уничтожить их, таким же завоевателем, как и все остальные. Им обоим пришлось открыть свое божественное назначение, чтобы быть узнанными; одному пришлось сказать: «Я ангел господень», а другому: «Я божий молот», чтобы их божественная сущность открылась.
— И вы, — сказал Вильфор, удивленный, думая, что он говорит с фанатиком или безумцем, — вы считаете себя одним из этих необыкновенных существ, о которых вы только что говорили?
— А почему бы нет? — холодно спросил Монте-Кристо.
— Прошу извинить меня, — возразил сбитый с толку Вильфор, — но, являясь к вам, я не знал, что знакомлюсь с человеком, чьи познания и ум настолько превышают обыкновенные познания и обычный разум человека. У нас, несчастных людей, испорченных цивилизацией, не принято, чтобы подобные вам знатные обладатели огромных состояний — так по крайней мере уверяют: вы видите, я ни о чем не спрашиваю, а только повторяю молву, — так вот, у нас не принято, чтобы эти баловни фортуны теряли время на социальные проблемы, на философские мечтания, созданные разве что для утешения тех, кому судьба отказала в земных благах.
— Скажите, — отвечал граф, — неужели вы достигли занимаемого вами высокого положения, ни разу не подумав и не увидев, что возможны исключения; и неужели вы своим взором, которому следовало бы быть таким верным и острым, никогда не пытались проникнуть в самую сущность человека, на которого он упал? Разве судья не должен быть не только лучшим применителем закона, не только самым хитроумным истолкователем темных статей, но стальным зондом, исследующим людские сердца, пробным камнем для того золота, из которого сделана всякая душа, с большей или меньшей примесью лигатуры?
— Вы, право, ставите меня в тупик, — сказал Вильфор, — я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь говорил так, как вы.
— Это потому, что вы никогда не выходили из круга обычных жизненных условий и никогда не осмеливались вознестись в высшие сферы, которые бог населил невидимыми и исключительными созданиями.
— И вы допускаете, что эти сферы существуют, что исключительные и невидимые создания окружают нас?
— А почему бы нет? Разве вы видите воздух, которым дышите и без которого не могли бы существовать?
— Но в таком случае мы не видим тех, о которых вы говорите?
— Нет, вы их видите, когда богу угодно, чтобы они материализовались; вы их касаетесь, сталкиваетесь с ними, разговариваете с ними, и они вам отвечают.
— Признаюсь, — сказал, улыбаясь, Вильфор, — очень бы хотел, чтобы меня предупредили, когда одно из таких созданий столкнется со мной.
— Ваше желание исполнилось: вас уже предупредили, и я еще раз предупреждаю вас.
— Так что, вы сами…
— Да, я одно из этих исключительных созданий, и думаю, что до сих пор ни один человек в мире не был в таком положении, как я. Державы царей ограничены — либо горами, либо реками, либо чуждыми нравами и обычаями, либо иноязычием. Мое же царство необъятно, как мир, ибо я ни итальянец, ни француз, ни индус, ни американец, ни испанец — я космополит. Ни одно государство не может считать себя моей родиной, и только богу известно, в какой стране я умру. Я принимаю все обычаи, я говорю на всех языках. Вам кажется, что я француз, не правда ли, потому что я говорю по-французски так же свободно и так же чисто, как вы? А вот Али, мой нубиец, принимает меня за араба; Бертуччо, мой управляющий, — за уроженца Рима; Гайде, моя невольница, считает меня греком. Я не принадлежу ни к одной стране, не ищу защиты ни у одного правительства, ни одного человека не считаю своим братом, и потому ни одно из тех сомнений, которые связывают могущественных, и ни одно из тех препятствий, которые останавливают слабых, меня не останавливает и не связывает. У меня только два противника, я не скажу — победителя, потому что своей настойчивостью я покоряю их, — это время и расстояние. Третий, и самый страшный, — это мое положение смертного. Смерть одна может остановить меня на своем пути, и раньше, чем я достигну намеченной цели; все остальное я рассчитал. То, что люди называют превратностями судьбы — разорение, перемены, случайности, — все это я предвидел; некоторые из них могут задеть меня, но ни одно не может меня свалить. Пока я не умру, я всегда останусь тем же, что теперь; вот почему я говорю вам такие вещи, которых вы никогда не слышали, даже из королевских уст, потому что короли в вас нуждаются, а остальные люди боятся вас. Ведь кто не говорит себе в нашем, так смешно устроенном обществе: «Может быть, и мне когда-нибудь придется иметь дело с королевским прокурором!»
— А разве к вам самим это не относится? Ведь раз вы живете во Франции, вы, естественно, подчинены французским законам.
— Я это знаю, — отвечал Монте-Кристо. — Но когда я собираюсь в какую-нибудь страну, я начинаю с того, что известными мне путями стараюсь изучить всех тех людей, которые могут быть мне чем-нибудь полезны или опасны, и в конце концов я знаю их так же хорошо, а может быть, даже и лучше, чем они сами себя знают. Это приводит к тому, что какой бы то ни было королевский прокурор, с которым мне придется иметь дело, несомненно, окажется в более затруднительном положении, чем я.
— Вы хотите сказать, — возразил с некоторым колебанием Вильфор, — что так как человеческая природа слаба, то всякий человек, по-вашему, совершал в жизни… ошибки?
— Ошибки… или преступления, — небрежно отвечал Монте-Кристо.
— И что вы единственный из всех людей, которых вы, по вашим же словам, не признаете братьями, — продолжал слегка изменившимся голосом Вильфор, — вы единственный совершенны?
— Не то чтобы совершенен, — отвечал граф, — непроницаем, только и всего. Но прекратим этот разговор, если он вам не по душе; мне не более угрожает ваше правосудие, чем вам моя прозорливость.
— Нет, нет, — с живостью сказал Вильфор, явно опасавшийся, что графу покажется, будто он желает оставить эту тему, — зачем же! Вашей блестящей и почти вдохновенной беседой вы вознесли меня над обычным уровнем; мы уже не разговариваем, мы рассуждаем. А богословы с сорбоннской кафедры или философы в своих спорах, вы сами знаете, иногда говорят друг другу жестокие истины; предположим, что мы занимаемся социальным богословием или богословской философией; и я вам скажу следующую истину, какой бы горькой она ни была: «Брат мой, вас обуяла гордыня; вы превыше других, но превыше вас бог».
— Превыше всех, — проговорил Монте-Кристо так проникновенно, что Вильфор невольно вздрогнул, — моя гордость — для людей, этих гадов, всегда готовых подняться против того, кто выше их и кто не попирает их ногами. Но я повергаю свою гордость перед богом, который вывел меня из ничтожества и сделал тем, что я теперь.
— В таком случае, граф, я восхищаюсь вами, — сказал Вильфор, впервые в продолжение этого странного разговора назвав своего собеседника этим титулом. — Да, если вы в самом деле обладаете силой, если вы высшее существо, если вы святой или непроницаемый человек, вы правы; это, в сущности, почти одно и то же, — тогда ваша гордость понятна: на этом зиждется власть. Однако есть же что-нибудь, чего вы домогаетесь?
— Да, было.
— Что именно?
— И я так же, как это случается раз в жизни со всяким человеком, был вознесен сатаною на самую высокую гору мира; оттуда он показал мне на мир и, как некогда Христу, сказал: «Скажи мне, сын человеческий, чего ты просишь, чтобы поклониться мне?» Тогда я впал в долгое раздумье, потому что уже длительное время душу мою снедала страшная мечта. Потом я ответил ему: «Послушай, я всегда слышал о провидении, а между тем я никогда не видел ни его, ни чего-либо похожего на него и стал думать, что его не существует; я хочу стать провидением, потому что не знаю в мире ничего выше, прекраснее и совершеннее, чем награждать и карать». Но сатана склонил голову и вздохнул. «Ты ошибаешься, — сказал он, — провидение существует, только ты не видишь его, ибо, дитя господне, оно так же невидимо, как и его отец. Ты не видел ничего похожего на него, ибо и оно движет тайными пружинами и шествует по темным путям; все, что я могу сделать для тебя, — это обратить тебя в одно из орудий провидения». Наш договор был заключен; быть может, я погубил свою душу. Но все равно, — продолжал Монте-Кристо, — если бы пришлось снова заключать договор, я заключил бы его снова.
Вильфор смотрел на Монте-Кристо, полный бесконечного изумления.
— Граф, — спросил он, — у вас есть родные?
— Нет, я один на свете.
— Тем хуже!
— Почему? — спросил Монте-Кристо.
— Потому что вам, может быть, пришлось бы стать свидетелем зрелища, которое разбило бы вашу гордость. Вы говорите, что вас страшит только смерть?
— Я не говорю, что она меня страшит; я говорю, что только она может мне помешать.
— А старость?
— Моя миссия будет закончена до того, как наступит моя старость.
— А сумасшествие?
— Я уже был на пороге безумия, а вы знаете правило: non bis idem; это правило уголовного права и, следовательно, относится к вашей компетенции.
— Страшны не только смерть, старость или безумие, — сказал Вильфор, — существует, например, апоплексия — это громовой удар, он поражает вас, но не уничтожает, и, однако, после него все кончено. Это все еще вы и уже не вы; вы, который, словно Ариель, был почти ангелом, становитесь недвижной массой, которая, подобно Калибану, уже почти животное; на человеческом языке это называется, как я уже сказал, попросту апоплексией. Прошу вас заехать когда-нибудь ко мне, граф, чтобы продолжить эту беседу, если у вас явится желание встретиться с противником, способным вас понять и жаждущим вас опровергнуть, и я покажу вам моего отца, господина Нуартье де Вильфора, одного из самых ярых якобинцев времен первой революции, сочетание самой блестящей отваги с самым крепким телосложением; этот человек если и не видел, подобно вам, все государства мира, то участвовал в ниспровержении одного из самых могущественных; он, как и вы, считал себя одним из посланцев если не бога, то верховного существа, если не провидения, то судьбы; и что же — разрыв кровеносного сосуда в мозгу уничтожил все это, и не в день, не в час, а в одну секунду. Еще накануне Нуартье, якобинец, сенатор, карбонарий, которому нипочем ни гильотина, ни пушка, ни кинжал, Нуартье, играющий революциями, Нуартье, для которого Франция была лишь огромной шахматной доской, где должны были исчезнуть и пешки, и туры, и кони, и королева, лишь бы королю был сделан мат, — этот грозный Нуартье на следующий день обратился в «несчастного Нуартье», неподвижного старца, попавшего под власть самого слабого члена семьи, своей внучки Валентины, в немой и застывший труп, который живет без страданий, только чтобы дать время материи дойти понемногу до окончательного разложения.
— К сожалению, — сказал Монте-Кристо, — в этом зрелище не будет ничего нового ни для моих глаз, ни для моего ума; я немного врач, и я так же, как и мои собратья, не раз искал душу в живой материи или в материи мертвой; но, подобно провидению, она осталась невидимой для моих глаз, хотя сердце ее и чувствовало. Сотни авторов вслед за Сократом, за Сенекой, за святым Августином или Галлем приводили в стихах и прозе то же сравнение, что и вы; но я понимаю, что страдания отца могут сильно изменить образ мыслей сына. Поскольку вы делаете мне честь, приглашая меня, я приеду к вам поучиться смирению на том тягостном зрелище, которое должно так печалить вашу семью.
— Это, несомненно, так бы и было, если бы господь не даровал мне щедрого возмещения. Рядом с этим старцем, который медленными шагами сходит в могилу, у порога жизни стоят двое детей: Валентина, моя дочь от первого брака с мадемуазель Рене де Сен-Меран, и Эдуард, мой сын, которого вы спасли от смерти.
— Какой же вы делаете вывод из этого возмещения? — спросил Монте-Кристо.
— Тот вывод, — отвечал Вильфор, — что мой отец, обуреваемый страстями, совершил одну из тех ошибок, которые ускользают от людского правосудия, но не уходят от божьего суда!.. И что бог, желая покарать только одного человека, поразил лишь его одного.
Монте-Кристо, продолжая улыбаться, издал в глубине сердца такое рычание, что, если бы Вильфор мог его слышать, он бежал бы без оглядки.
— До свидания, сударь, — продолжал королевский прокурор, уже несколько времени перед тем вставший с кресла и разговаривавший стоя, — я покидаю вас с чувством глубокого уважения, которое, надеюсь, будет вам приятно, когда вы поближе познакомитесь со мною, потому что я, во всяком случае, не банальный человек. К тому же в госпоже де Вильфор вы приобрели друга на всю жизнь.
Граф поклонился и проводил Вильфора только до двери кабинета; королевский прокурор спустился к своей карете, предшествуемый двумя лакеями, которые, по его знаку, поспешили распахнуть дверцу.
Когда королевский прокурор исчез из виду, Монте-Кристо с усилием перевел дыхание и улыбнулся.
— Нет, — сказал он, — нет, довольно яда; и раз мое сердце им переполнено, поищем противоядия.
Он ударил один раз в гулкий гонг.
— Я буду у госпожи, — сказал он вошедшему Али, — и через полчаса пусть подадут карету.
XI
ГАЙДЕ
Читатель помнит, кто были новые или, вернее, старые знакомые графа Монте-Кристо, жившие на улице Меле, — это были Максимилиан, Жюли и Эмманюель.
Ожидание этой милой встречи, этих нескольких счастливых минут, этого райского луча, озаряющего ад, куда он добровольно вверг себя, наложило, чуть только уехал Вильфор, чудесную ясность на лицо Монте-Кристо. Прибежавший на звонок Али, увидя это лицо, сияющее такой необычайной радостью, удалился на цыпочках и затаив дыхание, словно боясь спугнуть приятные мысли, которые, казалось ему, витали вокруг его господина.
Был уже полдень; граф оставил себе свободный час, чтобы провести его с Гайде; радость не сразу овладевала этой истерзанной душой, которой нужно было как бы подготовиться к сладостным ощущениям, подобно тому как другим душам необходимо подготовиться к ощущениям сильным.
Молодая гречанка, как мы уже сказали, занимала комнаты, совершенно отделенные от комнат графа. Все они были обставлены на восточный лад: паркет был устлан толстыми турецкими коврами, стены завешаны парчой, и в каждой комнате вдоль стен тянулся широкий диван с грудами в беспорядке раскиданных подушек.
У Гайде были три служанки-француженки и одна гречанка. Все три француженки находились в первой комнате, готовые прибежать по первому звуку золотого колокольчика и выполнить приказания невольницы-гречанки, достаточно хорошо владевшей французским языком, чтобы передавать желания своей госпожи ее трем камеристкам, которым Монте-Кристо предписал относиться к Гайде столь же почтительно, как к королеве.
Молодая девушка находилась в самой дальней из своих комнат, то есть в круглом будуаре, куда дневной свет проникал только сверху, сквозь розовые стекла. Она лежала на полу, на подушках из голубого атласа, затканных серебром, легко прислонившись спиной к дивану; закинув за голову мягким изгибом правую руку, левой она подносила к губам коралловый мундштук с прикрепленной к нему гибкой трубкой кальяна, чтобы табачный дым попадал в ее рот только пропитанный бензоевой водой, через которую его заставляло проходить ее нежное дыхание.
Ее поза, вполне естественная для восточной женщины, показалась бы аффектированно-кокетливой, будь на ее месте француженка.
На ней был обычный костюм эпирских женщин: белые атласные затканные розовыми цветами шаровары, доходившие до крошечных детских ступней, которые показались бы изваянными из паросского мрамора, если бы они не подкидывали двух маленьких, вышитых золотом и жемчугом сандалий с загнутыми носками; рубашка с продольными белыми и голубыми полосами, с широкими откидными рукавами, оставлявшими руки свободными, с серебряными петлями и жемчужными пуговицами; и, наконец, нечто вроде корсажа, застегнутого на три бриллиантовые пуговицы, треугольный вырез которого позволял видеть шею и верхнюю часть груди. Ее талию охватывал яркий пояс с длинной шелковой бахромой — предмет мечтаний наших парижских модниц.
На ее голове была золотая, вышитая жемчугом шапочка, слегка сдвинутая набок, и в иссиня-черные волосы была воткнута чудесная живая пурпурная роза.
Что касается красоты этого лица, то это была греческая красота во всем ее совершенстве; большие черные бархатные глаза, прямой нос, коралловый рот и жемчужные зубы.
И все это очарование было озарено весною молодости, во всем ее блеске и благоухании: Гайде было не больше девятнадцати или двадцати лет.
Монте-Кристо вызвал прислужницу-гречанку и велел спросить у Гайде разрешения посетить ее.
Вместо ответа Гайде знаком велела служанке приподнять портьеру, закрывавшую дверь, и в ее четырехугольной раме, словно прелестная картина, возникла лежащая молодая девушка.
Монте-Кристо вошел в комнату.
Гайде приподнялась на локте, не выпуская кальян, и с улыбкой протянула графу свободную руку.
— Почему, — сказала она на звучном языке женщин Спарты и Афин, — почему ты спрашиваешь у меня позволения войти ко мне? Разве ты больше не господин мой, разве я больше не раба твоя?
Монте-Кристо тоже улыбнулся.
— Гайде, — сказал он, — вы знаете…
— Почему ты не говоришь мне «ты», как всегда? — прервала его молодая гречанка. — Разве я чем-нибудь провинилась? В таком случае меня следует наказать, но не говорить мне «вы».
— Гайде, — продолжал граф, — ты знаешь, что мы находимся во Франции и что, следовательно, ты свободна.
— Свободна в чем? — спросила молодая девушка.
— Свободна покинуть меня.
— Покинуть тебя!.. А зачем мне покидать тебя?
— Как знать? Мы будем встречаться с людьми…
— Я никого не хочу видеть.
— А если среди тех красивых молодых людей, с которыми тебе придется встретиться, кто-нибудь понравится тебе, я не буду так жесток…
— Я никого не встречала красивее тебя и никого не любила, кроме моего отца и тебя.
— Бедное дитя, — сказал Монте-Кристо, — ведь ты никогда ни с кем и не говорила, кроме твоего отца и меня.
— Так что ж! Я больше ни с кем и не хочу говорить. Мой отец называл меня «моя радость», ты называешь меня «моя любовь», и оба вы зовете меня «мое дитя».
— Ты еще помнишь твоего отца, Гайде?
Девушка улыбнулась.
— Он тут и тут, — сказала она, прикладывая руку к глазам и к сердцу.
— А я где? — улыбаясь, спросил Монте-Кристо.
— Ты, — отвечала она, — ты везде.
Монте-Кристо взял руку Гайде и хотел поцеловать ее, но простодушное дитя отдернуло руку и подставило ему лоб.
— Теперь ты знаешь, Гайде, — сказал он, — что ты свободна, что ты госпожа, что ты царица; ты можешь по-прежнему носить свой костюм и можешь расстаться с ним; если хочешь — оставайся дома, если хочешь — выезжай; для тебя всегда будет готов экипаж; Али и Мирто будут сопровождать тебя всюду и исполнять твои приказания, но только я прошу тебя об одном…
— Я слушаю тебя.
— Храни тайну твоего рождения, не говори ни слова о твоем прошлом, ни в коем случае не произноси имени твоего прославленного отца и твоей несчастной матери.
— Я уже сказала тебе, господин, я ни с кем не буду встречаться.
— Послушай, Гайде, быть может, такое восточное затворничество станет в Париже невозможным; продолжай изучать нравы северных стран, как ты это делала в Риме, Флоренции, Милане и Мадриде; это послужит тебе на пользу, будешь ли ты жить здесь, или вернешься на Восток.
Молодая девушка подняла на графа свои большие влажные глаза и ответила:
— Или мы вернемся на Восток, хочешь ты сказать, господин мой?
— Да, дитя мое, — сказал Монте-Кристо, — ты же знаешь, я никогда не покину тебя. Не дерево расстается с цветком, а цветок расстается с деревом.
— Я никогда не покину тебя, господин, — сказала Гайде, — я знаю, что не смогу жить без тебя.
— Бедное дитя! Через десять лет я буду уже старик, а ты через десять лет все еще будешь молода.
— У моего отца была длинная седая борода. Это не мешало мне любить его; моему отцу было шестьдесят лет, и он казался мне прекраснее всех молодых людей, которых я встречала.
— Но скажи, как ты думаешь, привыкнешь ли ты к этой стране?
— Буду я видеть тебя?
— Каждый день.
— Так о чем же ты спрашиваешь меня, господин?
— Я боюсь, что ты соскучишься.
— Нет, господин, ведь по утрам я буду думать о том, что ты придешь, а по вечерам вспоминать, что ты приходил; и потом, когда я одна, я вспоминаю, я вижу огромные картины, широкие горизонты, с Пиндом и Олимпом вдали; а в сердце моем обитают три чувства, с которыми никогда не соскучишься: печаль, любовь и благодарность.
— Ты достойная дочь Эпира, Гайде, нежная и поэтичная, и видно, что ты происходишь от богинь, которых породила твоя земля. Будь же спокойна, дитя мое, я сделаю все, чтобы твоя молодость не прошла даром, потому что если ты любишь меня, как отца, то я люблю тебя, как свое дитя.
— Ты ошибаешься, господин; я любила отца не так, как тебя; моя любовь к тебе — не такая любовь; мой отец умер — и я осталась жива, а если ты умрешь — умру и я.
С улыбкой, полной глубокой нежности, граф протянул девушке руку; она, как обычно, поднесла ее к губам.
Граф, таким образом подготовясь к свиданию с семьей Моррель, удалился, шепча стихи Пиндара:
— «Юность — цветок, и любовь — его плод… Блажен виноградарь, для которого он медленно зрел!»
Карета, как он велел, ожидала его. Он сел, и лошади, как всегда, помчались во весь опор.
XII
СЕМЬЯ МОРРЕЛЬ
Через несколько минут граф прибыл на улицу Меле, № 7.
Дом был белый, веселый, и двор перед ним украшали небольшие цветочные клумбы.
В привратнике, открывшем ему ворота, граф узнал старого Коклеса. Но так как этот последний, как читатели помнят, был крив на один глаз, а здоровый глаз за эти девять лет сильно ослабел, то Коклес не узнал графа.
Для того чтобы подъехать к крыльцу, экипаж должен был обогнуть небольшой фонтан, бивший из бассейна, обложенного раковинами и камнями, — роскошь, которая возбудила среди соседей немалую зависть и послужила причиной тому, что этот дом прозвали «Маленьким Версалем». Нечего добавлять, что в бассейне сновало множество красных и желтых рыбок.
В самом доме, не считая нижнего этажа, занятого кухнями и погребами, были еще два этажа и чердачное помещение. Молодые люди приобрели его вместе с огромной мастерской и садом с двумя павильонами. Эмманюель сразу же понял, что из этого расположения построек можно будет извлечь небольшую выгоду. Он оставил себе дом и половину сада и отделил все это, то есть построил стену между своим владением и мастерской, которую и сдал в аренду вместе с павильонами и прилегающей частью сада; так что он устроился очень недорого и так же обособленно, как самый придирчивый обитатель Сен-Жерменского предместья.
Столовая была вся дубовая; гостиная — красного дерева и обита синим бархатом; спальня — лимонного дерева и обита зеленой камкой; кроме того, имелся рабочий кабинет Эмманюеля, не занимавшегося никакой работой, и музыкальная комната для Жюли, не игравшей ни на одном инструменте.
Весь третий этаж был в распоряжении Максимилиана; это было точное повторение квартиры его сестры, только столовая была обращена в бильярдную, куда он приводил своих приятелей. Он следил за чисткой своей лошади и курил сигару, стоя у входа в сад, когда у ворот остановилась карета графа.
Коклес, как мы уже сказали, отворил ворота, а Батистен, соскочив с козел, спросил, может ли граф Монте-Кристо видеть господина и госпожу Эрбо и господина Максимилиана Морреля.
— Граф Монте-Кристо! — воскликнул Моррель, бросая сигару и спеша навстречу посетителю. — Еще бы мы были не рады его видеть. Благодарю вас, граф, тысячу раз благодарю, что вы не забыли о своем обещании.
И молодой офицер так сердечно пожал руку графа, что тот не мог усомниться в искренности приема и ясно увидел, что его ждали с нетерпением и встречают с радостью.
— Идемте, идемте, — сказал Максимилиан, — я сам познакомлю вас; о таком человеке, как вы, не должен докладывать слуга; сестра в саду, она срезает отцветшие розы; зять читает свои газеты, «Прессу» и «Дебаты», в шести шагах от нее, ибо, где бы ни находилась госпожа Эрбо, вы можете быть заранее уверены, что встретите в орбите не шире четырех метров и Эмманюеля, и обратно, как говорят в Политехнической школе.
Молодая женщина в шелковом капоте, тщательно обрывавшая увядшие лепестки с куста желтых роз, подняла голову, услышав их шаги.
Эта женщина была знакомая нам маленькая Жюли, превратившаяся, как ей и предсказывал уполномоченный фирмы Томсон и Френч, в госпожу Эмманюель Эрбо. Увидев постороннего, она вскрикнула. Максимилиан рассмеялся.
— Не пугайся, сестра, — сказал он, — хотя граф всего несколько дней в Париже, но он уже знает, что такое рантьерша из Марэ, а если еще не знает, то сейчас увидит.
— Ах, сударь, — сказала Жюли, — привести вас так — это предательство со стороны моего брата; он совершенно не заботится о том, какой вид у его бедной сестры… Пенелон!.. Пенелон!..
Старик, окапывавший бенгальские розы, всадил в землю свой заступ и, сняв фуражку, подошел к ним, жуя жвачку, которую он тотчас же задвинул поглубже за щеку. В его еще густых волосах серебрилось несколько белых прядей, а коричневое лицо и смелый, острый взгляд изобличали в нем старого моряка, загоревшего под солнцем экватора и знакомого с бурями.
— Вы меня звали, мадемуазель Жюли? — спросил он. — Что вам угодно?
Пенелон по старой привычке звал дочь своего хозяина мадемуазель Жюли и никак не мог привыкнуть называть ее госпожой Эрбо.
— Пенелон, — сказала Жюли, — скажите господину Эмманюелю, что у нас дорогой гость, а Максимилиан проводит графа в гостиную. — Потом она обратилась к Монте-Кристо: — Вы, надеюсь, разрешите мне оставить вас на минуту?
И, не дожидаясь согласия графа, она обежала клумбу и бросилась к дому по боковой дорожке.
— Послушайте, дорогой господин Моррель, — сказал Монте-Кристо, — я с огорчением вижу, что нарушил покой вашей семьи.
— Взгляните, взгляните, — отвечал, смеясь, Максимилиан, — вот и муж побежал менять куртку на сюртук! Ведь вас знают на улице Меле, вас ждали, поверьте мне.
— У вас, мне кажется, счастливая семья, — сказал граф, как бы отвечая на собственные мысли.
— Несомненно, граф. Что ж, ведь у них есть все, что надо для счастья: они молоды, жизнерадостны, любят друг друга и, хоть им и приходилось видеть огромные состояния, они со своими двадцатью пятью тысячами франков дохода считают себя богатыми, как Ротшильд.
— А между тем двадцать пять тысяч франков дохода — это немного, — сказал Монте-Кристо, и в его голосе было столько нежности, что он отозвался в сердце Максимилиана, как голос любящего отца, — но ведь это не предел для нашей молодой четы, они, вероятно, тоже станут миллионерами. Ваш зять адвокат или доктор?..
— Он был негоциантом, граф, и продолжал дело моего покойного отца. Господин Моррель скончался, оставив после себя капитал в пятьсот тысяч франков; из них половина досталась мне и половина сестре, потому что нас было только двое. Ее муж, вступая с нею в брак, не обладал ничем, кроме благородной честности, ясного ума и незапятнанной репутации. Он пожелал иметь столько же, сколько и его жена; он работал до тех пор, пока не собрал двухсот пятидесяти тысяч франков; для этого понадобилось шесть лет. Клянусь вам, граф, было трогательно смотреть на них — такие трудолюбивые, такие дружные, они, при их способностях, могли бы достигнуть значительного богатства, но не пожелали ничего менять в обычаях отцовской фирмы и употребили шесть лет на то, на что людям нового склада потребовалось бы года два или три; весь Марсель до сих пор восторгается их мужественной самоотверженностью. Наконец однажды Эмманюель подошел к своей жене, которая заканчивала выплату по обязательствам.
«Жюли, — обратился он к ней, — вот сверток с последней сотней франков, ее только что передал мне Коклес, и она дополняет те двести пятьдесят тысяч франков, которые мы назначили себе пределом. Удовольствуешься ли ты тем немногим, чем нам придется теперь ограничиваться? Наша фирма делает в год миллионный оборот и может давать сорок тысяч франков прибыли. Если мы захотим, мы можем через час продать за триста тысяч франков нашу клиентуру: вот письмо от господина Делоне, он предлагает нам эту сумму за нашу фирму, которую он хочет присоединить к своей. Решай, как поступить».
«Друг мой, — ответила моя сестра, — фирму Моррель может вести только Моррель. Разве не стоит отказаться от трехсот тысяч франков, чтобы раз навсегда оградить имя нашего отца от превратностей судьбы?»
«Я тоже так думал, — сказал Эмманюель, — но я хотел знать твое мнение».
«Ну, так вот оно. Мы получили все, что нам следовало, выплатили по всем нашим обязательствам; мы можем подвести итог и закрыть кассу; подведем же этот итог и закроем кассу».
И они немедленно это сделали. Это было в три часа; в четверть четвертого явился клиент, чтобы застраховать два судна, это составляло пятнадцать тысяч франков чистой прибыли.
«Будьте любезны, — сказал ему Эмманюель, — обратиться с этой страховкой к нашему коллеге господину Делоне. Что касается нас, мы ликвидировали наше дело». «Давно ли?» — спросил удивленный клиент. «Четверть часа тому назад».
— И вот каким образом случилось, — продолжал Максимилиан, улыбаясь, — что у моей сестры и зятя только двадцать пять тысяч годового дохода.
Максимилиан едва успел кончить свой рассказ, который все сильнее радовал сердце графа, как появился принарядившийся Эмманюель, в сюртуке и шляпе. Он поклонился с видом человека, высоко ценящего честь, оказанную ему гостем, потом, обойдя с графом свой цветущий сад, провел его в дом.
Гостиная благоухала цветами, наполнявшими огромную японскую вазу. На пороге, приветствуя графа, стояла Жюли, должным образом одетая и кокетливо причесанная (она ухитрилась потратить на это не более десяти минут!)
В вольере весело щебетали птицы; ветви ракитника и розовой акации с их цветущими гроздьями заглядывали в окно из-за синих бархатных драпировок, в этом очаровательном уголке все дышало миром — от песни птиц до улыбки хозяев.
Едва войдя в этот дом, граф почувствовал, что и его коснулось счастье этих людей; он оставался безмолвным и задумчивым, забывая, что ему надлежит вернуться к беседе, прервавшейся после первых приветствий.
Вдруг он заметил воцарившееся неловкое молчание и с усилием оторвался от своих грез.
— Сударыня, — сказал он наконец, — простите мне мое волнение. Оно, вероятно, показалось вам странным — вы привыкли к этому покою и счастью, но для меня так ново видеть довольное лицо, что я не могу оторвать глаз от вас и вашего супруга.
— Мы действительно очень счастливы, — сказала Жюли, — но нам пришлось очень долго страдать, и мало кто заплатил так дорого за свое счастье.
На лице графа отразилось любопытство.
— Это длинная семейная история, как вам уже говорил Шато-Рено, — сказал Максимилиан. — Вы, граф, привыкли видеть большие катастрофы и величественные радости, для вас мало интересна эта домашняя картина. Но Жюли права: мы перенесли немало страданий, хоть они и ограничивались узкой рамкой семьи…
— И бог, как всегда, послал вам утешение в страданиях? — спросил Монте-Кристо.
— Да, граф, — отвечала Жюли, — мы должны это признать, потому что он поступил с нами, как со своими избранниками: он послал нам своего ангела.
Краска залила лицо графа, и, чтобы скрыть свое волнение, он закашлялся и поднес к губам платок.
— Тот, кто родился в порфире и никогда ничего не желал, — сказал Эмманюель, — не знает счастья жизни, так же как не умеет ценить ясного неба тот, кто никогда не вверял свою жизнь четырем доскам, носящимся по разъяренному морю.
Монте-Кристо встал и, ничего не ответив, потому что дрожь в его голосе выдала бы охватившее его волнение, начал медленно ходить взад и вперед по гостиной.
— Вас, вероятно, смешит наша роскошь, граф, — сказал Максимилиан, следивший глазами за Монте-Кристо.
— Нет, нет, — отвечал Монте-Кристо, очень бледный, прижав руку к сильно бьющемуся сердцу, а другой рукой указывая на хрустальный колпак, под которым на черной бархатной подушке был бережно положен шелковый вязаный кошелек. — Я просто смотрю, что это за кошелек, в котором как будто с одной стороны лежит какая-то бумажка, а с другой — недурной алмаз.
Лицо Максимилиана стало серьезным, и он ответил:
— Здесь, граф, самое драгоценное из наших семейных сокровищ.
— В самом деле, алмаз довольно хорош, — сказал Монте-Кристо.
— Нет, мой брат говорит не о стоимости камня, хоть его и оценивают в сто тысяч франков, он хочет сказать, что вещи, находящиеся в этом кошельке, дороги нам: их оставил тот добрый ангел, о котором мы вам говорили.
— Я не понимаю ваших слов, сударыня, а между тем не смею просить объяснения, — с поклоном ответил Монте-Кристо. — Простите, я не хотел быть неделикатным.
— Неделикатным, граф? Напротив, мы рады рассказать об этом! Если бы мы хотели сохранить в тайне благородный поступок, о котором напоминает этот кошелек, мы бы не выставляли его таким образом напоказ. Нет, мы хотели бы иметь возможность разгласить о нем всему свету, чтобы наш неведомый благодетель хотя бы трепетанием крыльев открыл себя.
— Вот как! — проговорил Монте-Кристо глухим голосом.
— Граф, — сказал Максимилиан, приподнимая хрустальный колпак и благоговейно прикасаясь губами к вязаному кошельку, — это держал в своих руках человек, который спас моего отца от смерти, нас от разорения, а наше имя от бесчестья, — человек, благодаря которому мы, несчастные дети, обреченные горю и нищете, теперь со всех сторон слышим, как люди восторгаются нашим счастьем. Это письмо, — и Максимилиан, вынув из кошелька записку, протянул ее графу, — это письмо было им написано в тот день, когда мой отец принял отчаянное решение, а этот алмаз великодушный незнакомец предназначил в приданое моей сестре.
Монте-Кристо развернул письмо и прочел его с чувством невыразимого счастья; это была записка, знакомая нашим читателям, адресованная Жюли и подписанная Синдбадом-мореходом.
— Незнакомец, говорите вы? Таким образом, человек, оказавший вам эту услугу, остался вам неизвестен?
— Да, нам так и не выпало счастья пожать ему руку, — отвечал Максимилиан, — и не потому, что мы не молили бога об этой милости. Но во всем этом событии было столько таинственности, что мы до сих пор не можем в нем разобраться: все направляла невидимая рука, могущественная, как рука чародея.
— Но я все еще не потеряла надежды поцеловать когда-нибудь эту руку, как я целую кошелек, которого она касалась, — сказала Жюли. — Четыре года тому назад Пенелон был в Триесте; Пенелон, граф, это тот старый моряк, которого вы видели с заступом в руках и который из боцмана превратился в садовника. В Триесте он видел на набережной англичанина, собиравшегося отплыть на яхте, и узнал в нем человека, посетившего моего отца пятого июня тысяча восемьсот двадцать девятого года и пославшего мне пятого сентября эту записку. Это был, несомненно, тот самый незнакомец, как утверждает Пенелон, но он не решился заговорить с ним.
— Англичанин! — произнес задумчиво Монте-Кристо, которого тревожил каждый взгляд Жюли. — Англичанин, говорите вы?
— Да, — сказал Максимилиан, — англичанин, явившийся к нам как уполномоченный римской фирмы Томсон и Френч. Вот почему я вздрогнул, когда вы сказали у Морсера, что Томсон и Френч ваши банкиры. Дело происходило, как мы вам уже сказали, в тысяча восемьсот двадцать девятом году; пожалуйста, граф, скажите, вы не знали этого англичанина?
— Но вы говорили, будто фирма Томсон и Френч неизменно отрицала, что она оказала вам эту услугу?
— Да.
— В таком случае, может быть, тот англичанин просто был благодарен вашему отцу за какой-нибудь добрый поступок, им самим позабытый, и воспользовался предлогом, чтобы оказать ему услугу?
— Тут можно предположить что угодно, даже чудо.
— Как его звали? — спросил Монте-Кристо.
— Он не назвал другого имени, — отвечала Жюли, внимательнее вглядываясь в графа, — только то, которым он подписал записку: Синдбад-мореход.
— Но ведь это, очевидно, не имя, а псевдоним.
Видя, что Жюли смотрит на него еще пристальнее и вслушивается в звук его голоса, граф добавил:
— Послушайте, не был ли он приблизительно одного роста со мной, может быть, чуть-чуть повыше, немного тоньше, в высоком воротничке, туго затянутом галстуке, в облегающем и наглухо застегнутом сюртуке и с неизменным карандашом в руках?
— Так вы его знаете? — воскликнула Жюли с заблестевшими от радости глазами.
— Нет, — сказал Монте-Кристо, — я только высказываю предположение. Я знавал некоего лорда Уилмора, который был щедр на такие благодеяния.
— Не открывая, кто он?
— Это был странный человек, не веривший в благодарность.
— Господи, — воскликнула Жюли, с непередаваемым выражением всплеснув руками, — во что же он верит, несчастный?
— Во всяком случае, он не верил в нее в то время, когда я с ним встречался, — сказал Монте-Кристо, бесконечно взволнованный этим возгласом, вырвавшимся из глубины души. — Может быть, с тех пор ему и пришлось самому убедиться, что благодарность существует.
— И вы знакомы с этим человеком, граф? — спросил Эмманюель.
— Если вы знакомы с ним, — воскликнула Жюли, — скажите, можете ли вы свести нас к нему, показать нам его, сказать нам, где он находится? Послушай, Максимилиан, послушай, Эмманюель, ведь если мы когда-нибудь встретимся с ним, он не сможет не поверить в память сердца!
Монте-Кристо почувствовал, что на глаза у него навернулись слезы; он снова прошелся по гостиной.
— Ради бога, граф, — сказал Максимилиан, — если вы что-нибудь знаете об этом человеке, скажите нам все, что вы знаете!
— Увы, — отвечал Монте-Кристо, стараясь скрыть волнение, звучащее в его голосе, — если ваш благодетель действительно лорд Уилмор, то я боюсь, что вам никогда не придется с ним встретиться. Я расстался с ним года три тому назад в Палермо, и он собирался в самые сказочные страны, так что я очень сомневаюсь, чтобы он когда-либо вернулся.
— Как жестоко то, что вы говорите! — воскликнула Жюли в полном отчаянии, и глаза ее наполнились слезами.
— Если бы лорд Уилмор видел то, что вижу я, — сказал проникновенно Монте-Кристо, глядя на прозрачные жемчужины, струившиеся по щекам Жюли, — он снова полюбил бы жизнь, потому что слезы, которые вы проливаете, примирили бы его с человечеством.
Он протянул ей руку; она подала ему свою, завороженная взглядом и голосом графа.
— Но ведь у этого лорда Уилмора, — сказала она, цепляясь за последнюю надежду, — были же родина, семья, родные, знал же его кто-нибудь? Разве мы не могли бы…
— Не стоит искать, — сказал граф, — не возводите сладких грез на словах, которые у меня вырвались. Едва ли лорд Уилмор — тот человек, которого вы разыскиваете; мы были с ним дружны, я знал все его тайны, он рассказал бы мне и эту.
— А он ничего не говорил вам? — воскликнула Жюли.
— Ничего.
— Никогда ни слова, из которого вы могли бы предположить?..
— Никогда.
— Однако вы сразу назвали его имя.
— Знаете… мало ли что приходит в голову.
— Сестра, — сказал Максимилиан, желая помочь графу, — наш гость прав. Вспомни, что нам так часто говорил отец: не англичанин принес нам это счастье.
Монте-Кристо вздрогнул.
— Ваш отец, господин Моррель, говорил вам?.. — с живостью воскликнул он.
— Мой отец смотрел на это происшествие как на чудо. Мой отец верил, что наш благодетель встал из гроба. Это была такая трогательная вера, что, сам не разделяя ее, я не хотел ее убивать в его благородном сердце! Как часто он задумывался, шепча имя дорогого погибшего друга! На пороге смерти, когда близость вечности придала его мыслям какое-то потустороннее озарение, это предположение перешло в уверенность, и последние слова, которые он произнес, умирая, были: «Максимилиан, это был Эдмон Дантес!»
Бледность, все сильнее покрывавшая лицо графа, при этих словах стала ужасной. Вся кровь хлынула ему к сердцу, он не мог произнести ни слова; он посмотрел на часы, словно вспомнив о времени, взял шляпу, как-то внезапно и смущенно простился с г-жой Эрбо и пожал руки Эмманюелю и Максимилиану.
— Сударыня, — сказал он, — разрешите мне иногда навещать вас. Мне хорошо в вашей семье, и я благодарен вам за прием, потому что у вас я в первый раз за много лет позабыл о времени.
И он вышел быстрыми шагами.
— Какой странный человек этот граф Монте-Кристо, — сказал Эмманюель.
— Да, — отвечал Максимилиан, — но мне кажется, у него золотое сердце, и я уверен, что мы ему симпатичны.
— Его голос проник мне в самое сердце, — сказала Жюли, — и мне даже показалось, будто я слышу его не в первый раз.
XIII
ПИРАМ И ФИСБА
Если пройти две трети предместья Сент-Оноре, то можно увидеть позади прекрасного особняка, заметного даже среди великолепных домов этого богатого квартала, обширный сад; его густые каштановые деревья возвышаются над огромными, почти крепостными стенами, роняя каждую весну свои белые и розовые цветы в две бороздчатые каменные вазы, стоящие на четырехугольных столбах, в которые вделана железная решетка времен Людовика XIII.
Хотя в этих вазах растут чудесные герани, колебля на ветру свои пурпурные цветы и крапчатые листья, этим величественным входом не пользуются с того уже давнего времени, когда владельцы особняка решили оставить за собой только самый дом, обсаженный деревьями, двор с выходом в предместье и сад, обнесенный решеткой, за которой в прежнее время находился прекрасный огород, принадлежавший этой же усадьбе. Но явился демон спекуляции, наметил рядом с огородом улицу, которая должна была соперничать с огромной артерией Парижа, называемой предместьем Сент-Оноре. И так как эта новая улица, благодаря железной дощечке еще до своего возникновения получившая название, должна была застраиваться, то огород продали.
Но когда дело касается спекуляции, то человек предполагает, а капитал располагает; уже окрещенная улица погибла в колыбели. Приобретателю огорода, заплатившему за него сполна, не удалось перепродать его за желаемую сумму, и в ожидании повышения цен, которое рано или поздно должно было с лихвой вознаградить его за потраченные деньги и лежащий втуне капитал, он ограничился тем, что сдал участок в аренду огородникам за пятьсот франков в год.
Таким образом, он получает за свои деньги только полпроцента, что очень скромно по теперешним временам, когда многие получают по пятидесяти процентов и еще находят, что деньги приносят нищенский доход.
Как бы то ни было, садовые ворота, некогда выходившие в огород, закрыты, и петли их ест ржавчина; мало того: чтобы презренные огородники не смели осквернить своими плебейскими взорами внутренность аристократического сада, ворота на шесть футов от земли заколотили досками. Правда, доски не настолько плотно пригнаны друг к другу, чтобы нельзя было бросить в щелку беглый взгляд, но этот дом — почтенный дом и не боится нескромных взоров.
В том огороде вместо капусты, моркови, редиски, горошка и дынь растет высокая люцерна — единственное свидетельство, что кто-то помнит еще об этом пустынном месте. Низенькая калитка, выходящая на намеченную улицу, служит входом в этот окруженный стенами участок, который арендаторы недавно совсем покинули из-за его неплодородности, так что вот уже неделя, как вместо прежнего полупроцента он не приносит ровно ничего.
Со стороны особняка над оградой склоняются уже упомянутые нами каштаны, что не мешает и другим цветущим и буйным деревьям протягивать между ними свои жаждущие воздуха ветви. В одном углу, где сквозь густую листву едва пробивается свет, широкая каменная скамья и несколько садовых стульев указывают на место встреч или на излюбленное убежище кого-нибудь из обитателей особняка, расположенного в ста шагах и едва различимого сквозь зеленую чащу. Словом, выбор этого уединенного местечка объясняется и его недоступностью для солнечных лучей, и неизменной, даже в самые знойные летние дни, прохладой, полной щебетания птиц, и одновременной удаленностью и от дома, и от улицы — то есть от деловых тревог и шума.
Под вечер одного из самых жарких дней, подаренных этою весною жителям Парижа, на этой каменной скамье лежали книга, зонтик, рабочая корзинка и батистовый платочек с начатой вышивкой; а неподалеку от скамьи, у заколоченных досками ворот, нагнувшись к щели, стояла молодая девушка и глядела в знакомый нам пустынный огород.
Почти в ту же минуту бесшумно открылась калитка огорода, и вошел высокий, мужественный молодой человек в блузе сурового полотна и бархатном картузе, причем этой простонародной одежде несколько противоречили холеные черные волосы, усы и борода; торопливо оглянувшись, чтобы удостовериться, что никто за ним не следит, он закрыл калитку и быстрыми шагами направился к воротам.
При виде того, кого она поджидала, но, по-видимому, не в таком костюме, девушка испуганно отшатнулась.
Однако пришедший быстрым взглядом влюбленного успел заметить сквозь щели ограды, как мелькнули белое платье и длинный голубой пояс. Он подбежал к воротам и приложил губы к щели.
— Не бойтесь, Валентина, — сказал он, — это я.
Девушка подошла ближе.
— Почему вы так поздно сегодня? — сказала она. — Вы ведь знаете, что скоро обед и что мне нужно много дипломатии и осторожности, чтобы освободиться от мачехи, которая следит за каждым моим шагом, от горничной, которая шпионит за мной, от брата, который мне надоедает, и прийти сюда с моей работой; боюсь, что я еще не скоро кончу эту работу. А когда вы мне объясните, почему вы задержались, вы мне скажете еще, что означает этот костюм; из-за него я сначала даже не узнала вас.
— Милая Валентина, — отвечал молодой человек, — вы так недосягаемы для моей любви, что я не смею говорить вам о ней, и все-таки, когда я вас вижу, я не могу удержаться и не сказать, что я обожаю вас. И эхо моих собственных слов утешает меня потом в разлуке с вами. А теперь спасибо вам за выговор; он очарователен, он доказывает, что вы, я не смею этого сказать, ждали меня, что вы думали обо мне. Вы хотите знать, почему я опоздал и почему я так одет? Я вам это сейчас скажу, и, надеюсь, тогда вы меня простите: я выбрал себе профессию.
— Профессию!.. Что вы хотите этим сказать, Максимилиан? Разве мы с вами так уже счастливы, чтобы шутить над тем, что нас так близко касается?
— Боже меня упаси шутить над тем, что для меня дороже жизни, — сказал молодой человек, — но я устал бродить по пустырям и перелезать через заборы, и меня всерьез пугала мысль, что ваш отец когда-нибудь отдаст меня под суд как вора, — это опозорило бы всю французскую армию! — и в то же время я опасаюсь, что постоянное присутствие капитана спаги в этих местах, где нет ни одной самой маленькой осажденной крепости и ни одного требующего защиты форта, может вызвать подозрения. Поэтому я сделался огородником и облекся в подобающий моему званию костюм.
— Что за безумие!
— Напротив, я считаю, что это самый разумный поступок за всю мою жизнь, потому что он обеспечивает нам безопасность.
— Да объясните же, в чем дело.
— Пожалуйста! Я был у владельца этого огорода; срок договора с предыдущим арендатором истек, и я снял его сам. Вся эта люцерна теперь моя; ничто не мешает мне построить среди этой травы шалаш и жить отныне в двух шагах от вас! Я счастлив, я не в силах сдержать свою радость! И подумайте, Валентина, что все это можно купить за деньги. Невероятно, правда? А между тем все это блаженство, счастье, радость, за которые я бы отдал десять лет моей жизни, стоят мне — угадайте, сколько?.. — пятьсот франков в год, с уплатой по третям! Так что, видите, мне нечего больше бояться. Я здесь у себя, я могу приставить к ограде лестницу и смотреть в ваш сад и, не опасаясь никаких патрулей, имею право говорить вам о своей любви, если только ваша гордость не возмутится тем, что это слово исходит из уст бедного поденщика в рабочей блузе и картузе.
От радостного удивления Валентина слегка вскрикнула; потом вдруг, как будто завистливая тучка неожиданно омрачила зажегшийся в ее сердце солнечный луч, она сказала печально:
— Теперь мы будем слишком свободны, Максимилиан. Я боюсь, что наше счастье — соблазн, и если мы злоупотребим нашей безопасностью, она погубит нас.
— Как вы можете говорить это! Ведь с тех пор как я вас знаю, я ежедневно доказываю вам, что подчинил свои мысли и самую свою жизнь вашей жизни и вашим мыслям. Что вам помогло довериться мне? Моя честь. Разве не так? Вы мне сказали, что вас тревожит необъяснимое предчувствие грозящей опасности, — и я предложил вам свою помощь и преданность, не требуя от вас никакой награды, кроме счастья служить вам. Разве с тех пор я хоть словом, хоть знаком дал вам повод раскаиваться в том, что вы отличили меня среди всех тех, кто был бы счастлив отдать за вас свою жизнь? Вы сказали мне, бедняжка, что вы обручены с господином д'Эпине, что этот брак решен вашим отцом и, следовательно, неминуем, ибо решения господина де Вильфора бесповоротны. И что же, я остался в тени, возложил все надежды не на свою волю, не на вашу, а на время, на провидение, на бога… а между тем вы любите меня, Валентина, вы жалеете меня, и вы мне это сказали; благодарю вас за эти бесценные слова и прошу только о том, чтобы хоть изредка вы их мне повторяли, это даст мне силу ни о чем другом не думать.
— Вот это и придало вам смелости, Максимилиан, это сделало мою жизнь и радостной, и несчастной. Я даже часто спрашиваю себя, что для меня лучше: горе, которое мне причиняет суровость мачехи и ее слепая любовь к сыну, или полное опасностей счастье, которое я испытываю в вашем присутствии?
— Опасность! — воскликнул Максимилиан. — Как вы можете произносить такое жестокое и несправедливое слово! Разве я не самый покорнейший из рабов? Вы позволили мне иногда говорить с вами, Валентина, но вы запретили мне искать встречи с вами; я покорился. С тех пор как я нашел способ пробираться в этот огород, говорить с вами через эти ворота — словом, быть так близко от вас, не видя вас, — скажите, просил ли я хоть раз позволения прикоснуться сквозь эту решетку к краю вашего платья? Пытался ли я хоть раз перебраться через эту ограду, смехотворное препятствие для молодого и сильного человека? Разве я когда-нибудь упрекал вас в суровости, говорил вам о своих желаниях? Я был связан своим словом, как рыцарь былых времен. Признайте хоть это, чтобы я не считал вас несправедливой.
— Это правда, — сказала Валентина, просовывая в щель между двумя досками кончик пальца, к которому Максимилиан приник губами, — это правда, вы честный друг. Но ведь в конце концов вы поступали так в своих собственных интересах, мой дорогой Максимилиан: вы же отлично знали, что в тот день, когда раб станет требователен, он лишится всего. Вы обещали мне братскую дружбу, мне, у кого нет друзей, кого отец забыл, а мачеха преследует, мне, чье единственное утешение — недвижимый старик, немой, холодный, — он не может пошевелить рукой, чтобы пожать мою руку, он говорит со мной только глазами, и в его сердце, должно быть, сохранилось для меня немного нежности. Да, судьба горько посмеялась надо мной, она сделала меня врагом и жертвой всех, кто сильнее меня, и оставила мне другом и поддержкой — труп! Право, Максимилиан, я очень несчастлива, и вы хорошо делаете, что, любя меня, думаете обо мне, а не о себе!
— Валентина, — отвечал Максимилиан с глубоким волнением, — я не скажу вам, что только одну вас люблю на свете, — я люблю и свою сестру и зятя, но это любовь нежная, спокойная, совсем не похожая на мое чувство к вам. Когда я думаю о вас, вся моя кровь кипит, мне трудно дышать, сердце бьется, как безумное; все эти силы, весь пыл, всю сверхчеловеческую мощь я вкладываю в свою любовь к вам. Но в тот день, когда вы мне скажете, я отдам их для вашего счастья. Говорят, что Франц д'Эпине будет отсутствовать еще год; а за год сколько может представиться счастливых случаев, сколько благоприятных обстоятельств! Будем надеяться — надежда так хороша, так сладостна! Вы упрекаете меня в эгоизме, Валентина, а чем вы были для меня? Прекрасной и холодной статуей целомудренной Венеры. Что вы обещали мне взамен моей преданности, послушания, сдержанности? Ничего. Что вы дарили мне? Крохи. Вы говорите со мной о господине д'Эпине, вашем женихе, и вздыхаете при мысли, что будете когда-нибудь принадлежать ему. Послушайте, Валентина, неужели это все, что у вас есть в душе? Как! Я отдаю вам свою жизнь, свою душу, только для вас одной бьется мое сердце, и вот, когда я всецело принадлежу вам, когда я мысленно говорю себе, что умру, если потеряю вас, — вас даже не ужасает мысль, что вы будете принадлежать другому! Нет, если бы я был на вашем месте, если бы я чувствовал, что меня любят так, как я вас люблю, я бы уже сто раз протянул руку сквозь прутья этой решетки и сжал руку несчастного Максимилиана со словами: «Я буду вашей, только вашей, Максимилиан, в этом мире и в том».
Валентина ничего не ответила, но Максимилиан услышал, что она вздыхает и плачет. Он сразу опомнился.
— Валентина, Валентина! — воскликнул он. — Забудьте мои слова, если я огорчил вас!
— Нет, — сказала она, — все это верно, но разве вы не видите, как я несчастна и одинока. Я живу почти в чужом доме, потому что мой отец почти чужой мне; вот уже десять лет мою волю каждый день, каждый час, каждую минуту подавляет железная воля моих властителей. Никто не видит моих страданий, и я сказала о них только вам. Кажется, будто все добры ко мне, все меня любят; на самом деле все враждебны мне. Люди говорят: господин де Вильфор слишком серьезный и слишком строгий человек, чтобы проявлять к дочери большую нежность, но зато она должна быть счастлива, что нашла в госпоже де Вильфор вторую мать. Так вот, люди ошибаются: отец совершенно равнодушен ко мне, а мачеха жестоко ненавидит меня, и эта ненависть тем ужаснее, что она прикрывается вечной улыбкой.
— Ненавидит вас, Валентина? Как можно вас ненавидеть?
— Друг мой, — сказала Валентина, — я должна сознаться, что ее ненависть ко мне объясняется очень просто. Она обожает своего сына — моего брата Эдуарда.
— Так что же?
— Право, мне как-то странно примешивать сюда денежные вопросы, но все-таки, мне кажется, ее ненависть вызывается именно этим. У нее самой нет никакого состояния, я же получила большое наследство после моей матери, и это богатство еще удвоится тем, что я когда-нибудь унаследую от господина и госпожи де Сен-Меран; ну вот, мне и кажется, что она завидует. Боже мой, если бы я могла отдать ей половину своего состояния, лишь бы чувствовать себя родной дочерью в доме моего отца, я, конечно, сейчас же сделала бы это.
— Бедная моя Валентина!
— Да, я чувствую себя скованной и в то же время такой слабой, что мне кажется, будто мои оковы поддерживают меня, и я боюсь их сбросить. К тому же мой отец не из тех людей, которых можно безнаказанно ослушаться; он повелевает мной, он повелевал бы и вами и даже самим королем, потому что он силен своим незапятнанным прошлым и своим почти неприступным положением. Клянусь вам, Максимилиан, я не вступаю в борьбу, потому что боюсь этим погубить вас вместе с собой.
— И все же, Валентина, — возразил Максимилиан, — зачем отчаиваться и смотреть так мрачно на будущее?
— Друг мой, я сужу о нем по прошлому.
— Но послушайте, если с аристократической точки зрения я и не представляю блестящей партии, то я все же во многих отношениях принадлежу к тому обществу, среди которого вы живете. Прошло то время, когда во Франции существовали две Франции: знать времен монархии слилась со знатью Империи, аристократия меча сроднилась с аристократией пушки… А я принадлежу к этой последней: в армии меня ждет прекрасное будущее; у меня хоть и небольшое, но независимое состояние; наконец, в наших краях помнят и чтут моего отца как одного из самых благородных негоциантов, когда-либо существовавших. Я говорю: «в наших краях», Валентина, потому что вы тоже почти из Марселя.
— Не говорите мне о Марселе, Максимилиан, одно это слово напоминает мне мою мать, этого всеми оплакиваемого ангела, который недолгое время охранял свою дочь на земле и — я верю — продолжает охранять ее, взирая на нее из вечной обители! Ах, Максимилиан, будь жива моя бедная мать, мне нечего было бы опасаться; я сказала бы ей, что люблю вас, и она защитила бы нас.
— Будь она жива, — возразил Максимилиан, — я не знал бы вас, потому что вы сами сказали, вы были бы тогда счастливы, а счастливая Валентина не снизошла бы ко мне.
— Друг мой, — воскликнула Валентина, — теперь вы несправедливы ко мне… Но скажите…
— Что вы хотите, чтобы я вам сказал? — спросил Максимилиан, заметив ее колебание.
— Скажите мне, — продолжала молодая девушка, — не было ли когда-нибудь в Марселе какого-нибудь недоразумения между вашим отцом и моим?
— Нет, я никогда не слыхал об этом, — ответил Максимилиан, — если не считать того, что ваш отец был более чем ревностным приверженцем Бурбонов, а мой отец был предан императору. Я полагаю, что в этом было единственное их разногласие. Но почему вы об этом спрашиваете?
— Сейчас объясню, — сказала молодая девушка, — вам следует все знать. Это произошло в тот день, когда в газетах напечатали о вашем производстве в кавалеры Почетного легиона. Мы все были у дедушки Нуартье, и там был еще Данглар, — знаете, этот банкир, его лошади третьего дня чуть не убили мою мачеху и брата. Я читала дедушке газету, а остальные обсуждали брак мадемуазель Данглар. Когда я дошла до места, которое относилось к вам и которое я уже знала, потому что еще накануне утром вы сообщили мне эту приятную новость, — так вот когда я дошла до этого места, я почувствовала себя очень счастливой… и я была очень взволнована, потому что надо было произнести ваше имя вслух, — я, конечно, пропустила бы его, если бы не боялась, что мое умолчание будет дурно истолковано, — так что я собрала все свое мужество и прочитала его.
— Милая Валентина!
— И вот, как только ваше имя было произнесено, мой отец обернулся. Я была настолько убеждена, что ваше имя сразит всех, как удар грома (видите, какая я сумасшедшая!), что мне показалось, будто мой отец вздрогнул, так же как и господин Данглар (это уж, я уверена, было просто мое воображение).
«Моррель, — сказал мой отец, — постойте, постойте! (Он нахмурил брови.) Не из тех ли он марсельских Моррелей, отъявленных бонапартистов, с которыми нам пришлось столько возиться в тысяча восемьсот пятнадцатом году?»
«Да, — ответил Данглар, — мне даже кажется, что это сын арматора».
— Вот как! — проговорил Максимилиан. — А что же сказал ваш отец?
— Ужасную вещь, я даже не решаюсь вам повторить.
— Скажите все-таки, — с улыбкой попросил Максимилиан.
«Их император, — продолжал он, хмуря брови, — умел их ставить на место, всех этих фанатиков; он называл их пушечным мясом, и это было подходящее название. Я с радостью вижу, что новое правительство снова проводит этот спасительный принцип. Если бы оно только для этого сохранило Алжир, я приветствовал бы правительство, хоть Алжир и дороговато нам обходится».
— Это действительно довольно грубая политика, — сказал Максимилиан. — Но пусть вас не смущает то, что сказал господин де Вильфор: мой отец не уступал в этом смысле вашему и неизменно повторял: «Не могу понять, почему император, всегда так здраво поступающий, не наберет полка из судей и адвокатов, чтобы посылать их всякий раз на передовые позиции?» Как видите, дорогой друг, обе стороны не уступают друг другу в живописности своих выражений и мягкосердечии. А что ответил Данглар на выпад королевского прокурора?
— Он по обыкновению усмехнулся своей угрюмой усмешкой, которая мне кажется такой жестокой; а через минуту они встали и вышли. Только тогда я заметила, что дедушка очень взволнован. Надо вам сказать, Максимилиан, что только я одна замечаю, когда бедный паралитик волнуется. Впрочем, я догадывалась, что этот разговор должен был произвести на него тяжелое впечатление. Ведь на бедного дедушку никто уже не обращает внимания; осуждали его императора, а он, по-видимому, был фанатично ему предан.
— Его имя действительно было одно из самых известных во времена Империи, — сказал Максимилиан, — он был сенатором, и, как вы знаете, Валентина, а может быть, и не знаете, он участвовал почти во всех бонапартистских заговорах времен Реставрации.
— Да, я иногда слышу, как шепотом говорят об этом, и это мне кажется очень странным: дед бонапартист, отец роялист; странно, правда?.. Так вот, я обернулась к нему. Он взглядом указал мне на газету.
«Что с вами, дедушка? — спросила я. — Вы довольны?»
Он сделал мне глазами знак, что да.
«Тем, что сказал мой отец?» — спросила я.
Он сделал знак, что нет.
«Тем, что сказал господин Данглар?»
Он снова сделал знак, что нет.
«Так, значит, тем, что господин Моррель, — я не посмела сказать «Максимилиан», — произведен в кавалеры Почетного легиона?»
Он сделал знак, что да.
— Подумайте, Максимилиан, он был доволен, что вы стали кавалером Почетного легиона, а ведь он незнаком с вами. Может быть, это у него признак безумия, потому что, говорят, он впадает в детство, но мне он доставил много радости этим «да».
— Как это странно, — сказал в раздумье Максимилиан. — Значит, ваш отец ненавидит меня, тогда как, напротив, ваш дедушка… Какая странная вещь эти политические симпатии и антипатии!
— Тише! — воскликнула вдруг Валентина. — Спрячьтесь, бегите, сюда идут!
Максимилиан схватил заступ и начал безжалостно окапывать люцерну.
— Мадемуазель! Мадемуазель! — кричал чей-то голос из-за деревьев: — Госпожа де Вильфор зовет вас; в гостиной сидит гость.
— Гость? — сказала взволнованная Валентина. — Кто бы это мог быть?
— Знатный гость! Говорят, вельможа, граф Монте-Кристо.
— Иду, иду, — громко сказала Валентина.
Стоявший по ту сторону ворот человек, для которого «иду, иду» Валентины служило прощанием после каждого свидания, вздрогнул, услышав это имя.
«Вот как! — подумал Максимилиан, задумчиво опираясь на заступ. — Откуда граф Монте-Кристо знаком с Вильфором?»
XIV
ТОКСИКОЛОГИЯ
Это был в самом деле граф Монте-Кристо, явившийся к г-же де Вильфор с намерением отдать визит королевскому прокурору, и вполне понятно, что, услышав это имя, весь дом пришел в волнение.
Госпожа де Вильфор, находившаяся в гостиной в ту минуту, когда ей доложили о посетителе, тотчас же послала за сыном, чтобы мальчик мог снова поблагодарить графа. Эдуард, за эти два дня наслышавшийся разговоров о знатной особе, сразу прибежал не из послушания матери, не для того, чтобы поблагодарить графа, а из любопытства и из желания что-нибудь схватить на лету и вставить какое-нибудь глупое словцо, всякий раз вызывавшее у матери восклицание: «Ах, какой несносный ребенок! Но я не могу на него сердиться, он так умен!»
После обмена обычными приветствиями граф осведомился о г-не де Вильфоре.
— Мой муж обедает у министра юстиции, — отвечала молодая женщина, — он только что уехал и, я уверена, будет очень жалеть, что не имел счастья вас видеть.
Два посетителя, которых граф застал в гостиной и которые не спускали с него глаз, встали и удалились, помедлив несколько минут не столько из приличия, сколько из любопытства.
— Кстати, что делает твоя сестра Валентина? — спросила Эдуарда г-жа Вильфор. — Пусть ее позовут, чтобы я могла представить ее графу.
— У вас есть дочь, сударыня? — спросил граф. — Но это еще, должно быть, совсем дитя?
— Это дочь господина де Вильфора от первого брака, взрослая красивая девушка.
— Но меланхоличная, — вставил маленький Эдуард, вырывая, чтобы сделать себе султан на шляпу, перья из хвоста великолепного ара, испускавшего от боли отчаянные крики на своем золоченом шесте.
Госпожа де Вильфор ограничилась замечанием:
— Замолчи, Эдуард! — Потом она добавила: — Этот маленький шалун недалек от истины, он повторяет то, что я не раз с грустью при нем говорила: у мадемуазель де Вильфор, несмотря на все наши старания развлечь ее, печальный и молчаливый характер, это отчасти нарушает очарование ее красоты. Но она что-то не идет; Эдуард, узнай, в чем дело.
— Это оттого, что ее ищут там, где ее нет.
— А где ее ищут?
— У дедушки Нуартье.
— А, по-твоему, ее там нет?
— Нет, нет, нет, нет, нет, ее там нет, — нараспев отвечал Эдуард.
— А где же она? Если знаешь, так скажи.
— Она у больших каштанов, — продолжал злой мальчишка, не обращая внимания на окрики матери и скармливая живых мух попугаю, по-видимому, большому любителю этой пищи.
Госпожа де Вильфор уже протянула руку к звонку, чтобы велеть горничной позвать Валентину, как вдруг в комнату вошла она сама.
Она действительно казалась очень грустной, и внимательный взгляд заметил бы, что она недавно плакала.
Валентина, которую мы в своем торопливом рассказе представили нашим читателям, не описав ее наружности, была высокая, стройная девушка девятнадцати лет, со светло-каштановыми волосами, с темно-синими глазами, с походкой томной и полной того несравненного изящества, которое так отличало ее мать; тонкие, белые руки, матовая, как жемчуг, шея, нежный румянец лица делали ее на первый взгляд похожей на тех прекрасных англичанок, которых так поэтично сравнивают с лебедями, глядящимися в зеркало вод.
Она вошла и, увидев рядом с мачехой иностранца, о котором она уже столько слышала, поклонилась ему без всякого девичьего жеманства и не опуская глаз, но с такой грацией, что граф еще внимательнее посмотрел на нее. Он встал.
— Мадемуазель де Вильфор, моя падчерица, — сказала г-жа де Вильфор, откидываясь на подушки дивана и указывая графу рукой на Валентину.
— И граф Монте-Кристо, король китайский, император кохинхинский, — сказал маленький сорванец, исподтишка разглядывая сестру.
На этот раз г-жа де Вильфор побледнела и готова была разгневаться на сына — этот семейный бич; но граф, напротив, улыбнулся и, казалось, ласково взглянул на ребенка, что наполнило сердце матери беспредельной радостью.
— Но, сударыня, — сказал граф, возобновляя беседу и по очереди вглядываясь в г-жу де Вильфор и Валентину, — я как будто уже имел честь где-то видеть вас и мадемуазель де Вильфор? У меня уже мелькала эта мысль, а когда вошла мадемуазель, ее вид, как луч света, прояснил мое смутное воспоминание, если я смею так выразиться.
— Едва ли это так; мадемуазель де Вильфор не любит общества, и мы редко выезжаем, — сказала молодая женщина.
— Я видел мадемуазель де Вильфор не в обществе, так же как и вас, сударыня, и этого очаровательного проказника. К тому же парижское общество мне совершенно незнакомо, потому что, как я, кажется, уже имел честь вам сказать, я нахожусь в Париже всего несколько дней. Нет, если вы разрешите мне постараться припомнить… позвольте…
Граф поднес руку ко лбу, как бы желая сосредоточиться на своих воспоминаниях.
— Нет, это было на свежем воздухе… это было… не знаю… мне почему-то в связи с этим вспоминается яркий солнечный день и что-то вроде церковного праздника… У мадемуазель де Вильфор были в руках цветы; мальчик гонялся по саду за красивым павлином, а мы сидели в беседке, обвитой виноградом… Помогите же мне, сударыня! Неужели то, что я сказал, ничего вам не напоминает?
— Нет, право, ничего, — отвечала г-жа де Вильфор, — а между тем, граф, я уверена, что, если бы я где-нибудь встретила вас, ваш образ не мог бы изгладиться из моей памяти.
— Может быть, граф видел нас в Италии? — робко сказала Валентина.
— В самом деле, в Италии… Возможно, — сказал Монте-Кристо. — Вы бывали в Италии, мадемуазель?
— Мы были там с госпожой де Вильфор два года тому назад. Врачи боялись за мои легкие и посоветовали мне пожить в Неаполе. Мы проездом были в Болонье, Перудже и Риме.
— Так и есть! — воскликнул Монте-Кристо, как будто это простое указание помогло ему разобраться в его воспоминаниях. — В Перудже, в день праздника тела господня, в саду Почтовой гостиницы, где случай свел всех нас — вас, сударыня, мадемуазель де Вильфор, вашего сына и меня, я и имел честь вас видеть.
— Я отлично помню Перуджу, и Почтовую гостиницу, и праздник, о котором вы говорите, граф, — сказала г-жа де Вильфор, — но сколько я ни роюсь в своих воспоминаниях и сколько ни стыжу себя за плохую память, я совершенно не помню, чтобы имела честь вас видеть.
— Это странно, и я тоже, — сказала Валентина, поднимая на Монте-Кристо свои прекрасные глаза.
— А я отлично помню, — заявил Эдуард.
— Я сейчас помогу вам, — продолжал граф. — День был очень жаркий; вы ждали лошадей, которых из-за праздника вам не торопились подавать. Мадемуазель удалилась в глубь сада, а ваш сын скрылся, гоняясь за павлином.
— Я поймал его, мама, помнишь, — сказал Эдуард, — и вырвал у него из хвоста три пера.
— Вы, сударыня, остались сидеть в виноградной беседке. Неужели вы не помните, что вы сидели на каменной скамье и, пока вашей дочери и сына, как я сказал, не было, довольно долго с кем-то разговаривали?
— Да, правда, — сказала г-жа де Вильфор, краснея, — я припоминаю, это был человек в длинном шерстяном плаще… доктор, кажется.
— Совершенно верно. Этот человек был я; я жил в этой гостинице уже недели две; я вылечил моего камердинера от лихорадки, а хозяина гостиницы от желтухи, так что меня принимали за знаменитого доктора. Мы довольно долго беседовали с вами на разные темы: о Перуджино, о Рафаэле, о нравах, о костюмах, о пресловутой аква-тофана, секретом которой, как вам говорили, еще владеет некто в Перудже.
— Да, да, — быстро и с некоторым беспокойством сказала г-жа Вильфор, — я припоминаю.
— Я уже подробно не помню ваших слов, — продолжал совершенно спокойно граф, — но я отлично помню, что, разделяя на мой счет всеобщее заблуждение, вы советовались со мной относительно здоровья мадемуазель де Вильфор.
— Но вы ведь действительно были врачом, раз вы вылечили нескольких больных, — сказала г-жа де Вильфор.
— Мольер и Бомарше ответили бы вам, что это именно потому, что я им не был, — не я вылечил своих больных, а просто они выздоровели; сам я могу только сказать вам, что я довольно основательно занимался химией и естественными науками, но лишь как любитель, вы понимаете…
В это время часы пробили шесть.
— Уже шесть часов, — сказала, по-видимому, очень взволнованная г-жа де Вильфор, — может быть, вы пойдете узнать, Валентина, не желает ли ваш дедушка обедать?
Валентина встала и, поклонившись графу, молча вышла из комнаты.
— Боже мой, сударыня, неужели это из-за меня вы отослали мадемуазель де Вильфор? — спросил граф, когда Валентина вышла.
— Нисколько, граф, — поспешно ответила молодая женщина, — но в это время мы кормим господина Нуартье тем скудным обедом, который поддерживает его жалкое существование. Вам известно, в каком плачевном состоянии находится отец моего мужа?
— Господин де Вильфор мне об этом говорил; он, кажется, разбит параличом?
— Да, к несчастью. Бедный старик не может сделать ни одного движения, только душа еще теплится в этом человеческом остове, слабая и дрожащая, как угасающий огонь в лампе. Но, простите, граф, что я посвящаю вас в наши семейные несчастья; я прервала вас в ту минуту, когда вы говорили мне, что вы искусный химик.
— Я этого не говорил, — ответил с улыбкой граф, — напротив, я изучал химию только потому, что, решив жить преимущественно на Востоке, хотел последовать примеру царя Митридата.
— Mithridates, ex Ponticus, — сказал маленький проказник, вырезая силуэты из листов прекрасного альбома, — тот самый, который каждое утро выпивал чашку яда со сливками.
— Эдуард, противный мальчишка! — воскликнула г-жа де Вильфор, вырывая из рук сына изуродованную книгу. — Ты нестерпим, ты надоедаешь нам. Уходи отсюда, ступай к сестре, в комнату дедушки Нуартье.
— Альбом… — сказал Эдуард.
— Что альбом?
— Да, я хочу альбом…
— Почему ты изрезал картинки?
— Потому что мне так нравится.
— Ступай отсюда! Уходи!
— Не уйду, если не получу альбома, — заявил мальчик, усаживаясь в глубокое кресло, верный своей привычке ни в чем не уступать.
— Бери и оставь нас в покое, — сказала г-жа де Вильфор.
Она дала альбом Эдуарду и довела его до дверей.
Граф следил глазами за г-жой де Вильфор.
— Посмотрим, закроет ли она за ним дверь, — пробормотал он.
Госпожа де Вильфор тщательно закрыла за ребенком дверь; граф сделал вид, что не заметил этого.
Потом, еще раз оглянувшись по сторонам, молодая женщина снова уселась на козетку.
— Позвольте мне сказать вам, — заявил граф, с уже знакомым нам простодушным видом, — что вы слишком строги с этим очаровательным проказником.
— Иначе нельзя, — возразила г-жа де Вильфор с истинно материнским апломбом.
— Эдуард цитировал нам Корнелия Непота, когда говорил о царе Митридате, — сказал граф, — и вы прервали его на цитате, доказывающей, что его учитель не теряет времени даром и что ваш сын очень развит для своих лет.
— Вы правы, граф, — отвечала польщенная мать, — он очень способный ребенок и запоминает все, что захочет. У него только один недостаток: он слишком своеволен… но, возвращаясь к тому, что он сказал, граф, верите ли вы, что Митридат принимал эти меры предосторожности и что они оказывались действенными?
— Я настолько этому верю, что сам прибегал к этому способу, чтобы не быть отравленным в Неаполе, Палермо и Смирне, то есть в трех случаях, когда мне пришлось бы проститься с жизнью, не прими я этих мер.
— И это помогло?
— Вполне.
— Да, верно; я вспоминаю, что вы мне нечто подобное уже рассказывали в Перудже.
— В самом деле? — сказал граф, мастерски притворяясь удивленным. — Я вовсе не помню этого.
— Я вас спрашивала, действуют ли яды одинаково на северян и на южан, и вы мне даже ответили, что холодный и лимфатический темперамент северян меньше подвержен действию яда, чем пылкая и энергичная природа южан.
— Это верно, — сказал Монте-Кристо, — мне случалось видеть, как русские поглощали без всякого вреда для здоровья растительные вещества, которые неминуемо убили бы неаполитанца или араба.
— И вы считаете, что у нас в этом смысле можно еще вернее добиться результатов, чем на Востоке, и что человек легче привыкнет поглощать яды, живя среди туманов и дождей, чем в более жарком климате?
— Безусловно; но это предохранит его только от того яда, к которому он приучил свой организм.
— Да, я понимаю; а как, например, вы стали бы приучать себя или, вернее, как вы себя приучили?
— Это очень просто. Предположите, что вам заранее известно, какой яд вам собираются дать… предположите, что этим ядом будет… например, бруцин…
— Бруцин, кажется, добывается из лжеангустуровой коры, — сказала г-жа де Вильфор.
— Совершенно верно, — отвечал Монте-Кристо, — но я вижу, мне нечему вас учить; позвольте мне вас поздравить: женщины редко обладают такими познаниями.
— Должна признаться, — сказала г-жа де Вильфор, — что я обожаю оккультные науки, которые волнуют воображение, как поэзия, и разрешаются цифрами, как алгебраическое уравнение; но, прошу вас, продолжайте: то, что вы говорите, меня очень интересует.
— Ну так вот! — продолжал Монте-Кристо. — Предположите, что этим ядом будет, например, бруцин и что вы в первый день примете миллиграмм, на второй день два миллиграмма; через десять дней вы, таким образом, дойдете до центиграмма; через двадцать дней, прибавляя в день еще по миллиграмму, вы дойдете до трех центиграммов, то есть будете поглощать без всяких дурных для себя последствий довольно большую дозу, которая была бы чрезвычайно опасна для всякого человека, не принявшего тех же предосторожностей; наконец, через месяц, выпив стакан отравленной воды из графина, которая убила бы человека, пившего ее одновременно с вами, сами вы только по легкому недомоганию чувствовали бы, что к этой воде было примешано ядовитое вещество.
— Вы не знаете другого противоядия?
— Нет, не знаю.
— Я не раз читала и перечитывала этот рассказ о Митридате, — сказала задумчиво г-жа де Вильфор, — но я считала его сказкой.
— Нет, вопреки обычаю историков это правда. Но, я вижу, тема нашего разговора для вас не случайный каприз; два года тому назад вы задавали мне подобные же вопросы и сами говорите, что рассказ о Митридате уже давно вас занимает.
— Это правда, граф; в юности я больше всего интересовалась ботаникой и минералогией; а когда я узнала, что изучение способов употребления лекарственных трав нередко дает ключ к пониманию всей истории восточных народов и всей жизни восточных людей, подобно тому как различные цветы служат выражением их понятий о любви, я пожалела, что не родилась мужчиной, чтобы сделаться каким-нибудь Фламелем, Фонтаной или Кабанисом.
— Тем более, сударыня, — отвечал Монте-Кристо, — что на Востоке люди делают себе из яда не только броню, как Митридат, они делают из него также и кинжал; наука становится в их руках не только оборонительным оружием, но и наступательным; одним они защищаются от телесных страданий, другим борются со своими врагами; опиум, белладонна, лжеангустура, ужовая целибуха, лавровишневое дерево помогают им усыплять тех, кто хотел бы их разбудить. Нет ни одной египтянки, турчанки или гречанки из тех, кого вы здесь зовете добрыми старушками, которая своими познаниями в химии не повергла бы в изумление любого врача, а своими сведениями в области психологии не привела бы в ужас любого духовника.
— Вот как! — сказала г-жа де Вильфор, глаза которой горели странным огнем во время этого разговора.
— Да, — продолжал Монте-Кристо, — все тайные драмы Востока обретают завязку в любовном зелье и развязку — в смертоносной траве или в напитке, раскрывающем человеку небеса, и в питье, повергающем его в ад. Здесь столько же различных оттенков, сколько прихотей и странностей в физической и моральной природе человека; скажу больше, искусство этих химиков умеет прекрасно сочетать болезни и лекарства со своими любовными вожделениями и жаждой мщения.
— Но, граф, — возразила молодая женщина, — это восточное общество, среди которого вы провели часть вашей жизни, по-видимому, столь же фантастично, как и сказки этих чудесных стран. И там можно безнаказанно уничтожить человека? Так, значит, действительно существуют Багдад и Бассора, описанные Галланом? Значит, те султаны и визири, которые управляют этим обществом и представляют то, что во Франции называется правительством, действительно Харун-аль-Рашиды и Джаффары: они не только прощают отравителя, но и делают его первым министром, если его преступление было хитро и искусно, и приказывают вырезать историю этого преступления золотыми буквами, чтобы забавляться ею в часы скуки?
— Нет, сударыня, время необычайного миновало даже на Востоке; и там, под другими названиями и в другой одежде, тоже существуют полицейские комиссары, следователи, королевские прокуроры и эксперты. Там превосходно умеют вешать, обезглавливать и сажать на кол преступников; но эти последние, ловкие обманщики, умеют уйти от людского правосудия и обеспечить успех своим хитроумным планам. У нас глупец, обуреваемый демоном ненависти или алчности, желая покончить с врагом или умертвить престарелого родственника, отправляется к аптекарю, называет себя вымышленным именем, по которому его еще легче находят, чем если бы он назвал настоящее имя, и, под тем предлогом, что крысы не дают ему спать, покупает пять-шесть граммов мышьяку; если он очень предусмотрителен, он заходит к пяти или шести аптекарям, что в пять или шесть раз облегчает возможность его найти. Достав нужное средство, он дает своему врагу или престарелому родственнику такую дозу мышьяку, которая уложила бы на месте мамонта или мастодонта и от которой жертва, без всякой видимой причины, начинает испускать такие вопли, что вся улица приходит в волнение. Тогда налетает туча полицейских и жандармов, посылают за врачом, который вскрывает покойника и ложками извлекает из его желудка и кишок мышьяк. На следующий день в ста газетах появляется рассказ о происшествии с именами жертвы и убийцы. Вечером аптекарь или аптекари являются сообщить: «Это он у меня купил мышьяк»; им ничего не стоит опознать убийцу среди двадцати своих покупателей; тут преступного глупца хватают, сажают в тюрьму, допрашивают, делают ему очные ставки, уличают, осуждают и гильотинируют или, если это оказывается достаточно знатная дама, приговаривают к пожизненному заключению. Вот как ваши северяне обращаются с химией. Впрочем, Дерю, надо признать, был умнее.
— Что вы хотите, граф, — сказала, смеясь, г-жа де Вильфор, — люди делают что могут. Не все владеют тайнами Медичи или Борджиа.
— Теперь, — продолжал граф, пожав плечами, — хотите, я вам скажу, отчего совершаются все эти нелепости? Оттого, что в ваших театрах, насколько я мог судить, читая пьесы, которые там ставятся, люди то и дело залпом выпивают содержимое флакона или глотают заключенный в перстне яд и падают бездыханными; через пять минут занавес опускается, и зрители расходятся по домам. Последствия убийства остаются неизвестными: вы никогда не увидите ни полицейского комиссара, опоясанного шарфом, ни капрала с четырьмя солдатами, и поэтому неразумные люди верят, будто в жизни все так и происходит. Но выезжайте за пределы Франции, отправляйтесь в Алеппо, в Каир или хотя бы в Неаполь или Рим, и вы встретите на улице стройных людей со свежим, розовым цветом лица, про которых хромой бес, столкнись вы с ним невзначай, мог бы вам сказать: «Этот господин уже три недели как отравлен и через месяц будет хладным трупом».
— Так, значит, — сказала г-жа де Вильфор, — они нашли секрет знаменитой аква-тофана, про который мне в Перудже говорили, что он утрачен?
— Да разве в мире что-нибудь теряется? Искусства кочуют и обходят вокруг света; вещи получают другие наименования и только, а чернь не разбирается в этом, но результат всегда один и тот же: яды поражают тот или иной орган, — один действует на желудок, другой на мозг, третий на кишечник. И вот яд вызывает кашель, кашель переходит в воспаление легких или какую-либо другую болезнь, отмеченную в книге науки, что не мешает ей быть безусловно смертельной, а если бы она и не была смертельна, то неминуемо стала бы таковой благодаря лекарствам: наши немудрые врачи чаще всего посредственные химики, и борются ли их снадобья с болезнью, или помогают ей — это дело случая. И вот человека убивают по всем правилам искусства, а закон бессилен, как говорил один из моих друзей, добрейший аббат Адельмонте из Таормины, искуснейший химик в Сицилии, хорошо изучивший эти национальные явления.
— Это страшно, но чудесно, — сказала молодая женщина, застывшая в напряженном внимании. — Сознаюсь, я считала все эти истории выдумками средневековья.
— Да, несомненно, но в наши дни они еще усовершенствовались. Для чего же и существует течение времени, всякие меры поощрения, медали, ордена, Монтионовские премии, как не для того, чтобы вести общество к наивысшему совершенству? А человек достигнет совершенства лишь тогда, когда сможет, подобно божеству, создавать и уничтожать по своему желанию; уничтожать он уже научился — значит, половина пути уже пройдена.
— Таким образом, — сказала г-жа де Вильфор, упорно возвращаясь к своей цели, — яды Борджиа, Медичи, Рене, Руджьери и, вероятно, позднее барона Тренка, которыми так злоупотребляли современная драма и роман…
— Были произведениями искусства, — отвечал граф. — Неужели вы думаете, что истинный ученый просто возьмется за нужного ему человека? Ни в коем случае. Наука любит рикошеты, фокусы, фантазию, если можно так выразиться. Так, например, милейший аббат Адельмонте, о котором я вам говорил, производил в этом отношении удивительные опыты.
— В самом деле?
— Да, и я вам приведу пример. У него был прекрасный сад, полный цветов, овощей и плодов; из этих овощей он выбирал какой-нибудь самый невинный — скажем, кочан капусты. В течение трех дней он поливал этот кочан раствором мышьяка; на третий день кочан заболевал и желтел, наступало время его срезать; в глазах всех он имел вид созревший и по-прежнему вполне невинный; только аббат Адельмонте знал, что он отравлен. Тогда он приносил этот кочан домой, брал кролика — у аббата Адельмонте была целая коллекция кроликов, кошек и морских свинок, ничуть не уступавшая его коллекции овощей, цветов и плодов, — итак, аббат Адельмонте брал кролика и давал ему съесть лист капусты; кролик околевал. Какой следователь нашел бы в этом что-либо предосудительное? Какому королевскому прокурору могло бы прийти в голову возбудить дело против Маженди или Флуранса по поводу умерщвленных ими кроликов, кошек и морских свинок? Ни одному. Таким образом, кролик околевает, не возбуждая внимания правосудия. Затем аббат Адельмонте велит своей кухарке выпотрошить мертвого кролика и бросает внутренности в навозную кучу. По этой навозной куче бродит курица; она клюет эти внутренности, тоже заболевает и на следующий день околевает. Пока она бьется в предсмертных судорогах, мимо пролетает ястреб (в стране аббата Адельмонте много ястребов), бросается на труп, уносит его на скалу и пожирает. Спустя три дня бедный ястреб, которому, с тех пор как он поел курицы, все время нездоровится, вдруг чувствует головокружение и прямо из-под облаков грузно падает в ваш садок; а щука, угорь и мурена, как вам известно, прожорливы, они набрасываются на ястреба. Ну так вот, представьте себе, что на следующий день к вашему столу подадут эту щуку, угря или мурену, отравленных в четвертом колене; ваш гость будет отравлен в пятом, — и дней через восемь или десять умрет от кишечных болей, от сердечных припадков, от нарыва в желудке. После вскрытия доктора скажут: «Смерть последовала от опухоли в печени или от тифа».
— Но, — сказала г-жа де Вильфор, — все это ваше сцепление обстоятельств может очень легко прерваться: ястреб может ведь не пролететь в нужный момент или упасть в ста шагах от садка.
— А вот в этом и заключается искусство. На Востоке, чтобы быть великим химиком, надо уметь управлять случайностями — и там это умеют.
Госпожа де Вильфор задумчиво слушала.
— Но, — сказала она, — следы мышьяка не исчезают: каким бы образом он ни попал в тело человека, он будет обнаружен, если его там достаточное количество, чтобы вызвать смерть.
— Вот, вот, — воскликнул Монте-Кристо, — именно это я и сказал добрейшему Адельмонте.
Он подумал, улыбнулся и ответил мне сицилианской пословицей, которая как будто имеется и во французском языке: «Сын мой, мир был создан не в один день, а в семь; приходите в воскресенье».
В воскресенье я снова пришел к нему; вместо того чтобы поливать кочан капусты мышьяком, он поливал его раствором соли, настоянным на стрихнине strychnos colubrina, как это называют в науке. На этот раз кочан капусты вовсе не казался больным, и у кролика не возникло никаких сомнений, а через пять минут кролик околел; курица поклевала кролика и скончалась на следующий день. Тогда мы изобразили ястребов, унесли к себе курицу и вскрыли ее. На этот раз исчезли все особые симптомы и налицо были только общие. Ни в одном органе не оказалось никаких специфических признаков: только раздражение нервной системы и следы прилива крови к мозгу; курица околела не от отравления, а от апоплексии. С курами это случается редко, я знаю, но у людей это обычное явление.
Госпожа де Вильфор становилась все задумчивее.
— Какое счастье, — сказала она, — что подобные препараты могут быть изготовлены только химиками; иначе, право, одна половина человечества отравила бы другую.
— Химиками или людьми, которые интересуются химией, — небрежно ответил Монте-Кристо.
— И, кроме того, — сказала г-жа де Вильфор, с усилием отрываясь от своих мыслей, — как бы искусно ни было совершено преступление, оно всегда останется преступлением, и если его минует людское правосудие, ему не укрыться от божьего ока. У восточных народов не такая чуткая совесть, как у нас, и они благоразумно упразднили ад; в этом все дело.
— В такой чистой душе, как ваша, естественно, должны возникать подобные сомнения, но зрелое размышление заставит вас откинуть их. Темная сторона человеческой мысли целиком выражается в известном парадоксе Жан-Жака Руссо — вы знаете? — «Мандарин, которого убивают за пять тысяч миль, шевельнув кончиком пальца». Вся жизнь человека полна таких поступков, и его ум постоянно порождает такие мечты. Вы мало найдете людей, спокойно всаживающих нож в сердце своего ближнего или дающих ему, чтобы сжить его со свету, такую порцию мышьяку, как мы с вами говорили. Это действительно было бы эксцентрично или глупо. Для этого необходимо, чтобы кровь кипела, чтобы пульс неистово бился, чтобы вся душа перевернулась. Но, если, заменяя слово, как это делается в филологии, смягченным синонимом, вы производите простое устранение; если, вместо того чтобы совершить гнусное убийство, вы просто удаляете с вашего пути того, кто вам мешает, и делаете это тихо, без насилия, без того, чтобы это сопровождалось страданиями, пытками, которые делают из жертвы мученика, а из вас — в полном смысле слова кровожадного зверя; если нет ни крови, ни стонов, ни судорог, ни, главное, этого ужасного и подозрительного мгновенного конца, то вы избегаете возмездия человеческих законов, говорящих вам: «Не нарушай общественного спокойствия!» Вот таким образом действуют и достигают своей цели на Востоке, где люди серьезны и флегматичны и не жалеют времени, когда дело касается сколько-нибудь важных обстоятельств.
— А совесть? — взволнованно спросила г-жа де Вильфор, подавляя вздох.
— Да, — отвечал Монте-Кристо, — да, к счастью, существует совесть, иначе мы были бы очень несчастны. После всякого энергического поступка нас спасает наша совесть; она находит нам тысячу извинений, судьями которых являемся мы сами; и хоть эти доводы и сохраняют нам спокойный сон, они, пожалуй, не охранили бы нашу жизнь от приговора уголовного суда. Вероятно, совесть чудесно успокоила Ричарда Третьего после убийства обоих сыновей Эдуарда Четвертого; в самом деле, он мог сказать себе: «Эти дети жестокого короля-гонителя унаследовали пороки своего отца, чего, кроме меня, никто не распознал в их юношеских наклонностях; эти дети мешали мне составить благоденствие английского народа, которому они неминуемо принесли бы несчастье». Так же утешала совесть и леди Макбет, желавшая, что бы там ни говорил Шекспир, посадить на трон своего сына, а вовсе не мужа. Да, материнская любовь — это такая великая добродетель, такая могущественная движущая сила, что она многое оправдывает; и после смерти Дункана леди Макбет была бы очень несчастна, если бы не ее совесть.
Госпожа де Вильфор жадно упивалась этими страшными выводами и циничными парадоксами, которые граф высказывал со свойственной ему простодушной иронией.
После минутного молчания она сказала:
— Знаете, граф, ваши аргументы ужасны и вы видите мир в довольно мрачном свете! Или вы так судите о человечестве потому, что смотрите на него сквозь колбы и реторты? Ведь вы в самом деле выдающийся химик, и этот эликсир, который вы дали моему сыну и который так быстро вернул его к жизни…
— Не очень доверяйте ему, сударыня, — сказал Монте-Кристо, — капли этого эликсира было достаточно, чтобы вернуть к жизни умиравшего ребенка, но три капли вызвали бы у него такой прилив крови к легким, что у него сделалось бы сердцебиение; шесть капель захватили бы ему дыхание и вызвали бы гораздо более серьезный обморок, чем тот, в котором он находился; наконец, десять капель убили бы его на месте. Вы помните, как я отстранил его от флаконов, когда он хотел их тронуть?
— Так это очень сильный яд?
— Вовсе нет! Прежде всего установим, что ядов самих по себе не существует: медицина пользуется самыми сильными ядами, но, если их умело применять, они превращаются в спасительные лекарства.
— Так что же это было?
— Это был препарат, изобретенный моим другом, добрейшим аббатом Адельмонте, который и научил меня его применять.
— Должно быть, это прекрасное средство против судорог! — сказала г-жа де Вильфор.
— Превосходное, вы могли убедиться в этом, — отвечал граф, — и я часто пользуюсь им; со всяческой осторожностью, разумеется, — прибавил он смеясь.
— Еще бы, — тем же тоном возразила г-жа Вильфор. — А вот мне, такой нервной и так склонной к обморокам, был бы очень нужен доктор вроде Адельмонте, который придумал бы что-нибудь, чтобы я могла свободно дышать и не боялась умереть от удушья. Но так как во Франции подобного доктора найти нелегко, а ваш аббат едва ли склонен ради меня совершить путешествие в Париж, я должна пока что довольствоваться лекарствами господина Планша; я обычно принимаю мятные и гофманские капли. Посмотрите, вот лепешки, которые для меня изготовляют по особому заказу: они содержат двойную дозу.
Монте-Кристо открыл черепаховую коробочку, которую протягивала ему молодая женщина, и с видом любителя, знающего толк в таких препаратах, понюхал лепешки.
— Они превосходны, — сказал он, — но их необходимо глотать, что не всегда возможно, например, когда человек в обмороке. Я предпочитаю мое средство.
— Ну, разумеется, я тоже предпочла бы его, тем более что видела сама, как оно действует, но, вероятно, это секрет, и я не так нескромна, чтобы вас о нем расспрашивать.
— Но я настолько учтив, — сказал, вставая, Монте-Кристо, — что почту долгом вам его сообщить.
— Ах, граф!
— Но только помните: в маленькой дозе — это лекарство, в большой дозе — яд. Одна капля возвращает к жизни, как вы сами в этом убедились; пять или шесть неминуемо принесут смерть тем более внезапную, что, растворенные в рюмке вина, они совершенно не меняют его вкуса. Но я умолкаю, сударыня, можно подумать, что я вам даю советы.
Часы пробили половину седьмого; доложили о приезде приятельницы г-жи де Вильфор, которая должна была у нее обедать.
— Если бы я имела честь видеть вас уже третий или четвертый раз, граф, а не второй, — сказала г-жа де Вильфор, — если бы я имела честь быть вашим другом, а не только счастье быть вам обязанной, я бы настаивала на том, чтобы вы остались у меня обедать, и не приняла бы вашего отказа.
— Весьма признателен, — возразил Монте-Кристо, — но я связан обязательством, которого не могу не исполнить. Я обещал проводить в театр одну греческую княжну, мою знакомую, которая еще не видала Оперы и рассчитывает на меня, чтобы посетить ее.
— В таком случае до свидания, граф, но не забудьте о моем лекарстве.
— Ни в коем случае, сударыня; для этого нужно было бы забыть тот час, который я провел в беседе с вами, а это совершенно невозможно.
Монте-Кристо поклонился и вышел.
Госпожа де Вильфор задумалась.
— Вот странный человек, — сказала она себе, — и мне сдается, что его имя Адельмонте.
Что касается Монте-Кристо, то результат разговора превзошел все его ожидания. «Однако, — подумал он, уходя, — это благодатная почва; я убежден, что брошенное в нее семя не пропадет даром».
И на следующий день, верный своему слову, он послал обещанный рецепт.