ДЖОНА ЧИВЕРИ
человека ничем не примечательного который умер в конце года одна тысяча восемьсот двадцать шестого от несчастной любви завещав с последним вздохом чтобы над прахом его начертали имя
ЭМИ
что и было исполнено его безутешными родителями.
Глава 19
Отец Маршалси в разных видах
Когда братья Доррит, Уильям и Фредерик, прогуливались вместе по тюремному двору — разумеется, по аристократической его стороне, мимо колодца, ибо Отец Маршалси, неукоснительно блюдя свое достоинство, избегал показываться на другой стороне, и лишь по воскресеньям и по большим праздникам вроде рождества являлся среди своих беднейших чад и возлагал благословляющую руку на головы юного поколения неисправных должников, совершая эту процедуру с душеочистительным благолепием, — итак, когда братья прогуливались вместе по тюремному двору, это была примечательная в своем роде картина. Свободный Фредерик, понурый, жалкий, сгорбленный, сморщенный, а рядом узник Уильям, обходительный, благосклонный, проникнутый скромным сознанием значительности своей особы — уже по одному этому контрасту братья представляли собой зрелище, на которое стоило посмотреть.
Так они прогуливались и в тот воскресный вечер, когда у Крошки Доррит с ее поклонником состоялся знаменательный разговор на Железном мосту. С делами государственными было на этот день уже покончено. Парадный прием привлек немало посетителей; несколько человек было представлено вновь; к полукроне, нечаянно позабытой на столе, так же нечаянно прибавилось еще десять шиллингов; и теперь Отец Маршалси отдыхал, мирно покуривая сигару. Прогуливаясь взад и вперед по двору, он терпеливо приноравливал свой шаг к заплетающейся походке брата, не только не гордясь своим превосходством, но исполненный сострадания и участия, и каждое колечко дыма, которое слетало с его губ и устремлялось поверх тюремной стены, казалось, говорило о его сочувственном внимании к немощам этого дряхлого горемыки. В ту минуту на него стоило посмотреть.
Его брат Фредерик, согнутый в три погибели, с мутным взглядом, с трясущимися руками, с туманом в мыслях, покорно плелся рядом, принимая безропотно его покровительство, как принимал любое явление этого мира, в лабиринте которого он запутался раз и навсегда. В руке он держал, как обыкновенно, смятый картузик оберточной бумаги и время от времени извлекал из него крохотную щепотку табаку. Нерешительно заправив ее в нос, он не без восхищения поглядывал на брата, потом снова закладывал руки за спину и плелся дальше, до следующей понюшки, или вдруг останавливался в недоумении — быть может, хватившись своего кларнета.
Надвигалась ночь, и гости тюрьмы стали мало-помалу расходиться, но во дворе по-прежнему было людно, каждому из пансионеров хотелось проводить своего гостя до ворот. Братья меж тем продолжали свою прогулку; узник Уильям беспрестанно оглядывался по сторонам, ожидая приветствий, любезно раскланивался в ответ, приподнимая шляпу, и с милой улыбкой оберегал свободного Фредерика от опасности быть сбитым с ног или притиснутым к стене. Пансионеры, как правило, не страдали чрезмерной впечатлительностью, но даже они, судя по их лицам, согласились бы, что это — зрелище, на которое стоит посмотреть.
— Ты сегодня какой-то скучный, Фредерик, — сказал Отец Маршалси. — Что-нибудь случилось?
— Случилось? — Старик воззрился было на спрашивавшего, но тотчас же снова опустил глаза и понурил голову. — Нет, Уильям, нет. Ничего не случилось.
— Как бы мне уговорить тебя немного приодеться, Фредерик…
— Да, да, — поспешно отозвался бедняга. — Но я не могу. Не могу. Не надо об этом. Что прошло, то прошло.
Отец Маршалси взглянул на проходившего мимо пансионера из числа своих приятелей, словно желая сказать: не правда ли, жалкий старик? Но это мой брат, сэр, мой родной брат; а голос природы не заглушить!» — и, потянув брата за ветхий рукав, спас его от столкновения с колодцем. Каким совершенным образцом братской любви, заботы и мудрости был бы Уильям Доррит, если бы в свое время спас брата от разорения, а не разорил его сам.
— Знаешь что, Уильям, — сказал предмет его нежных попечений, — пожалуй, пойду я домой; устал и спать хочется.
— Мой милый Фредерик, — отвечал Отец Маршалси, — не смею тебя задерживать; ты ни в коем случае не должен жертвовать своими желаниями в угоду мне.
— Что-то я стал сдавать, — сказал Фредерик. — Ложусь поздно, а может, это от духоты или годы сказываются.
— Мой милый Фредерик, — сказал Отец Маршалси, — а достаточно ли ты заботишься о своем здоровье? Так ли ты строг и пунктуален в своих привычках, как — ну хотя бы как я? Помимо той маленькой странности, о которой я только что упомянул, сдается мне, что ты пренебрегаешь моционом и свежим воздухом. Фредерик. Вот здесь к твоим услугам отличное место для прогулок. Ну почему бы тебе не пользоваться им почаще?
— Ох-хо-хо! — вздохнул Фредерик. — Да, да, да, да.
— Что толку говорить «да, да», мой милый Фредерик, и потом продолжать свое, — мягко, но настойчиво возразил Отец Маршалси. — А ведь тебе не нужно далеко ходить за примером. Взгляни на меня. Долгий опыт и необходимость научили меня разумному поведению. Каждый день в одни и те же часы я гуляю и отдыхаю, сижу дома или в караульне, читаю газеты, принимаю гостей, ем и пью. С годами я и Эми приучил к порядку, к тому, например, что еда должна подаваться мне в определенный час. Эми выросла в сознании важности этой системы, и ты знаешь, какая примерная девушка из нее получилась.
Как во сне продолжая передвигать ноги, брат только вздохнул в ответ:
— Ох-хо-хо! Да, да, да, да!
— Друг мой, — сказал Отец Маршалси, положив ему руку на плечо и легонько подтолкнув его (совсем легонько, а то ведь он такой слабый, бедняга!), — ты уже говорил это, и возможно, твои слова имеют глубокий смысл, но, к сожалению, они его не выражают. Хотел бы я помочь тебе встряхнуться, мой милый Фредерик. Тебе необходимо встряхнуться.
— Да, Уильям, да. Ты прав, — ответил старик, подняв на него свой мутный взгляд. — Только где уж мне до тебя.
Отец Маршалси пожал плечами в приливе скромности.
— Ты можешь быть таким же, как я, милый Фредерик, тебе стоит только захотеть! — и с великодушием сильнейшего он оставил своего поверженного брата в покое.
По всему двору шла обычная для воскресного вечера прощальная суета; там и сям можно было увидеть, как плачет какая-нибудь бедная женщина на груди у мужа или сына, только что ставшего обитателем тюрьмы. Было время, когда и Отец Маршалси плакал так в темных закоулках тюремного двора, мешая свои слезы со слезами жены своей. Но с тех пор прошло уже много лет, и теперь он стал подобен морскому путешественнику, который за долгое плаванье успел излечиться от морской болезни и страдания пассажиров, недавно принятых на борт, только раздражают его. Он искренне возмущался, находя, что людям, у которых глаза на мокром месте, нечего здесь делать, и был бы не прочь высказать свое возмущение вслух. Впрочем, он и без слов умел так недвусмысленно выразить протест против подобных нарушений общей гармонии, что нарушители, завидя его, торопились ретироваться.
В это воскресенье он был настроен благодушно и милостиво не замечал ничьих слез, когда с терпеливым и снисходительным видом шел к воротам, провожая Фредерика. В караульне, ярко освещенной пламенем газа, толпились пансионеры — прощались с гостями, а если не с кем было прощаться, просто глазели, как отворяются и затворяются двери, болтали между собой или обменивались замечаниями с мистером Чивери. Появление Отца Маршалси было, разумеется, тотчас же замечено всеми; мистер Чивери дотронулся ключом до своей шляпы и выразил надежду (правда, несколько лаконично), что мистер Доррит чувствует себя хорошо.
— Спасибо, Чивери, я вполне здоров. А вы?
Мистер Чивери проворчал вполголоса: «Я всегда здоров!» — обычная его манера отвечать на подобные вопросы, когда он был не в духе.
— Юный Джон навестил меня сегодня, Чивери. Явился таким франтом, прямо хоть куда.
Это для мистера Чивери не новость. И если кому интересно знать его, мистера Чивери, мнение, так мальчик только зря деньги тратит на все эти финтифлюшки. Что ему проку от них? Одно расстройство. А этого и даром где угодно наберешься.
— Почему расстройство, Чивери? — ласково спросил Отец Маршалси.
— А так, нипочему, — ответил мистер Чивери. — Просто к слову пришлось. Что, мистер Фредерик уходит?
— Да, Чивери, мой брат идет домой, спать. Он устал и немного нездоров. Береги себя, Фредерик, береги себя. Спокойной ночи, дорогой Фредерик.
Пожав руку брату и прикосновением к засаленной шляпе простившись с остальными, старик поплелся к выходу. Отец Маршалси с высоты своего величия следил за ним с нежнейшей заботой.
— Будьте добры, Чивери, не запирайте еще минутку, я хочу посмотреть, как он спустится со ступенек. Осторожнее, Фредерик! (Он такой дряхлый!) Не забудь про ступеньки! (Он такой рассеянный!) Смотри по сторонам, когда станешь переходить мостовую. (Никак не могу смириться с мыслью, что он вот так один ходит по улицам, — ну долго ли угодить под колеса!)
Сказав это, он повернулся лицом к обществу, собравшемуся в караульне, и такая печать братских забот и тревог лежала на этом лице — так ясно читалась на нем скорбь о том, что бедный Фредерик лишен всех преимуществ тюремного заключения, что кое-кто из присутствующих тут же выразил эту мысль словами.
Но Отец Маршалси не удовлетворился произведенным впечатлением. Напротив, он сказал: нет, нет, джентльмены; пусть его не поймут превратно. Спору нет, бедный Фредерик сломлен духом и телом, и для него (для Отца Маршалси) было бы куда спокойнее, если бы он знал, что брат его находится в безопасности под надежной зашитой тюремных стен. Но не следует забывать, что длительное пребывание в этих стенах требует от человека соединения известных качеств — он не хотел бы говорить высоких качеств, но, во всяком случае, качеств, — нравственных качеств. А может ли его брат похвалиться наличием этих особых качеств? Джентльмены, это превосходнейший человек, на редкость добрый, мягкий, простодушный, как дитя, и достойный всяческого уважения; но подходящий ли это человек для Маршалси? Со всей решительностью нужно сказать: нет! И не дай ему бог, джентльмены, когда-либо попасть сюда не так, как сейчас — не по своей доброй воле. Всякому, кто переступает порог этого заведения, джентльмены, чтобы провести здесь длительное время, необходимо обладать недюжинной силой характера, ибо он должен пройти через многие испытания и уметь с честью из них выйти. А есть ли такая сила у его горячо любимого брата Фредерика? Нет. Каждому видно: это человек, придавленный обстоятельствами. Несчастное стечение обстоятельств придавило его. В нем нет упругости, нет гибкости, потребной для того, чтобы много лет прожить в таком месте и сохранить свое достоинство, продолжая сознавать себя джентльменом. И, наконец, Фредерику недостает (если позволено будет так выразиться) истинного величия души, которое помогло бы ему в деликатных небольших одолжениях и — кхм — знаках внимания, получаемых иногда, видеть проявление природной человеческой доброты и высокого чувства товарищества, свойственного обитателям этих стен, отнюдь не усматривая тут чего-то унизительного и несовместимого с достоинством джентльмена. Спокойной ночи, господа!
Закончив эту тираду, предназначенную разъяснить слушателям то, что им могло быть не ясно, он вышел из караульни, и со всей своей убогой и жалкой важностью вновь прошествовал по двору, мимо пансионера, ходившего в шлафроке за неимением сюртука, и пансионера, ходившего в купальных туфлях за неимением башмаков, и толстого пансионера-зеленщика, которому не о чем было заботиться, и тощего пансионера-приказчика, которому не на что было надеяться, и, наконец, поднявшись по своей убогой и жалкой лестнице, вошел в свою убогую и жалкую комнатенку.
Там уже ему был накрыт стол к ужину и приготовлен на спинке кресла у огня его старый серый халат. Дочь торопливо встала ему навстречу, спрятав в карман молитвенник, — не за всех ли, кто в плену и заточении, молилась она?
— Дядя, стало быть, ушел домой? — спросила она, подав отцу его черную бархатную ермолку и помогая надеть халат. Да, он ушел домой. Доволен ли отец прогулкой? Нет, не слишком. Нет? Уж не заболел ли он?
Она с заботливой нежностью склонилась над ним из-за спинки кресла, а он сидел и молчал, сумрачно глядя в огонь. Какое-то неприятное чувство, похожее на проблески стыда, одолевало его, и когда он, наконец, заговорил, слова туго шли у него с языка.
— Не знаю — кхм! — не знаю, что такое случилось с Чивери. Он сегодня — кха! — далеко не так вежлив и обходителен, как обыкновенно. Разумеется — кхм! — разумеется, это пустяк, душа моя, но даже такой пустяк меня расстраивает. Ведь нельзя забывать, что — кхм! — (он посмотрел на свои руки, беспокойно потирая их), что та жизнь, которую я вынужден вести, к несчастью делает меня постоянно, ежечасно зависимым от этих людей.
Ее рука лежала у него на плече, но она не смотрела ему в лицо. Опустив голову, она смотрела в сторону.
— Я — кхм! — я просто ума не приложу, на что мог обидеться Чивери. Он всегда так — так внимателен и вежлив. А сегодня обошелся со мной почти грубо. Да еще при людях! Боже мой, Эми! Ведь если Чивери и другие служители перестанут уважать и поддерживать меня, я — я могу умереть тут с голоду. — Он то сжимал, то разжимал руки наподобие мехов; чувство, похожее на стыд, было так упорно, что он даже самому себе не решался признаться в истинном смысле своих слов.
— Я — кха! — ума не приложу, в чем тут дело. Даже вообразить себе не могу повода для такой перемены. Когда-то в Маршалси был сторож по фамилии Джексон (ты его, верно, не помнишь, милочка, ты была еще совсем маленькой); так вот у этого Джексона был — кхм! — брат — да, младший брат, и он, этот брат, ухаживал — то есть нет, тут не могло быть речи об ухаживании, просто он — оказывал внимание — самое почтительное внимание доч… нет, не дочери, а сестре одного из нас, личности довольно уважаемой к нашем заведении — я бы даже сказал, весьма уважаемой. Это был некий капитан Мартин; помню, он советовался со мной насчет того, есть ли надобность, чтобы его дочь — то есть сестра — рисковала обидеть Джексона-старшего, чересчур! — кха! — чересчур ясно выказывая Джексону-младшему свое отношение к нему. Капитан Мартин был истинным джентльменом, крайне щепетильным в вопросах чести, поэтому я прежде всего спросил, что он сам об этом думает. Капитан Мартин (весьма, кстати сказать, заслуженный офицер) ответил мне без колебаний, что, как ему кажется, его — кхм! — сестре незачем вникать в чувства этого молодого человека и что она могла бы относиться к нему благосклонно — нет, словно бы капитан Мартин не говорил «благосклонно»; кажется, он сказал «терпимо» — да, да: относиться к нему терпимо ради своего отца — то есть я хотел сказать брата. Да, к чему бишь я вдруг вспомнил эту историю? Не к тому ли, что искал причину поведению Чивери; хотя, собственно, какая связь…
Голос его прервался, как будто ей стало невмоготу слушать дальше, и она незаметно прикрыла ему рот рукой. Несколько минут в комнате стояла мертвая тишина; оба молчали и не шевелились; он — съежившись в своем кресле, она — обняв его за шею и положив голову к нему на плечо.
Но вот она встрепенулась и отошла, чтобы подать ему ужин, варившийся в кастрюльке на огне. Он сел на свое место за столом, она на свое, и он принялся за еду. По-прежнему они не смотрели друг на друга. Вскоре, однако, он стал проявлять непонятное раздражение; с шумом бросал на стол вилку и нож, сердито хватался то за солонку, то за перечницу, откусывал хлеб с такой яростью, точно именно хлеб был виной всему. Наконец он оттолкнул от себя тарелку и заговорил со странной непоследовательностью:
— А не все ли равно, сыт я или голоден? Не все ли равно, когда оборвется мое безотрадное существование, сейчас, или через неделю, или через год? Кому я нужен — жалкий арестант, живущий милостыней и чужими объедками; нищий, опустившийся старик!
— Отец, отец! — Видя, что он встал, она бросилась перед ним на колени, протягивая к нему руки.
— Эми! — продолжал он сдавленным голосом, весь дрожа и устремив на нее дикий, как у безумца, взгляд. — Послушай, Эми, если б ты могла увидеть меня таким, каким меня видела твоя мать, ты бы не признала во мне того несчастного, на которого ты всю жизнь смотришь только сквозь прутья этой клетки. Я был молод, красив, образован, я был независим — клянусь тебе, дитя! — и люди искали моего общества и завидовали мне. Завидовали мне!
— Отец, дорогой! — Она пыталась остановить трясущуюся руку, которою он размахивал в воздухе; но он отталкивал ее.
— Если б здесь, в комнате, висел мой портрет, написанный в ту пору, ты бы гордилась им, гордилась, хотя б он был лишь слабым подобием оригинала. Но у меня нет даже портрета. Пусть будет это наукой для других. Пусть каждый, — вскричал он, дико озираясь по сторонам, — хоть эту малость сбережет на память о днях благоденствия и славы. Пусть дети его получат возможность судить о том, каков он был. Мои дети никогда не видели меня — и никогда не увидят; разве только на смертном одре я вновь приму свой прежний, давно утраченный облик — не знаю, говорят, так бывает иногда.
— Отец, отец!
— О, презирай меня, презирай! Отвернись от меня — не слушай меня, не давай мне говорить — красней за меня, плачь от стыда, что у тебя такой отец — и ты, и ты, Эми! Кори меня, кори — я сам помогу тебе! Я уже очерствел; я пал так низко, что даже это не проймет меня!
— Отец, родной, любимый, самый дорогой на свете! — Она цеплялась за него до тех пор, пока ей не удалось усадить его снова в кресло; она поймала его простертую руку и обвила ею свои плечи.
— Не отнимайте у меня своей руки, отец. Взгляните на меня, поцелуйте меня. Подумайте обо мне хоть немножко, хоть одно мгновенье!
Он все не умолкал, но мало-помалу его исступленные выкрики переходили в жалобное причитание.
— И все-таки меня уважают здесь. Я сумел устоять под ударами судьбы. Я не превратился в жалкую тряпку. Спроси, кто тут в Маршалси первое лицо? Тебе скажут: твой отец. Спроси, с кем никто не позволяет себе шуток и все стараются обходиться деликатнее. Тебе скажут: с твоим отцом. Спроси, кого будут дольше всех вспоминать и, быть может, больше всех оплакивать после того, как гроб с его телом вынесут из ворот Марша леи (ибо я умру в Маршалси, я знаю, что иначе не может быть). Тебе скажут: твоего отца. Так что же, Эми, Эми? Неужели твой отец достоин только презрения? Неужели нет ничего, что можно бы поставить ему в заслугу? Неужели тебе нечего будет вспомнить о нем, кроме его позора и падения? Неужели ты о нем не пожалеешь, когда он уйдет из жизни, бедный отверженец, уйдет навсегда?
Слезы хлынули у него из глаз, бессильные слезы жалости к самому себе, и тут он разрешил ей, наконец, обнять его, усадить поудобнее, припал седой головой к ее щеке и скорбно сетовал на свою горькую участь. Потом вдруг предмет его сетований изменился, он крепко прижал ее к себе, восклицая: О Эми, его бедное, не знавшее матери дитя! О, как она всегда преданно и усердно заботилась о своем отце! Но очень скоро он снова заговорил о себе и расслабленным голосом стал рассказывать, как бы она любила его, если бы он был таким, как прежде; и как бы он ее выдал замуж за настоящего джентльмена, который гордился бы ею — дочерью такого отца; и как бы они вместе катались верхом, отец с дочерью, а толпа (подразумевались те самые люди, от которых он получил двенадцать шиллингов, лежавших в его кармане) тащилась бы пешком по пыльной дороге, почтительно приветствуя издали их обоих.
Так, переходя от хвастовства к отчаянию, но при этом неизменно оставаясь арестантом, отравленным нездоровым воздухом тюрьмы, с душой, насквозь пропитавшейся гнилью тюремной жизни, раскрывал он перед беззаветно преданной ему дочерью неприглядные глубины своего существа. Никому, кроме нее, не случалось видеть его и такой откровенной наготе. Его недавние слушатели, которые, разойдясь по своим углам, беззлобно потешались над произнесенной им речью, не могли и вообразить себе, какая мрачная картина пополнила в этот воскресный вечер невеселую коллекцию Маршалси.
История — или легенда — сохранила классический пример дочерней любви: дочь, которая кормила в тюрьме умирающего с голоду отца так, как ее когда-то кормила мать. Крошка Доррит, хотя не римлянка, а англичанка, и притом нынешнего, отнюдь не героического поколения, сделала для своего отца много больше: в ее невинной груди находил он неиссякаемый источник любви и верности, который все эти долгие годы питал его изголодавшуюся душу.
Она утешала его, умоляла простить, если в чем-нибудь была или казалась недостаточно верной своему долгу; уверяла его — и видит бог, это была правда! — что любит и почитает его не меньше, нежели будь он баловнем фортуны, всеми признанным и уважаемым. Когда его слезы высохли, и всхлипывания утихли, и проблески стыда перестали беспокоить его, и к нему вернулись его обычные повадки, — она разогрела остатки ужина, села рядом и радовалась, глядя, как он ест и пьет. В своей черной бархатной ермолке и старом сером халате он снова был величественным, как всегда, и приди к нему сейчас кто из пансионеров посоветоваться о собственных делах, он держал бы себя с ним как лорд Честерфилд — великий авторитет в вопросах морали, как верховный блюститель нравственного этикета Маршалси.
Чтобы развлечь его, она завела беседу о его гардеробе, и он соизволил сказать, что сорочки, которые она хочет ему сшить, придутся весьма кстати, так как старые совсем истрепались, да к тому же, будучи куплены готовыми, всегда прескверно сидели. Войдя во вкус предмета, он обратил ее внимание на свой сюртук, висевший за дверью, и рассудительно заметил, что когда Отец ходит с продранными локтями, это едва ли может служить хорошим примером для детей, тем более если они и без того склонны к неряшеству. О своих стоптанных башмаках он упомянул в добродушно шутливом тоне, но, дойдя до галстука, вновь сделался серьезен и пообещал ей, что она купит ему новый, как только сумеет выкроить для этого деньги.
Потом он не спеша выкурил сигару, а она в это время стелила ему постель и прибирала комнату на ночь. Наконец, чувствуя усталость, так как час был поздний, да и недавнее волнение давало себя знать, он встал с кресла. благословил ее на прощанье и пожелал ей покойной ночи. Ни разу за все это время не пришло ему в голову подумать о ее платье, ее башмаках, о многих и многих вещах, которых у нее не было. Никто на свете не мог быть столь равнодушным к ее нуждам — разве только она сама.
Он несколько раз поцеловал ее, повторяя: «Господь с тобой, дитя мое! Покойной ночи, дружочек!»
Но то, что ей пришлось увидеть и услышать, так больно врезалось в ее нежное сердце, что она не решалась оставить его одного, боясь, как бы не повторился этот приступ горя и отчаяния.
— Отец, дорогой, я ничуть не устала, позвольте, я приду и посижу около вас, когда вы ляжете.
— Ей, верно, тоскливо одной? — спросил он покровительственным тоном.
— Да, да, отец.
— Тогда приходи, дружочек, приходи непременно.
— Я буду сидеть тихонько и не помешаю вам.
— Не думай обо мне, дитя мое, — великодушно подкрепил он свое разрешение. — Приходи непременно.
Он словно бы уже дремал, когда она опять вошла в комнату. Огонь почти потух, и она принялась мешать в камине, тихо-тихо, чтобы не разбудить спящего. Но он услыхал и спросил, кто тут.
— Это я, отец, я, Эми.
— Эми, дитя мое, поди сюда. Я кое-что хочу сказать тебе.
Он слегка приподнялся на своем невысоком ложе, а она опустилась на колени, припала лицом к его плечу и взяла его руки в свои. О! Какой прилив отеческих чувств испытывал он в эту минуту — и как отец своих детей и как Отец Маршалси!
— Дитя мое, у тебя здесь нелегкая жизнь. Ни товарок, ни развлечений, да и забот, пожалуй, немало.
— Не думайте об этом, родной. Я никогда не думаю.
— Ты знаешь мое положение, Эми. Немногое я мог для тебя сделать, но я сделал все, что мот.
— Да, мой дорогой, — отозвалась она, целуя его. — Знаю, все знаю.
— Вот уже двадцать третий год я живу здесь, — сказал он и не то всхлипнул, не то невольно вздохнул в порыве благородного умиления собственной добродетелью. — Это все, что я мог сделать для своих детей, — и я это сделал. Эми? дружочек, ты самое любимое мое дитя; ты у меня всегда была на первом месте — все, что я делал для тебя, моя девочка, я делал от души и никогда не роптал.
Одна лишь высшая Мудрость, у которой есть ключ ко всем сердцам и ко всем тайнам, знает, верно, до чего может дойти в своем самообольщении человек — особенно человек, впавший в ничтожество, как этот. Но довольно было бы видеть, как он, спокойный, безмятежный, по-своему величавый, лежал, смежив влажные ресницы, перед беззаветно любящей дочерью, которой он не готовил другого приданого, кроме своей жалкой жизни, придавившей ее плечи непосильными тяготами, и которая своей любовью спасла то, что еще было в нем человеческого.
Эта дочь ни в чем не сомневалась, не задавалась никакими вопросами; она рада была видеть его с сиянием вокруг головы. Бедный, милый, родной, голубчик, самый добрый, самый лучший на свете — вот слова, которыми она убаюкивала его; других слов у нее для него не было.
Она так и не ушла в эту ночь. Точно чувствуя за собой вину, которую только нежностью можно было кое-как загладить, она до рассвета просидела у его изголовья, порой тихонько целуя его или вполголоса называя ласковыми именами. Иногда она отстранялась так, чтобы отсвет догорающего огня падал на его лицо, и старалась увидеть это лицо таким, каким оно было в дни счастья и благополучия, — и каким, по его словам (глубоко запавшим ей в душу), может снова стать в страшный час кончины. Но тотчас же, отгоняя пугающую мысль, становилась на колени и горячо молилась: «Господи, пощади его дни! Сохрани мне его! Смилуйся, господи, над моим бедным, несчастным, исстрадавшимся отцом — ведь хоть он уж и не тот, что был, но я так люблю, так люблю его!»
Только когда в окно забрезжило утро, защита от мрачных дум и источник надежды, она еще раз на прощанье поцеловала спящего и выскользнула за дверь. Спустившись с лестницы и перебежав пустой двор, она взобралась к себе на чердак и распахнула окошко своей каморки. За тюремной стеной рисовались на чистом утреннем небе городские крыши, над которыми еще не клубился дым, и вершины далеких холмов. Она выглянула из окна; железные острия на восточной стене сперва заалели по краям, потом зловещим пурпурным узором вырезались на огненном фоне встающего солнца. Никогда еще эти острия не казались ей такими колючими и грозными, прутья решетки такими массивными, тюремный двор таким тесным и мрачным. Она попыталась представить себе восход солнца над полноводной рекой, или над морскими просторами, или над ширью полей, или над лесом, полным шелеста деревьев и пения пробуждающихся птиц. Потом снова заглянула в глубь могилы, над которой только что взошло солнце, — могилы, в которой двадцать три года был заживо погребен ее отец; сердце ее содрогнулось от горя и жалости, и она воскликнула:
— Да, да, я никогда в жизни его по-настоящему не видела.
Глава 20
В сферах Общества
Если бы Юный Джон Чивери возымел желание (и обладал способностями) написать сатиру в осмеяние джентльменской спеси, ему не пришлось бы далеко ходить за живыми примерами. Он нашел бы их без труда в семействе своей возлюбленной, в лице ее доблестного братца и изящной сестрицы, которые, кичась высоким происхождением, не брезговали низкими поступками и всегда были готовы занимать или попрошайничать у тех, кто беднее их, есть чей угодно хлеб, тратить чьи угодно деньги, пить из чьей угодно чашки, да еще и разбить ее потом. Сумей он изобразить все неприглядные дела этих отпрысков благородной фамилии, сделавших из своего благородства некий жупел для устрашения тех, чьей помощью они пользовались, Юный Джон заслужил бы славу сатирика первой величины.
Тип употребил во благо возвращенную ему свободу, поступив маркером в бильярдную. Его так мало интересовало, кому он обязан своей свободой, что все наставления, данные Кленнэмом Плорнишу, оказались совершенно излишними. Ему оказали любезность, он любезно воспользовался этой любезностью, и на том счел дело поконченным. Выйдя за ворота тюрьмы, так легко перед ним распахнувшиеся, он поступил маркером в бильярдную, и теперь время от времени являлся на кегельбане Маршалси в зеленой ньюмаркетской куртке с блестящими пуговицами (куртка была старая, подержанная, пуговицы новые) и угощался пивом за счет пансионеров.
При всей распущенности натуры этого джентльмена одно было в нем прочно и неизменно: любовь и уважение к сестре Эми. Правда, это ни разу не удержало его от того, чтобы причинить ей огорчение, ни разу не побудило чем-нибудь поступиться или стеснить себя ради нее: но хоть его любовь и носила отпечаток Маршалси, все же это была любовь. Душок Маршалси сказывался еще и в другом: он отлично понимал, что вся жизнь сестры принесена в жертву отцу; но ему в голову не приходило, что она и для него, Типа, делает кое-что.
Когда именно этот достойный молодой человек и его сестрица завели обычай извлекать из могилы скелет своего благородного происхождения и пугать им обитателей Маршалси, автор повествования сказать затрудняется. Должно быть, это случилось в ту пору, когда они впервые стали обедать на счет сердобольных пансионеров. Достоверно одно: чем более жалким и нищенским становилось их существование, тем надменнее постукивал костями скелет; а когда брату или сестре случалось выкинуть что-нибудь неблаговидное, в стуке костей слышалось зловещее торжество.
В понедельник Крошка Доррит поздно задержалась в тюрьме, потому что отец ее проспал дольше обыкновенного, а ей нужно было накормить его завтраком и прибрать комнату. Но у нее в этот день не было работы в городе, поэтому она с помощью Мэгги управилась со своими обязанностями и терпеливо дождалась, когда почтенный старец отправился в кофейню читать газеты — двадцать ярдов до дома, где помешалась кофейня, составляли его утреннюю прогулку. Проводив отца, она надела шляпку и быстрым шагом пошла к воротам, так как торопилась по одному делу. Как всегда, при ее появлении болтовня в караульне смолкла; и один из старожилок, подтолкнув локтем новичка, поступившего только в субботу, шепнул: «Смотрите, вот она».
Ей нужно было повидать сестру; но когда она пришла к мистеру Крипплзу, оказалось, что сестра и дядя уже ушли. Она еще дорогой решила, что если не застанет их дома, то пойдет в театр, находившийся неподалеку, на этой же стороне реки. Так она и сделала.
Театральные порядки были известны Крошке Доррит не больше, нежели порядки на золотых приисках, и когда ей указали на обшарпанную дверь, у которой был какой-то странный невыспавшийся вид и которая, словно стыдясь самой себя, пряталась в тесном переулке, она не сразу отважилась туда направиться. У двери праздно стояли несколько бритых джентльменов в причудливо заломленных шляпах, чем-то напоминавшие пансионеров Маршалси. Последнее обстоятельство придало ей духу; она подошла и спросила, как ей найти мисс Доррит. Ее пропустили внутрь, и она очутилась в темной прихожей, походившей на огромный закопченный фонарь без огня, куда доносились издали звуки музыки и мерное шарканье ног. В углу этого мрачного помещения сидел, словно паук, какой-то мужчина, весь синий, как будто заплесневевший от недостатка свежего воздуха; он пообещал уведомить мисс Доррит о том, что ее спрашивают, через первого, кто пройдет мимо. Первой прошла мимо дама со свертком нот, до половины засунутым в муфту; у нее был такой помятый вид, что хотелось сделать доброе дело, выгладив ее утюгом. Но она очень любезно предложила: «Пойдемте со мной; я вам живо разыщу мисс Доррит», — и сестра мисс Доррит послушно двинулась за нею в темноту, навстречу музыке и шарканью ног, которые с каждой секундой становились слышнее.
Наконец они попали в какой-то пыльный лабиринт, где со всех сторон торчали балки, громоздились кирпичные стены и деревянные перегородки, свешивались концы веревок, стояли лебедки, и среди всего этого, в свете газовых рожков, причудливо смешивавшемся с дневным светом, сновало множество людей, сталкиваясь и натыкаясь друг на друга — так, должно быть, выглядит мир, если смотреть на него с изнанки. Крошка Доррит, оставшись одна и ежеминутно рискуя быть сбитой с ног, совсем растерялась, но вдруг она услыхала знакомый голос сестры:
— Господи помилуй, Эми, зачем ты пришла сюда?
— Фанни, милая, мне нужно было тебя повидать, но я завтра на весь день ухожу, а сегодня я боялась, что ты занята до позднего вечера, вот я и решила…
— Нет, только подумать, Эми — ты за кулисами! Вот уж не ожидала. — В тоне мисс Доррит не слышалось бурного восторга, однако она все же провела сестру в уголок посвободнее, где на составленных в беспорядке позолоченных стульях и столах расселся целый выводок девиц, взапуски трещавших языками. Всех этих девиц тоже не мешало бы прогладить утюгом, и все они пребойко постреливали глазами по сторонам, не умолкая ни на мгновение.
В ту минуту, когда сестры подошли к ним, из-за перегородки слева высунулся какой-то меланхолический юнец в шотландской шапочке и, сказав: «Потише, барышни!» — снова исчез. Тотчас же из-за перегородки справа высунулся жизнерадостный джентльмен с длинной гривой черных волос и, сказав: «Потише, душеньки!» — тоже исчез.
— Ты — здесь, среди актеров, Эми! В жизни бы не могла себе этого представить, — сказала Фанни. — Но как ты сумела попасть за кулисы?
— Не знаю. Дама, которая сказала тебе о моем приходе, была так добра, что вызвалась меня проводить.
— Все вы, смиренницы, таковы! Тише воды, ниже травы, а пролезете всюду. Мне бы ни за что не суметь, хоть я куда опытнее тебя.
Так уж было заведено в семье — считать Эми простушкой, которая знает толк лишь в домашних делах и далеко уступает своим родным по части житейского опыта и мудрости. Этот семейный миф служил им оплотом против нее, позволяя не замечать всего, что она делала для семьи.
— Ну, Эми, говори, что тебя привело сюда? Уж, верно, какие-нибудь сомненья на мой счет, — сказала Фанни. Она говорила будто не с сестрой, которая на два или три года моложе ее, а со старой ворчуньей-бабушкой.
— Ничего важного, Фанни; только, помнишь, ты говорила мне про даму, которая тебе подарила браслет… Тут из-за перегородки слева опять высунулся меланхолический юнец, сказал: «Приготовьтесь, барышни!» — и исчез. Немедленно из-за перегородки справа высунулся джентльмен с черной гривой, сказал: «Приготовьтесь, душеньки!» — и тоже исчез. Девицы все встали и принялись отряхивать свои юбки.
— Говори, Эми, — сказала Фанни, занимаясь тем же делом, — говори, я тебя слушаю.
— Так вот, с тех пор как ты показала мне браслет и сказала, что это подарок от одной дамы, у меня что-то неспокойно на душе, Фанни, и мне бы очень хотелось узнать все подробней, если ты согласна рассказать мне.
— На выход, барышни! — крикнул юнец в шотландской шапочке.
— На выход, душеньки! — крикнул джентльмен с черной гривой. В одно мгновенье все девицы исчезли, и снова послышались музыка и шарканье ног.
Крошка Доррит присела на позолоченный стул; от этого разговора с перебоями у нее кружилась голова. Ее сестра и прочие девицы долго не возвращались, и все время, что их не было, чей-то голос (похожий на голос джентльмена с черной гривой) считал в такт музыке: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть — хоп! Раз, два, три, четыре, пять, шесть — хоп! Внимательней, душеньки! Раз, два, три, четыре, пять, шесть — хоп!» Наконец голос умолк и девицы воротились, запыхавшись, кто больше, кто меньше; они кутались в шали и, видимо, собирались уходить. «Погоди, Эми, пусть они уйдут раньше», — шепнула Фанни. Ждать пришлось недолго, и за это время не произошло никаких событий, только юнец еще раз высунулся из-за левой перегородки и сказал: «Завтра всем к одиннадцати, барышни», а черногривый джентльмен высунулся из-за правой и сказал: «Завтра всем к одиннадцати, душеньки», — каждый на свой манер.
Когда сестры остались одни, что-то, разостланное на полу, вдруг скатали или отодвинули в сторону и перед ними открылся глубокий темный колодец. Заглянув туда. Фанни крикнула: «Идем, дядя!» — и тут Крошка Доррит, у которой глаза успели попривыкнуть к темноте, разглядела на дне колодца дядюшку Фредерика; он сидел в углу, один-одинешенек, прижимая к себе свой инструмент в потрепанном футляре.
Можно было подумать, что когда-то, в лучшие дни, место этого старика было в вышине галереи, где в узкие оконца под самым потолком виднелась синяя полоска неба; но постепенно он спускался все ниже и ниже, пока не очутился на дне колодца. Здесь уже много лет просиживал он шесть вечеров в неделю, но никогда не поднимал глаз от пюпитра с нотами, и в театре уверяли, что он не видел ни одного представления. Говорили даже, будто он не знает в лицо популярных героев и героинь, и был однажды такой случай, когда комик на пари передразнивал его пятьдесят вечеров подряд, а он ничего и не заметил. У театральных плотников была в ходу шутка, что он, мол, давно уже умер, только сам этого не знает; а завсегдатаям партера казалось, что он так и живет в оркестре, не выходя ни днем, ни ночью, ни даже по воскресеньям. Пробовали расшевелить его, протягивая через барьер табакерку с приглашением угоститься; в таких случаях он учтиво благодарил, словно в нем оживало на миг какое-то бледное подобие джентльмена; но в остальное время он проявлял себя лишь так, как это было предусмотрено партией кларнета, а поскольку в обыденной жизни партии кларнета нет, то там он не проявлял себя никак. Одни считали его бедняком, другие — богатым скрягой; сам он всегда молчал, что бы про него ни говорили, все так же ходил, понурив голову, все так же волочил ноги, словно не в силах был оторвать их от земли. Хоть он и ожидал сейчас, что племянница позовет его, однако услышал зов только на третий или на четвертый раз; а увидев вместо одной племянницы двух, нимало не удивился, только сказал своим дребезжащим голосом: «Иду, иду!» — и полез в какой-то подземный ход, откуда несло сыростью, как из погреба.
— Итак, Эми, — сказала старшая сестра, когда все трое вышли на улицу через ту самую дверь, которая явно стыдилась, что непохожа на другие двери, и дядя тотчас же оперся на руку Эми, инстинктивно чуя в ней самую надежную опору, — итак, Эми, ты беспокоишься на мой счет?
Она была хороша собой, знала это и любила покрасоваться; но сейчас она снисходительно соглашалась забыть о преимуществах, которые давали ей красота и житейский опыт и обращалась к младшей сестре как к равной, — в этой снисходительности тоже угадывались фамильные черты.
— Мне все интересно и все важно, что тебя касается, Фанни.
— Знаю, знаю; ты у меня хорошая, добрая сестренка. А если я порой бываю запальчива, так ведь ты сама должна понять, каково мне мириться со столь жалким положением, зная, что я достойна гораздо большего. И все бы еще ничего, — продолжала эта истинная дочь Отца Маршалси, — если бы не мои товарки. Ведь все они — из простых. Ни одна даже в прошлом не принадлежала, как мы, к высшему кругу. Все они чем были, тем и остались. Обыкновенные простолюдинки.
Крошка Доррит мягко взглянула на сестру, но не сказала ни слова. Фанни достала платок и сердито вытерла глаза. — Я не родилась там, где ты, Эми, может быть, в этом все дело. Моя милая сестренка, сейчас мы избавимся от дяди и я тебе все расскажу. Мы только доведем его до кухмистерской, где он обедает.
Они прошли еще немного и, наконец, свернув в какой-то грязный переулок, остановились у еще более грязного окна, которое так запотело от горячего пара, поднимавшегося над жаркими, овощами и пудингами, что сделалось почти непрозрачным. Но все же в просветы можно было разглядеть жареный окорок, обливавшийся слезами шалфейно-лукового соуса в металлической посудине, сочный ростбиф или йоркширский пудинг с румяной корочкой, шипевший на сковороде, фаршированную телячью грудинку, от которой то и дело отрезали огромные порции, ветчину, которая исчезала с такой быстротой, что даже взмокла, блюдо рассыпчатого картофеля, овощи в тушеном и жареном виде и разные другие деликатесы. В глубине помещения было отгорожено несколько закутков для тех посетителей, которые предпочитали уносить обед домой не в руках, а в желудке. Полюбовавшись этой картиной, Фанни порылась в своем ридикюле, извлекла оттуда шиллинг и подала дяде. Дядя, некоторое время подержав монетку в руке, догадался, наконец, для чего она предназначается и, пробормотав: «А! Обед! Да, да, да, да!» — неторопливо скрылся в клубах пара, вырвавшегося из двери.
— Ну вот, Эми, — сказала старшая сестра, — теперь, если ты не слишком устала, мы с тобой отправимся на Харли-стрит, Кэвендиш-сквер.
Так небрежно произнесла она этот аристократический адрес и так задорно поправила при этом свою новую шляпку (пожалуй, более нарядную, нежели удобную), что младшая сестра была слегка озадачена, однако выразила готовность идти на Харли-стрит, и они тронулись в путь. Когда, наконец, перед ними потянулся ряд великолепных особняков, Фанни выбрала самый великолепный, постучалась и спросила отворившего дверь лакея, дома ли миссис Мердл. У лакея волосы были и пудре, а по сторонам стояли еще два лакея, тоже в пудре, однако же он не только признал, что миссис Мердл дома, но даже пригласил Фанни войти. Фанни вошла вместе с сестрой, они поднялись по лестнице — одна пудреная голова впереди, две пудреные головы сзади, — и очутились в просторной полукруглой гостиной, открывавшей собой целую анфиладу гостиных; здесь, оставшись одни, они осмотрелись и увидели золоченую клетку и попугая, который лазал по ней, цепляясь за прутья клювом и растопыривая в воздухе чешуйчатые лапки, причем нередко оказывался в самых нелепых позах, подчас даже вниз головой. Впрочем, подобные странности наблюдаются и у птиц другого полета, когда они карабкаются по золотым прутьям.
Даже искушенного ценителя поразили бы роскошь и богатство этих покоев, что же до Крошки Доррит. то она ничего подобного и вообразить себе не могла. Она с изумлением оглянулась на сестру и хотела что-то спросить, но Фанни предостерегающе нахмурилась, указывая взглядом в сторону тяжелой драпировки, скрывавшей вход в соседнюю комнату. В ту же минуту драпировка заколыхалась, унизанная кольцами рука приподняла ее край, и в комнату вошла дама.
Дама уже не была молода и свежа благодаря природе, но была молода и свежа благодаря искусству своей камеристки. У нее были большие бездушно красивые глаза и темные бездушно красивые волосы и пышный бездушно красимый бюст, и все в ее наружности было продумано до мельчайших подробностей. Оттого ли, что она боялась схватить насморк, или оттого, что ей был к лицу такой убор, она повязала голову дорогим кружевным шарфом, затянув его под подбородком. И если бы кто захотел представить себе подбородок, который никогда не осмелилась бы потрепать ничья рука, ему достаточно было взглянуть на этот бездушно красивый подбородок, подтянутый кружевной уздечкой.
— Миссис Мердл, — сказала Фанни. — Моя сестра, сударыня.
— Рада познакомиться с вашей сестрой, мисс Доррит. Я не знала, что у вас есть сестра.
— Я вам не говорила о ней, — сказала Фанни.
— А-а! — Миссис Мердл оттопырила мизинец левой руки, словно желая сказать: «А-а, попались! Вот то-то и есть, что не говорили!» Все необходимые жесты миссис Мердл делала левой рукой, потому что руки у нее были неодинаковы, левая была гораздо белее и пухлее правой. Затем она пригласила их садиться и сама весьма уютно устроилась в гнездышке из алых с золотом подушек на оттоманке близ клетки попугая.
— Тоже из актрис? — осведомилась миссис Мердл, разглядывая Крошку Доррит в лорнет.
Фанни ответила, что нет, не из актрис.
— Не из актрис, — повторила миссис Мердл, опустив лорнет. — Впрочем, это видно. Очень мила, но на актрису не похожа.
— Моя сестра, сударыня, — сказала Фанни, у которой почтительность странным образом соединялась с развязностью, — просила меня откровенно, как водится между сестрами, рассказать ей, каким образом мне выпала честь познакомиться с вами. А поскольку мы уговорились, что я побываю у вас еще раз, я взяла на себя смелость привести ее с собой, полагая, что вы, может быть, расскажете ей сами. Я хочу, чтобы она знала все, и, пожалуй, лучше, если она узнает от вас.
— Но не находите ли вы, что вашей сестре в ее возрасте… — многозначительно заметила миссис Мердл.
— Она гораздо старше, чем кажется, — возразила Фанни. — Мы с нем почти одних лет.
— В Обществе, — сказала миссис Мердл, снова оттопырив мизинец, — есть много такого, что трудно объяснить юным особам (строго говоря, и не только юным), и потому я очень рада это слышать. Ах, если бы Общество было не столь прихотливо, если бы оно было не столь требовательно… Попка, молчи!
Попугай вдруг так отчаянно заорал, как будто именно он представлял собою Общество и настаивал на своем нраве быть требовательным.
— Но, — продолжала миссис Мердл, — приходится принимать его таким, как оно есть. Мы знаем, сколько в нем фальши, условностей, предрассудков и всяческой скверны, но поскольку мы все же не дикари с тропических островов (о чем я лично очень сожалею: никаких забот и климат, говорят, прекрасный) — приходится считаться с его требованиями. Таков наш общий удел. Мистер Мердл — крупный коммерсант, у него обширнейшее поле деятельности, он очень богат и очень влиятелен, но даже и он… Попка, молчи!
Попугай снова заорал и тем столь выразительно докончил фразу, что избавил миссис Мердл от необходимости доканчивать ее.
— Ваша сестра просит, чтобы в завершение нашего с нею знакомства, — начала она снова, обращаясь к Крошке Доррит, — я рассказала вам, при каких обстоятельствах это знакомство возникло (надо сказать, эти обстоятельства делают честь вашей сестре). Что ж, не вижу причин, почему бы мне не удовлетворить ее просьбу. У меня есть сын, которому сейчас двадцать два или двадцать три года (я была совсем юной, когда первый раз выходила замуж).
Фанни поджала губы и бросила на сестру почти торжествующий взгляд.
— Двадцать два или двадцать три года. Он немного ветрен — недостаток, который Общество легко извиняет молодым людям, — и крайне впечатлителен. Должно быть, это у него наследственное. Я сама крайне впечатлительна по натуре. Как всякое слабое создание. Меня растрогать ничего не стоит.
Эти слова (как и все ее слова) были произнесены ледяным голосом, точно не женщина говорила, а снежное чучело; о сестрах она почти позабыла, а обращалась к некоей отвлеченной идее, именуемой Обществом. Для этого же воображаемого собеседника она время от времени расправляла складки своего платья или меняла позу на оттоманке.
— Итак, он крайне впечатлителен. Не такая уж беда для человека в его естественном состоянии, но мы не находимся в естественном состоянии. Весьма прискорбно, разумеется, особенно для меня, ибо я истинное дитя Природы (если бы только я могла дать волю своим склонностям) — но такова действительность. Все мы подавлены и порабощены Обществом… Попка, молчи!
Попугай, черным языком лизавший прутья клетки, искореженные его крючковатым клювом, вдруг залился резким, пронзительным хохотом.
— Вам, при вашем здравом уме, богатом жизненном опыте и утонченных чувствах, — тут миссис Мердл поднесла к глазам лорнет, чтобы напомнить себе, к кому она, собственно, обращается, — вам едва ли нужно говорить о той притягательной силе, которой для молодых людей подобного склада обладает порой сцена. Говоря «сцена», я имею в виду выступающих на ней особ женского пола. Поэтому, когда до меня дошли слухи, что мой сын увлекся танцовщицей, я, зная, что под этим подразумевается в Обществе, сразу же предположила, что речь идет о танцовщице Оперы, так как молодые люди из Общества обычно находят предмет для своих увлечений именно там.
Глядя теперь уже прямо на сестер, она поглаживала одну свою белую руку другою, отчего кольца терлись друг о друга с неприятным скрежетом.
— Ваша сестра может подтвердить вам, что, когда я узнала, в каком театре она выступает, я была очень удивлена и очень огорчена. Но когда вслед за тем я узнала, что, получив от вашей сестры отказ (должна прибавить, весьма непредвиденный и решительный), он дошел до того, что предложил жениться на ней, мое огорчение сменилось глубочайшей тревогой — мучительной тревогой.
Она провела пальцами по левой брови и пригладила торчавший волосок.
— Обуреваемая чувствами, которые может испытывать только мать, и притом мать, вращающаяся в Обществе, я приняла решение лично отправиться в театр и объясниться с танцовщицей начистоту. Знакомство с вашей сестрой состоялось. К моему удивлению, она оказалась во многих отношениях не такой, как я ожидала, и самым неожиданным было то, что она, со своей стороны, выставила — как бы это сказать? — соображения семейного порядка. — Миссис Мердл улыбнулась.
— Я вам сказала, сударыня, — вспыхнув, перебила Фанни, — что хоть я и занимаю сейчас столь скромное положение, но вы не должны равнять меня с моими товарками, что я из такой же хорошей семьи, как и ваш сын, и что у меня есть брат, который, узнан обо всем, будет того же мнения и едва ли сочтет вашего сына подходящей для меня партией.
— Мисс Доррит, — сказала миссис Мердл, посмотрев на нее в лорнет замораживающим взглядом, — именно это я и собиралась сказать вашей сестре, как вы меня просили. Весьма признательна за то, что вы, не дожидаясь, сказали все сами. В ответ на это, — продолжала она, обращаясь к Крошке Доррит, — я тотчас же (я привыкла действовать под влиянием минуты) сняла с руки браслет и просила разрешения надеть его на руку вашей сестры в знак своей радости, что мы с ней так легко нашли общий язык. (Это была чистая правда: по дороге в театр дама купила дешевенькую, мишурную вещицу на случай необходимости подкупа.)
— И еще я вам сказала, миссис Мердл, — снова вмешалась Фанни, — что мы люди бедные, но благородные.
— Ваши подлинные слова, мисс Доррит, — подтвердила миссис Мердл.
— И еще я сказала вам, миссис Мердл, — продолжала Фанни, — что раз вы столько говорите о высоком положении, занимаемом вашим сыном в Обществе, значит, вы, по всей вероятности, заблуждаетесь относительно моего происхождения и что мой отец даже в том Обществе, в котором он вращается теперь (а в каком именно, об этом мы говорить не будем), занимает особое положение, что признано всеми.
— Совершенно точно, — согласилась миссис Мердл. — Замечательная память.
— Благодарю нас, сударыня. А теперь будьте так добры, доскажите моей сестре остальное.
— Досказать остается немного, — сказала миссис, Мердл, обозревая свой бюст, достаточно обширный дли того, чтобы поместить все ее бездушие, — но и это немногое делает честь вашей сестре. Я объяснила ей положение вещей, сказала, что Общество, в котором мы вращаемся, не может вступать ни в какие отношения с Обществом, в котором вращается она (хоть, без сомнения, весьма приятным), и что таким образом, она рискует подвергнуть весьма тягостным испытаниям семью, которой так дорожит, ибо мы вынуждены будем с пренебрежением смотреть на эту семью и даже (поскольку дело касается Общества) с отвращением сторониться ее. Одним словом, я обратилась к похвальному чувству гордости, столь развитому у вашей сестры.
— Я бы хотела, чтоб вы сказали моей сестре, миссис Мердл, — вставила Фанни, надув губки и обиженно тряхнув своей нарядной шляпкой, — что я еще прежде имела честь просить вашего сына оставить меня в покое.
— Вы правы, мисс Доррит, — сказала миссис Мердл. — следовало, пожалуй, упомянуть об этом раньше. Но меня отвлекли воспоминания о моих тревогах; ведь я тогда опасалась, как бы вы не передумали, если, несмотря на вашу просьбу, мой сын все-таки не оставит вас в покое. Я также сообщила вашей сестре (это я опять обращаюсь к той мисс Доррит, которая не выступает на сцене), что к случае подобного брака мой сын не получит ни шиллинга и останется нищим. (Упоминаю этот факт просто как лишнюю подробность; я. разумеется, не думаю, что он мог повлиять на вашу сестру, разве только в той законной и разумной мере, в какой подобные соображения влияют на любого из нас в нашем далеком от естественности Обществе.) В конце концов после нескольких замечаний, сделанных вашей сестрой в запальчивом и раздраженном тоне, мы с ней согласились, что опасаться нечего; и ваша сестра была столь любезна, что позволила мне отблагодарить ее с помощью моей портнихи.
Крошка Доррит посмотрела на Фанни с печальной укоризной.
— А также, — продолжала миссис Мердл, — пообещала доставить мне удовольствие побеседовать с ней еще раз, чтобы мы могли расстаться в наилучших отношениях, и поскольку это обещание уже исполнено, — заключила миссис Мердл, выбираясь из своего алого с золотом гнездышка и вкладывая что-то в руку Фанни, — я с разрешения мисс Доррит пожелаю ей всяческих благ и прошусь с ней как умею.
Сестры тоже встали и очутились у клетки попугая, который был занят тем, что клевал печенье и сейчас же его выплевывал. Увидя, что на него смотрят, он вдруг задергался всем телом, точно передразнивая кого-то; потом перевернулся вниз головой и запрыгал по стенкам своей золотой клетки, цепляясь за прутья твердым, хищным клювом и высовывая кончик черного языка.
— Прощайте, мисс Доррит, желаю вам всяческих благ, — снова сказала миссис Мердл. — Если бы мы дожили до чего-нибудь вроде золотого века, с какой бы я радостью водила знакомство со множеством особ, совершенствами и талантами которых я сейчас лишена возможности наслаждаться. Первобытная простота нравов — вот о чем я мечтаю! Помню, в детстве я учила одно стихотворение, оно начиналось, кажется, так: «О ты, индеец, чей та-та-та дух!» Если бы несколько тысяч людей из Общества могли записаться в индейцы и уехать на острова, я записалась бы первая; но пока мы не индейцы, приходится, увы, жить здесь и вращаться в Обществе… Всего хорошего!
Сестры спустились по лестнице — одна пудреная голова впереди них, две пудреные головы сзади, — и вновь очутились на Харли-стрит, Кэвендиш-сквер, где никаких пудреных голов уже не было. Все это время старшая сестра сохраняла независимое и надменное выражение лица, а младшая — смиренное и робкое.
— Ну, Эми, — сказала Фанни после того, как они некоторое время шли молча. — Что ж ты ничего не говоришь?
— А что я могу сказать, — грустно отозвалась Крошка Доррит. — Ты его совсем не любишь, этого молодого человека?
— Его любить? Да он почти идиот!
— Мне очень жаль, — не обижайся, Фанни, ты ведь сама спросила, — мне очень жаль, что ты согласилась принять что-то от этой дамы.
— Ах ты дурочка! — воскликнула старшая сестра, так дернув ее за руку, что она пошатнулась. — Ну, можно ли быть подобной размазней! Беда с тобой, да и только! У тебя нет ни уважения к себе, ни настоящей гордости. Тебе нипочем, что за тобой таскается какое-то ничтожество, какой-то Чивери, — она выговорила это имя с величайшим презрением, — и точно так же тебе нипочем, если твою семью хотят втоптать в грязь.
— Не говори так, милая Фанни. Я делаю для семьи что могу.
— Ах, ты делаешь что можешь! — подхватила Фанни, ускоряя шаг. — Значит, если вот этакая барыня, лицемерка и нахалка, каких мало (разбирайся ты хоть сколько-нибудь в людях, ты бы это сразу поняла), если она плюет на достоинство твоей семьи, по-твоему, нужно поблагодарить ее за это?
— Нет, Фанни, разумеется, нет.
— А тогда заставь ее платить, несмышленыш! У тебя нет другого способа отомстить за себя — заставь ее платить, глупая девчонка, и употреби ее деньги с пользой для семьи.
На этом разговор у них окончился, и они молча дошли до дома, где квартировали Фанни с дядюшкой. Последний уже успел вернуться, сидел в углу и упражнялся на своем кларнете, выводя самые заунывные мелодии. Фанни предстояло соорудить себе обед из бараньих котлеток, портера и чая, и она сердито принялась делать вид, что занимается этим, тогда как на самом деле все тихо и спокойно приготовила младшая сестра. За столом Фанни вела себя совершенно так же, как накануне ее отец: швыряла нож и вилку, со злостью набрасывалась на хлеб. Кончилось тем, что она ударилась в слезы.
— Ты меня презираешь, потому что я танцовщица, — говорила она между рыданиями, — а кто меня толкнул на этот путь, если не ты? Твоих рук дело. А теперь тебе угодно, чтобы я чуть ли не по земле стлалась перед этой миссис Мердл, а она будет говорить и делать все, что ей вздумается, и презирать нас, и, не стесняясь, выказывать мне свое презрение. Только потому, что я танцовщица!
— Фанни, Фанни!
— А Тип, бедняжка! Пускай, значит, она унижает его без помехи сколько хочет, только потому, что ему пришлось работать в адвокатских конторах и в доках и где-то там еще. Тоже ведь твоих рук дело, Эми. Так ты бы хоть порадовалась, что есть кому за него заступиться.
Все это время дядя уныло дудел в углу на своем кларнете; лишь изредка у него вдруг возникало смутное впечатление, будто кто-то что-то сказал, и тогда он отнимал инструмент от губ и неуверенно поглядывал на племянниц.
— А отец, бедный наш отец, Эми! Если он не свободен и не может сам за себя постоять, когда требуется, так, по-твоему, пусть подобные особы оскорбляют его безнаказанно? Ты сама не страдаешь от таких вещей, но можно бы, кажется, подумать о нем, особенно зная, сколько ему пришлось пережить за все эти годы.
Этот несправедливый упрек больно отозвался в сердце бедной Крошки Доррит, тем более что он растравил в ней воспоминание о вчерашней сцене. Она ничего не ответила сестре, только взяла свой стул и передвинула его к огню. Дядя после очередной паузы извлек из кларнета какой-то замогильный стон и снова взялся за прежнее.
Фанни вымещала свой гнев на хлебе и чайной посуде, покуда он не иссяк, а затем объявила, что она самая несчастная девушка на свете и лучше бы ей умереть. После этого ее слезы превратились в слезы раскаяния, она вскочила и бросилась сестре на шею. Крошка Доррит уговаривала ее не извиняться и не оправдываться, но она не слушала никаких уговоров и твердила: «Прости меня, Эми! Не сердись на меня, Эми!» — с не меньшей горячностью, чем пять минут назад выкрикивала то, за что теперь просила прошения.
— Но, право же, Эми, — начала она снова, когда все успокоилось и сестры, нежно обнявшись, уселись рядышком у огня, — право же, я совершенно уверена, что, если бы ты немножко лучше знала Общество, ты взглянула бы на это по-другому.
— Может быть, Фанни, — кротко согласилась младшая сестра.
— Видишь ли, Эми, ты все больше сидела дома и покорно мирилась со своим затворничеством, — продолжала Фанни, мало-помалу вновь впадая в покровительственный тон, — а я это время жила на воле, чаше вращалась в Обществе, оттого я и вышла такая гордая и смелая — пожалуй, даже чуточку больше, чем нужно.
Крошка Доррит ответила: «Да, Фанни. Да!»
— Ты заботилась о башмаках и об обеде, а я, может быть, в это время заботилась о достоинстве семьи. Ты со мной согласна, Эми?
Крошка Доррит снова кивнула головой и веселым голосом ответила: «Да», но на душе у нее было совсем не весело.
— И к тому же мы знаем, — сказала Фанни, — что у заведения, которому ты так предана, и в самом деле есть свой особый дух, свойственный только ему и отличающий его от всего прочего в Обществе. А поэтому, душенька Эми, поцелуй меня еще раз, и порешим на том, что мы обе правы и что ты моя добрая, тихая, домовитая сестренка.
Этому диалогу аккомпанировали самые жалостные подвывания кларнета, но Фанни положила им конец, объявив, что время идти; а чтобы помочь дядюшке уразуметь это, она захлопнула раскрытую перед ним нотную тетрадь и выдернула мундштук кларнета у него изо рта.
Крошка Доррит простилась с ними у дверей и поспешила домой, в Маршалси. Вечерний сумрак сгущался там раньше, чем в других местах, и сегодня, когда она входила туда, ей показалось, что она опускается в какую-то глубокую яму. Тень тюремных стен лежала на всех предметах. Лежала она и на фигуре в старом сером халате и черной бархатной ермолке, которая повернулась навстречу Крошке Доррит, когда та отворила дверь тускло освещенной комнаты.
«Верно, и на мне лежит эта тень! — подумала Крошка Доррит, медля выпустить ручку двери. — Фании, пожалуй, права».
Глава 21
Недуг мистера Мердла
На величественный особняк, который представлял собою резиденцию Мердлов на Харли-стрит, Кэвендиш-сквер, тоже падала тень, но то была тень не какой-нибудь там вульгарной стены, а других столь же величественных особняков, высившихся на противоположной стороне улицы. Подобно тому как это бывает в избранном обществе, каждый дом на Харли-стрит весьма хмуро поглядывал на дома, стоявшие напротив. Да и в самом деле дома и их обитатели настолько походили друг на друга в этом отношении, что приглашенные на званых обедах, сидя за столом, где не было иной тени, кроме тени их собственного величия, смотрели на своих визави тем же чопорно-непроницаемым взглядом.
Всякий знает, как разительно напоминают собою улицу два ряда обедающих за парадным столом. Двадцать единообразных, безликих фасадов, все с одинаковыми молотками у дверей, с одинаковыми серыми ступенями перед входом, с одинаковым узором чугунной ограды, с одними и теми же пожарными лестницами, совершенно бесполезными в случае пожара; с одними и теми же водосточными желобами, по которым не стекает в дождь вода, и с таким видом, словно на каждом из них обозначена весьма солидная цена — кому не случалось обедать в подобном обществе? Вот дом, который давно уже нуждается в ремонте, а этот украшен затейливыми башенками, этот только что отштукатурен, у того подновлен фасад, вон в том, угловом, все комнаты словно состоят из одних углов, в этом всегда опушены шторы, а в том всегда поднят шит с гербом, а вот в этом доме не надейся разжиться хоть какой-нибудь мыслишкой, так и уйдешь ни с чем — кому не случалось обедать в подобном обществе? Дом, на который никак не находится нанимателя, и его готовы отдать за полцены — кому не знакома эта картина? Нарядный дом, который взят в бессрочную аренду, хоть совершенно не подходит своему злополучному хозяину — кому не известно, что за ад таится за стенами таких домов?
Харли-стрит, Кэвендиш-сквер охотно признала мистера и миссис Мердл. Среди населения Харли-стрит затесалось несколько самозванцев, которые так и остались непризнанными, но мистер и миссис Мердл были встречены там с распростертыми объятиями. Общество признало мистера и миссис Мердл. Общество сказало: «Это свои; будем любить их и жаловать».
Мистер Мердл был баснословно богат; это был человек неслыханной предприимчивости, царь Мидас, только без ослиных ушей: все, к чему он ни прикасался, превращалось в золото. Без него не обходилось ни одно начинание, от банков до строительных подрядов. Он, конечно, заседал в парламенте. Он, разумеется, подвизался в Сити. Здесь он был представителем, там директором, тут попечителем. Самые влиятельные люди, когда им предлагали вступить в новое предприятие, спрашивали: «А кто еще будет участвовать? Мердл будет?» — и если оказывалось, что нет, дальше они и слушать не хотели.
Лет пятнадцать тому назад этот великий и удачливый деятель предоставил алое с золотом гнездышко в распоряжение того самого бюста, внушительные размеры которого позволяли вместить столько бездушия. Это не была грудь, на которую муж мог бы склонить свою усталую голову, но это была великолепная витрина для бриллиантов. Мистеру Мердлу требовалось что-нибудь, что могло служить витриной для бриллиантов, вот он и приобрел этот бюст. Сторр и Мортимер при выборе жены, вероятно, руководствовались бы теми же соображениями.
Как и все его коммерческие операции, покупка вполне оправдала себя. Бриллианты получили фон, на котором они чрезвычайно выигрывали. Бюст с выставленными на нем бриллиантами явился в Общество и вызвал всеобщий восторг. А раз Общество одобрило, мистер Мердл был удовлетворен. Бескорыстнее его не было человека на свете; он делал все только для Общества, сам же от всех своих трудов и доходов получал очень мало.
То есть надо предполагать, у него было все, чего он хотел; если ему чего-нибудь недоставало, то при своем несметном богатстве он с легкостью мог получить это. Но его единственным желанием было всячески ублажать Общество (что бы ни означало это слово) и оплачивать все векселя, которые оно ему предъявляло ко взысканию. Он не блистал в светских гостиных, был не разговорчив, скорей даже замкнут; у него был большой, нависший лоб, зоркий взгляд и тот багровый оттенок щек, который похож не на здоровый румянец, а на синеву удушья; его манжеты всегда как-то беспокойно высовывались из рукавов, точно они были посвящены в его тайны, и, имел на то веские причины, стремились спрятать его руки. И своих немногословных речах он производил впечатление человека довольно приятного: простого, весьма серьезного в вопросах общественного и личного доверия, и лишь неукоснительно требующего от всех и во всем уважения к Обществу. Впрочем, если под Обществом следовало понимать гостей на его званых обедах и на музыкальных вечерах миссис Мердл, то он в этом самом Обществе порядком скучал, и все больше прятался за дверьми или жался к стенке. Когда же ему случалось самому бывать в гостях, Общество быстро утомляло его и внушало ему непреодолимое желание поскорее лечь спать; но тем не менее он постоянно прославлял его, постоянно вращался в нем и самым щедрым образом тратил на него свои деньги.
Первый супруг миссис Мердл был полковник: под его покровительством бюст вступил в состязание со снегами Северной Америки, и если по части белизны потерпел некоторое поражение, то по части холода решительно вышел победителем. От полковника остался у миссис Мердл сын, единственное ее чадо — дюжий, головастый увалень, больше похожий на гигантского младенца, чем на молодого человека. Он был до того туг на соображение, что его сверстники уверяли, будто, когда он родился, в городе Сент-Джоне, Нью-Брунсвик, где произошло это событие, был лютый мороз и у него замерзли мозги, да так с тех пор и не оттаяли. По другим рассказам он в раннем детстве по недосмотру няньки выпал из окна и стукнулся о мостовую, причем кто-то будто бы слышал своими ушами, как раздался треск. Весьма вероятно, что обе эти версии были сочинены задним числом, после того как у молодого джентльмена, носившего звучную фамилию Спарклер, обнаружилась навязчивая идея, побуждавшая его предлагать руку и сердце самым неподходящим для этого молодым особам, и о каждом очередном предмете своих матримониальных устремлений выражаться так: «Премиленькая канашка — и хорошо воспитана — без разных там фиглей-миглей».
Всякий другой мог бы счесть обременительным пасынка со столь ограниченными умственными способностями; но мистеру Мердлу не нужен был пасынок для себя; он ему был нужен для Общества. А поскольку мистер Спарклер служил в гвардейском полку, посещал все скачки, все гулянья и все балы и пользовался заслуженной известностью, Общество было довольно таким пасынком. За столь приятный факт мистер Мердл готов был заплатить и подороже; хотя, надо сказать, подарок, сделанный им Обществу в лице мистера Спарклера, и так обходился ему недешево.
В тот вечер, когда Крошка Доррит, пристроившись подле отца, кроила ему новые сорочки, в резиденции на Харли-стрит состоялся званый обед со множеством приглашенных. Были там вельможи Двора и магнаты Биржи, государственные мужи из Палаты Общин и государственные мужи из Палаты Лордов, столпы Церкви и столпы Финансов, цвет Магистрата и Адвокатуры, сливки Гвардии и Флота, одним словом — все те, на ком держится установленный в нашем мире порядок и из-за кого он иногда начинает шататься.
— Говорят, — заметил Столп Церкви, обращаясь к Гвардии. — что мистер Мердл только что снова отхватил огромный куш. Будто бы чуть ли не сто тысяч фунтов.
Гвардия слыхала, что двести тысяч.
Финансы слыхали, что триста.
Цвет Адвокатуры, поигрывая своим лорнетом, высказал предположение, что, может быть, и все четыреста. Ведь речь идет об одном из тех ходов, основанных на тонком и обдуманном расчете, счастливый результат которых весьма трудно исчислить. Речь идет о редком в наш век сочетании деловой проницательности с неизменной удачей и природным уменьем дерзать. Впрочем, вон коллега Беллоуз, он участвовал в знаменитом банковском процессе и, верно, может рассказать больше. Как оценивает коллега Беллоуз последний финансовый успех мистера Мердла?
Коллега Беллоуз в это время направлялся засвидетельствовать свое почтение бюсту и лишь успел обронить на ходу, что, по сведениям, почерпнутым им из надежного источника, тут нужно говорить не менее чем о полумиллионе фунтов.
Флот назвал мистера Мердла великим человеком. Финансы сказали, что он — новая сила, выдвинувшаяся в стране, и скоро сможет купить оптом всю палату общин. Церковь выразила свое удовлетворение тем, что подобные богатства копятся в сундуках джентльмена, который всегда был склонен печься о нуждах Общества.
Сам мистер Мердл появлялся на таких собраниях довольно поздно; вполне понятно, что человек, обремененный столь колоссальными обязанностями, еще бывает занят в тот час, когда простые смертные давно уже освободились от своих пигмейских дел. В этот вечер он прибыл позже всех. Финансы заметили, что мистер Мердл — мученик долга. Церковь выразила свое удовлетворение тем, что подобные богатства копятся в сундуках джентльмена, который принимает их с христианским смирением.
Пудра! Столько пудры было на волосах лакеев, прислуживавших за столом, что весь обед пропах ею. Частицы пудры попадали в тарелки, и Общество глотало кушанья, у которых был привкус отборной лакейщины. Мистер Мердл повел к столу одну графиню, скрытую где-то в недрах пышнейшего платья, в котором она занимала не больше места, чем кочерыжка в кочане капусты; и если позволено будет употребить столь вульгарное сравнение, говоря о графине, платье двигалось по лестнице, точно густой шалаш из зелени, который в день майского карнавала несет на себе какой-нибудь мальчуган, и никто даже не догадывался, что за тщедушное существо пряталось под пышными складками парчи.
На столе было все, чего Общество могло пожелать и даже чего оно не могло пожелать. Все, что только способно радовать глаз, и все, что только способно услаждать вкус, было к его услугам. Будем надеяться, что Общество осталось довольно обедом; что касается мистера Мердла, то он съел не больше чем на полтора шиллинга.
Миссис Мердл была самой блистательной фигурой на этом обеде. После миссис Мердл самой блистательной фигурой был мажордом. Никто из гостей не мог сравниться с ним величием осанки. Он ничего не делал, он только смотрел, но немного сыщется людей, умеющих так смотреть. Это был последний дар мистера Мердла Обществу. Самому мистеру Мердлу мажордом был ни к чему; он даже себя неловко чувствовал под взглядом этой импозантной личности; но неумолимому Обществу понадобился мажордом — и оно его получило.
После десерта невидимая графиня встала и понесла свой шалаш к парадной лестнице, ведущей наверх, в гостиную, а за нею потянулся целый кортеж прекрасных дам, который замыкала хозяйка дома. Юнона, сказали Финансы. Юдифь, сказала Церковь.
Цвет Адвокатуры запел разговор с Гвардией о военных судах. Цвет Магистрата и коллега Беллоуз к ним присоединились. Прочие выдающиеся лица тоже беседовали меж собой по двое, по трое. Мистер Мердл сидел в стороне и молча разглядывал скатерть. Порой какой-нибудь вельможа или магнат обращался к нему, желая втянуть его в беседу, в которой сам принимал участие; но подобные попытки редко встречали отклик у мистера Мердла; и если он отвлекался от расчетов, поглощавших его внимание, то разве только для того, чтобы передать вино соседу.
Когда все поднялись из-за стола, оказалось, что чуть ли не у каждого из сановных гостей есть о чем поговорить с мистером Мердлом отдельно от других, так что ему пришлось встать в углу у буфета и по очереди давать там аудиенцию желающим, перед тем как они покидали столовую.
Столп Финансов попросил позволенья поздравить с новой победой одного из крупнейших негоциантов Англии, одного из тех рыцарей капитала, которые сумели стяжать себе мировую славу (этот экспромпт уже несколько раз сослужил его автору службу в палате). Помогать успехам таких людей, значит способствовать успехам и достижениям страны, что является долгом каждого истинного патриота (из этого мистеру Мердлу предоставлялось сделать собственные выводы).
— Благодарю вас, милорд, — сказал мистер Мердл, — благодарю вас. Я с гордостью принимаю ваши поздравления и счастлив, что вы одобряете мою деятельность.
— Но я не безоговорочно одобряю ее, любезный мистер Мердл, — сановный гость с улыбкой взял хозяина под руку и притиснул к буфету, после чего продолжал шутливым тоном: — Разумеется, вам недосуг когда-нибудь прийти к нам и помочь нам в наших делах.
Мистер Мердл ответил, что почел бы величайшей честью…
— Нет, нет, — возразил Столп Финансов, — не так должен ставиться вопрос по отношению к лицу, обладающему столь незаурядным практическим умом и прозорливостью. Если когда-нибудь обстоятельства неожиданно сложатся так, что мы получим счастливую возможность предложить столь выдающемуся лицу — ну, скажем, прийти к нам и подкрепить нас своим талантом, опытом и влиянием, мы не решимся предложить ему это иначе, как в виде обязанности. Почетной обязанности, которую на него налагает Общество.
Мистер Мердл объявил, что Общество для него дороже зеницы ока и что ради его интересов он всегда готов поступиться любыми прочими соображениями. Затем Столп Финансов проследовал к выходу, а его место занял Цвет Адвокатуры.
Цвет Адвокатуры, щелкнув лорнетом и отвесив легкий, вкрадчивый поклон, с каким он привык обращаться к присяжным, выразил надежду, что его не осудят, если он разрешит себе довести до сведения великого мастера превращать источник всяческих бедствий в источник всяческих благ, человека, чья деятельность бросает яркий отблеск даже на скучную летопись нашего одержимого духом коммерции отечества — вполне бескорыстно и, как мы, законники, любим выражаться, amicus curiae, донести до его сведения некое обстоятельство, выяснившееся совершенно случайно. Дело в том, что ему привелось ознакомиться с документами, устанавливающими право собственности на весьма обширное поместье, расположенное в одном из восточных графств; точней сказать — мистер Мердл знает, что мы, юристы, любим точность, — расположенное на границе двух восточных графств. Документы оказались в полном порядке, и поместье может быть приобретено лицом, располагающим соответственными средствами (лорнет и поклон присяжным) на крайне выгодных условиях. Все это сделалось известным Цвету Адвокатуры не далее, как в это самое утро, и он сразу же сказал себе: «Я нынче обедаю у моего уважаемого друга мистера Мердла и постараюсь вполне конфиденциально довести это до его сведения». Покупатель упомянутого поместья приобретает не только солидное и совершенно официальное политическое влияние, но и право располагать десятком весьма прибыльных церковных приходов. Цвет Адвокатуры отлично знает, что у мистера Мердла нет недостатка в возможностях помещения своего капитала, ровно как и в способах применения своей неистощимой энергии. Но хотелось бы высказать невольно напрашивающуюся мысль: для человека, который заслуженно достиг столь высокого положения, который, можно сказать, известен всей Европе, не является ли моральным долгом — не будем говорить перед самим собой, но перед Обществом — обеспечить себе такого рода влияние, и использовать его — не будем говорить в собственных интересах или интересах своей партии, но в интересах Общества.
Мистер Мердл снова подтвердил свою глубокую преданность этим священным для него интересам, и цвет Адвокатуры со своим лорнетом отбыл в направлении гостиной. И тотчас же около буфета совершенно случайно оказался Столп Церкви.
Поистине радости достойно, заметил он (просто так, к слову), когда блага земные стекаются к людям мудрым и многоопытным, людям, которые, зная настоящую цену богатству (тут Столп Церкви состроил такую мину, словно сам всю жизнь обретался в бедности), понимают и его настоящую силу, и справедливым и разумным управлением умеют как по волшебству обратить свой личный достаток на пользу братьям во человечестве.
Мистер Мердл весьма смиренно выразил уверенность, что Столп Церкви не имеет в виду его, мистера Мердла; а затем не весьма последовательно изъявил свою глубокую признательность Столпу Церкви за столь лестное о нем, мистере Мердле, мнение.
Тогда Столп Церкви с вполне светским изяществом выставил несколько вперед округлую и стройную правую ногу, словно желая сказать мистеру Мердлу: «Забудьте о моем облачении; оно лишь для проформы!» — и предложил на рассмотрение своего дорогого друга такой вопрос:
Как полагает его дорогой друг, не вправе ли Общество надеяться, что человек, столь взысканный милостью божией во всех своих предприятиях и тем же Обществом возведенный на пьедестал в качестве поучительного и возвышающего примера, уделит кое-какие крохи на снаряжение одной или двух миссий в Африку?
Мистер Мердл выказал готовность внимательнейшим образом обдумать этот вопрос, и тогда Столп Церкви перешел к следующему:
Интересовался ли когда-нибудь его дорогой друг деятельностью нашего Комитета по Увеличению Доходов Священнослужителей и не приходило ли ему в голову, что уделить кое-какие крохи на помощь этому Комитету поистине значило бы найти благому замыслу достойное осуществление?
Мистер Мердл и на этот раз выказал свою готовность, и Столп Церкви пустился в пространное изложение причин, побудивших его задать упомянутые вопросы.
Общество рассчитывает в подобных случаях на таких людей, как его дорогой друг. Не он лично на них рассчитывает, а Общество. Точно так же, как не Комитет заинтересован в увеличении доходов священнослужителей, а Общество раздираемо мучительной потребностью увеличить эти доходы. И пусть его дорогой друг не сомневается в том, что его неустанные попечения о благе Общества встречают самую высокую оценку; а он в свою очередь не сомневается в том, что выразит истинные чувства Общества и отразит интересы Общества, пожелав своему дорогому другу новых достижений, новых приобретений и вообще новых успехов на старом пути.
После этого Столп Церкви отправился наверх, в гостиную, и его примеру один за другим последовали прочие сановные гости, так что в конце концов в столовой не осталось никого, кроме мистера Мердла. Названный джентльмен еще довольно долго созерцал скатерть, от чего душа мажордома втайне кипела благородным негодованием, но, наконец, и он вышел и смешался с людским потоком, струившимся по парадной лестнице. Миссис Мердл была на своем месте, самые драгоценные из бриллиантов были выставлены для всеобщего обозрения, Общество получило то, за чем пришло, а мистер Мердл выпил в уголке на два пенни чаю и вполне этим удовлетворился.
Среди сановных гостей был знаменитый врач, который всех знал и которого все знали. Войдя в одну из комнат, он увидел мистера Мердла, пившего в уголке чай, и тронул его за плечо.
Мистер Мердл вздрогнул.
— Ах, это вы!
— Ну как, мы себя сегодня лучше чувствуем?
— Нет, — сказал мистер Мердл. — Не лучше.
— Жаль, я с утра не успел посмотреть вас. Пожалуйста, заезжайте ко мне завтра утром, или, если угодно, я могу заехать к вам.
— Да нет, я, пожалуй, заеду утром, по дороге в контору.
Этот короткий разговор слышали Цвет Адвокатуры и Столп Церкви, стоявшие неподалеку, и когда мистер Мердл, допив свой чай, исчез в толпе, они подошли и заговорили с врачом.
Цвет Адвокатуры заметил, что есть предел напряжению умственных сил человека, и попытка его перешагнуть никому даром не проходит; предел этот не для всех одинаков, будучи зависим от устройства мозга и от особенностей телосложения — как ему не раз случалось наблюдать на примере своих ученых коллег; но так или иначе, за малейшее усилие сверх предела приходится расплачиваться меланхолией и расстройством пищеварения. Он не смеет посягать на священные тайны врачебной науки, но (лорнет и вкрадчивый поклон) не это ли именно произошло с мистером Мердлом? Столп Церкви рассказал, что в свои молодые годы он одно время завел обыкновение писать каждую субботу по проповеди — обыкновение, коего молодым особам духовного звания надлежит избегать старательнейшим образом, — и вот тогда ему нередко случалось испытывать приступы меланхолии, должно быть вследствие чрезмерного утомления мыслей; в таких случаях поистине чудотворное воздействие оказывало на него питье, которое ему приготовляла его добрая квартирная хозяйка: взбитый желток, мускатный орех и немного сахарной пудры, и все это размешивалось в стакане крепкого хересу. Не отваживаясь предлагать это простое домашнее средство вниманию столь ученого мужа, искушенного в славном искусстве врачевания недугов, он желал бы, однако, спросить, не представляется ли, по-человечески рассуждая, вероятным, что легкий, но в то же время горячительный напиток поможет воспрянуть разуму, изнуренному сложными расчетами?
— Да, — сказал врач. — Да, оба вы нравы. Но скажу вам по совести, я не нахожу у мистера Мердла никакой болезни. У него телосложение носорога, пищеварение страуса и сон устрицы. Что касается нервов, то мистер Мердл не отличается чувствительностью и нелегко приходит в волнение; одним словом, на мой взгляд, он неуязвим, как Ахилл. Казалось бы, трудно ожидать, что такой человек вдруг ни с того ни с сего вообразит себя больным. И однако я не нахожу у него никакой болезни. Быть может, в нем гнездится какой-то глубоко сидящий, трудно распознаваемый недуг. Не знаю. Могу сказать только, что пока я этого не обнаружил.
Если недуг мистера Мердла и существовал в действительности, то его тень нельзя было заметить на бюсте, который успешно соперничал блеском выставленных на нем драгоценностей с другими столь же великолепными ювелирными витринами; нельзя было заметить ее и на молодом Спарклере, который с упорством маниака слонялся из гостиной в гостиную в поисках достаточно приемлемой девицы без так называемых фиглей-миглей: нельзя было заметить ее и на многочисленных Полипах и Чваннингах, которых тут были целые колонии, и ни на ком другом из присутствующих. Даже на нем самом почти не была заметна эта тень, когда он передвигался среди гостей, наперебой спешивших выразить ему свое уважение.
Недуг мистера Мердла! Так неразрывно были связаны между собой во всем мистер Мердл и Общество, что трудно было представить себе этот недуг — если он существовал — только его личным делом. Что ж, существовал ли этот глубоко сидящий, трудно распознаваемый недуг, и нашелся ли врач, которому удалось его обнаружить? Терпение! Пока что мы знаем одно: стены Маршалси существовали, и тень их, густая и черная, была заметна на членах семейства Доррит в любое время ночи и дня.
Глава 22
Загадка
Нельзя сказать, чтобы расположение Отца Маршалси к мистеру Кленнэму увеличивалось по мере того, как учащались визиты последнего в тюрьму. Недогадливость, проявляемая гостем в важнейшем вопросе о знаках внимания, едва ли должна была вызвать бурю восторга в груди хозяина: скорей она могла задеть его чувствительность, весьма обостренную во всем, что касалось этого пункта, и быть сочтена за доказательство недостаточного благородства натуры. После того как обнаружилось, что мистер Кленнэм не обладает теми деликатными свойствами, которые почтенный старец по своей природной доверчивости готов был заранее предположить в новом знакомом, в его отеческие чувства постепенно вкрался оттенок разочарования. Дошло до того, что в тесном семейном кругу им было высказано сомнение, можно ли считать мистера Кленнэма человеком высокой души. В своем официальном качестве представителя и даже в некотором роде главы заведения (так закончилась его речь) он рад принимать мистера Кленнэма, когда бы тот ни пожелал нанести ему визит; но должен признать, что личного взаимопонимания между ними не установилось; чего-то тут недостает (он сам затрудняется сказать, чего именно). Впрочем, Отец Маршалси никак не давал это почувствовать самому виновнику своего недовольства; напротив, при свиданиях был с ним вежлив, может быть лелея надежду, что, если отсутствие сообразительности и гибкости ума мешает Кленнэму по собственному почину выразить внимание так, как это уже однажды было сделано, он все же достаточно джентльмен, чтобы при случае откликнуться на письменное обращение в этом смысле.
Очень скоро Кленнэм завоевал среди тюремных обитателей тройную известность: как гость с воли, которому в первое его посещение пришлось заночевать в тюрьме; как гость с воли, который интересуется делами Отца Маршалси и забрал себе в голову невероятную мысль добиться его освобождения, и, наконец, как гость с воли, который принимает близкое участие в той, кого звали дитя Маршалси. Мистер Чивери особенно ласково приветствовал его в дни своих дежурств; однако это не удивляло Кленнэма, так как для него любезность мистера Чивери ничем не отличалась от любезности других сторожей. Но в один прекрасный вечер мистер Чивери все же сумел удивить его и резко выделиться в его глазах из среды своих собратьев.
Каким-то ловким маневром мистеру Чивери удалось в этот вечер отделаться от пансионеров, обычно околачивавшихся в караульне, так что Кленнэм, выходя из тюрьмы, застал его одного.
— (Конфиденциально.) Прошу прошенья, сэр, — сказал мистер Чивери с таинственным видом, — вы в какую сторону держите путь?
— Я иду через Мост.
Мистер Чивери приложил к губам ключ и на глазах у недоумевающего Кленнэма превратился на миг в живую Аллегорию Молчания.
— (Конфиденциально.) Еще раз прошу прошения, сэр, — сказал мистер Чивери, — но не сочтете ли вы возможным пройти по Хорсмонгер-лейн. Не найдется ли у вас немного времени, чтобы заглянуть вот по этому адресу? — И он протянул Кленнэму небольшую печатную карточку, предназначенную для рассылки клиентам фирмы Чивери и K°, Табак и Табачные Изделия, Сигары Гаванские, Бенгальские, Кубинские, с Гарантией Качества и Аромата, Нюхательный табак Особых Любительских Сортов и пр. и пр.
— (Конфиденциально.) Только табак тут ни при чем, — сказал мистер Чивери. — По совести говоря, это все моя жена, сэр. Втемяшилось ей потолковать с вами насчет — вот именно, сэр, — сказал мистер Чивери, утвердительно кивая головой в ответ на встревоженный взгляд Кленнэма, — насчет нее.
— Я тотчас же отправлюсь к вашей жене.
— Благодарю вас, сэр. Премного обяжете. Это вам не больше как на десять минут выйдет лишку. Спросите, пожалуйста, миссис Чивери! — Последнее наставление мистер Чивери уже послал ему вдогонку через окошечко и двери, открывавшееся изнутри, чтобы сторож мог по желанию рассмотреть посетителя, прежде чем впустить его.
Артур Кленнэм, держа карточку в руках, поспешил по указанному в ней адресу и очень скоро очутился у цели. Он увидел перед собой крохотную лавчонку, где у прилавка сидела за шитьем женщина почтенного вида. Несколько маленьких баночек табаку, несколько маленьких ящичков сигар, несколько курительных трубок, две-три маленьких коробочки с нюхательным табаком и похожая на обувной рожок штучка для его насыпания составляли весь наличный запас товаров.
Артур назвал свое имя и объяснил, что явился по просьбе мистера Чивери. Если он верно понял, с ним как будто хотели поговорить по делу, которое касается мисс Доррит. Миссис Чивери тотчас же отложила свое шитье, встала и сокрушенно покачала головой.
— Можете увидеть его хоть сейчас, — сказала она, — если потрудитесь заглянуть во двор.
Произнеся эти таинственные слова, она повела гостя в маленькую комнатку за лавкой, маленькое оконце которой выходило на маленький голый дворик. Во дворике были протянуты две или три веревки, и на них сушилось белье без всякой надежды когда-либо просохнуть ввиду полного отсутствия воздуха; а среди простынь и скатертей, точно последний матрос на палубе потерпевшего крушение судна, который еще жив, но уже не в силах убрать паруса, сидел маленький человечек печального вида.
— Наш Джон, — сказала миссис Чивери. Чтобы не показаться равнодушным, Кленнэм осведомился, что он здесь делает.
— Это единственное место, куда он выходит подышать воздухом, — сказала миссис Чивери, снова качая головой. — А то и вовсе не выйдет, если на дворе не развешено белье; но когда висящее белье загораживает его от глаз соседей, он может тут сидеть часами. Да, часами. Он говорит, ему тогда кажется, будто он сидит в роще! — Миссис Чивери еще раз покачала головой, вытерла уголком фартука материнскую слезу и повела гостя обратно и храмину коммерции.
— Присядьте, пожалуйста, сэр, — сказала миссис Чивери. — Хотите знать, что такое с нашим Джоном? Мисс Доррит — вот что с ним такое. У него сердце разрывается от тоски по ней, и я хотела бы взять на себя смелость спросить, что за это будет родителям, если оно совсем разорвется?
Миссис Чивери, благообразная пожилая особа, пользовавшаяся на Хорсмонгер-лейн всеобщим уважением за свои возвышенные чувства и изысканные обороты речи, произнесла эти слова с жестоким спокойствием и тут же снова принялась качать головой и вытирать глаза.
— Сэр, — продолжала она, — вы знакомы с этой семьей, вы принимаете участие в этой семье, вы пользуетесь влиянием у этой семьи. Если вы способны направить свои усилия на то, чтобы содействовать счастью двух молодых людей, умоляю вас, ради нашего Джона, ради них обоих, сделайте это.
— Я настолько не привык, — растерянно ответил Артур, — рассматривать Крошку… я за наше короткое знакомство настолько не привык рассматривать мисс Доррит в том свете, в котором вы мне ее сейчас представляете, что мне положительно трудно собраться с мыслями. Знает ли она вашего сына?
— Вместе выросли, сэр, — сказала миссис Чивери. — Играли вместе.
— А знает ли она, что ваш сын питает к ней нежные чувства?
— Помилуй бог, сэр, — сказала миссис Чивери, и даже голос у нее задрожал, — да ей довольно было хоть раз увидеть его в воскресенье, чтоб в этом не сомневаться. Довольно было взглянуть на его трость, уж не говоря обо всем прочем. Молодые люди вроде нашего Джона не заводят попусту тростей с набалдашниками из слоновой кости. Я-то сама как узнала про это? Вот так и узнала.
— Но, может быть, мисс Доррит менее проницательна, нежели вы?
— Все равно она знает, сэр, — возразила миссис Чивери, — потому что ей так прямо и сказано.
— Вы уверены?
— Сэр, — сказала миссис Чивери, — уверена так же, как в том, что я сейчас нахожусь перед вами. Собственными глазами я видела, как мой сын вышел из этого дома, где я сейчас нахожусь перед вами, и собственными глазами я видела, как мой сын снова вошел в этот дом, где я сейчас нахожусь перед вами, и я поняла, что он говорил с нею. — Обстоятельность и многократные повторения придавали речи миссис Чивери необыкновенную убедительную силу.
— Но могу ли я узнать, почему же все-таки ваш сын пришел в состояние уныния, которое заставляет вас тревожиться о нем?
— Это, — сказала миссис Чивери, — началось в тот самый день, когда на моих глазах Джон в этот дом вернулся. Сам на себя он стал с тех пор непохож. Таким не бывал он ни разу за все семь лет, что мы с его отцом в этом доме, арендную плату по четвертям года внося, проживаем. — Благодаря своеобразному построению фраз, рассказ миссис Чивери приобретал почти ораториальную торжественность.
— Могу ли я спросить, как вы сами это объясняете?
— Можете, — сказала миссис Чивери, — и получите ответ, который так же верен будет, как то, что сейчас здесь я стою. О нашем Джоне никогда худого слова не сказал никто. Детьми с ней вместе в этом самом дворе они играли. Знакомство это тянется с тех пор. И вот однажды в воскресенье, вот здесь, за этим самым столом пообедав, он пошел и встретился с ней, по уговору или без уговора, сказать вам не берусь. Тогда он и сделал ей предложение. Ее брат и сестра много о себе понимают, и они против нашего Джона. Ее отец только о себе думает, и он против того, чтобы делить ее с кем-нибудь. В силу каковых причин она и ответила нашему Джону: «Нет, Джон, я не могу быть вашей женой, и ничьей женой я не могу быть, я вообще не собираюсь выходить замуж, а собираюсь всю жизнь оставаться жертвой, прощайте, найдите себе другую, достойную вас, а меня забудьте!» Вот так она и осуждена быть вечной рабой у них, хотя они вовсе того не стоят, чтобы она была у них вечной рабой. И вот так нашему Джону теперь нет другой радости, кроме как наживать себе насморк среди мокрого белья, надрывая материнское сердце печальным зрелищем, которое вы только что видели. — Тут добрая женщина кивнула на маленькое оконце, за которым ее сын сидел все в той же позе неутешного горя под сенью своих полотняных древес; и снова, качая головой и утирая глаза, принялась упрашивать Кленнэма ради общего блага молодых людей поспособствовать тому, чтобы эти грустные события приняли счастливый оборот.
Она говорила с такой уверенностью и так правильно изобразила все, что касалось отношений Крошки Доррит с родными, что Кленнэм не находил оснований сомневаться в ее словах. Но глубокое и своеобразное участие, которое внушала ему Крошка Доррит, возникнув из жалости к ней, обреченной жить в грубой и вульгарной среде, в то же время заставляло его всегда мысленно отделять ее от этой среды, и ему было обидно, неприятно, даже больно думать, что она может быть влюблена в молодого Чивери, тоскующего на заднем дворе, или в кого-нибудь похожего на него. С другой стороны, он доказывал себе, что влюблена она или не влюблена, она остается той же Крошкой Доррит, преданной, доброй и чистой; делать же из нее какую-то фею в человеческом образе, отказывая ей в праве на сердечную близость с теми немногими, кого она знает, — это просто прихоть его фантазии, и прихоть довольно жестокая. И все-таки ее полудетская, воздушная фигурка, застенчивые манеры, в душу проникающий голос и взгляд, те многие и многие черты ее внутреннего облика, которые привлекли его к ней и которые так резко отличали ее от окружающих — все это не вязалось, упорно не желало вязаться с только что услышанной новостью.
Взвесив в уме все эти соображения (покуда миссис Чивери продолжала свою речь), он заверил достойную женщину, что готов сделать все, что в его силах, для счастья мисс Доррит и для осуществления ее сердечных желаний — если ему удастся их узнать. При этом он предостерег ее от чересчур поспешных выводов и заключений, просил держать все в строжайшей тайне, чтобы не причинить неприятностей мисс Доррит, и настойчиво советовал ей расположить сына к откровенности и еще раз проверить положение вещей. Миссис Чивери сочла последнее излишним, но сказала, что попытается. Затем она снова покачала головой, словно состоявшаяся беседа не оправдала всех ее надежд и ожиданий, но все же поблагодарила мистера Клеинэма за любезность. Расстались они добрыми друзьями, и Артур пошел домой.
Уличная сумятица усиливала сумятицу в его мыслях, и чтобы избежать полного хаоса, он решил не идти через Лондонский мост, а вернуться к более тихому Железному мосту. Не успел он взойти на него, как увидел немного впереди Крошку Доррит. День был погожий, дул легкий ветерок, и, должно быть, она только что пришла сюда подышать свежим воздухом. Он оставил ее в комнате Отца Маршалси какой-нибудь час назад.
Случай давал ему возможность исполнить свое желание — понаблюдать за ней, когда она одна. Он ускорил шаг; но прежде чем он поравнялся с нею, она оглянулась.
— Я вас испугал? — спросил он.
— Мне показалось, что я узнала шаги, — с запинкой ответила она.
— Но это было не так, Крошка Доррит? Ведь вы не ожидали встретить здесь меня.
— Я никого не ожидала встретить. Но когда я услышала шаги, мне показалось, что — что они похожи на ваши.
— Вы куда-нибудь торопитесь?
— Нет, сэр, я просто вышла немного погулять. Они пошли рядом, и вскоре она сказала, уже с прежней доверчивостью глядя ему в лицо:
— Как странно. Вам, может быть, даже покажется непонятным, но когда я тут гуляю, мне иногда приходит в голову: а не бессердечно ли это с моей стороны?
— Бессердечно?
— Я вижу реку и так много неба, и столько всего — разных предметов, суеты, движения. Потом возвращаюсь, а он все сидит там в четырех стенах.
— Пусть так! Но не забывайте, что, возвращаясь, вы приносите с собой частицу всего, что видели, и ему легче от этого.
— Вы думаете? Ах, если бы так! Но боюсь, что вам это только кажется и вы приписываете мне то, что на самом деле не в моей власти. Представьте себе, что вы сидели бы в тюрьме: неужели я могла бы служить для вас утешением?
— О да. Крошка Доррит, уверен, что могли бы.
По тому, как дрогнули ее губы, как лицо на миг омрачилось тенью, выдававшей глубокое внутреннее волнение, он понял, что всеми своими помыслами она там, с отцом. Та Крошка Доррит, что, дрожа, опиралась на его руку, никак не подходила под теорию миссис Чивери; но фантазия вдруг подсказала ему новое, менее невероятное предположение: а не: мечтает ли она о ком-нибудь другом, далеком, и — фантазия продолжала работать — безнадежно недосягаемом?
Когда они повернули обратно, Кленнэм вдруг воскликнул: «А вот Мэгги!» Крошка Доррит с удивлением подняла глаза и прямо перед собой увидела Мэгги, которая, признав их, остановилась как вкопанная. Она куда-то спешила так деловито и сосредоточенно, что не заметила их, покуда не столкнулась с ними лицом к лицу. По-видимому, неожиданная встреча привела ее в крайнее замешательство, и даже ее корзина разделяла это чувство.
— Мэгги, ты ведь обещала мне, что посидишь с отцом.
— А я, и хотела посидеть, маменька, а он мне не дал. Если он мне велит сходить куда-то, должна же я идти! Если он мне говорит: «Ну-ка, Мэгги, живо снеси это письмо и принеси ответ, а если ответ будет хорош, получишь шесть пенсов», должна же я снести! Господи боже, ведь мне, бедненькой, всего десять лет, что же с меня спрашивать, маменька? А если мистер Тип — если он мне попадается по дороге н спрашивает: «Куда идешь, Мэгги?» — а я говорю: «Иду кой-куда», а он говорит: «А не попытать ли и мне удачи?» — и если он тоже пишет письмо и дает его мне и говорит: «Неси туда же, а если ответ будет хорош, получишь шиллинг», — так я, что ли, виновата, маменька?
Потупленный взор Крошки Доррит достаточно ясно сказал Артуру, что она поняла, кому были адресованы письма.
— Вот я и иду кой-куда. Понятно? Куда мне велело, туда и иду, — продолжала Мэгги. — Иду кой-куда. Вам до этого и дела нет, маменька, — а вот вам-то есть дело, — сказала Мэгги, обращаясь к Артуру, — ступайте-ка и вы кой-куда, чтоб я вам их могла там передать.
— Зачем же непременно ходить туда, Мэгги. Можете мне их и здесь передать, — сказал Кленнэм, понизив голос.
— Ну, тогда хоть перейдем на другую сторону, — зычным шепотом возразила Мэгги. — А то маменька не должна была знать про это, и ничего бы она и не знала, если б вы сразу отправились кой-куда, вместо того чтобы мешкать да разгуливать. Я, что ли, виновата? Мне как сказали, так я и делаю. А вот им должно быть стыдно, зачем они так сказали.
Кленнэм перешел на другую сторону и торопливо вскрыл оба письма. В письме отца говорилось, что внезапные затруднения финансового характера, связанные с непредвиденной задержкой денежного перевода из Сити, на который он твердо рассчитывал, побуждают его взяться за перо — поскольку прискорбный факт его двадцатитрехлетнего заключения (подчеркнуто дважды) лишает его возможности изложить свою просьбу лично, — взяться за перо, чтобы просить мистера Кленнэма ссудить ему три фунта десять шиллингов против прилагаемой расписки. В письме сына сообщалось, что, как мистеру Клсннэму, без сомнения, приятно будет узнать, он, наконец, получил постоянное место, чрезвычайно выгодное и открывающее самые широкие перспективы дальнейших успехов, но его хозяин, временно испытывая недостаток наличных средств, обратился к великодушию своего служащего (которое тот неизменно проявлял и надеется проявлять и впредь по отношению к ближним) и просил его повременить с получением очередного жалования; каковое обстоятельство, в совокупности с недостойным поведением одного вероломного друга, а также с существующей дороговизной, привело его на край гибели, совершенно неизбежной, если сегодня без четверти шесть у него в руках не будет восьми фунтов. Он рад сообщить мистеру Кленнэму, что благодаря отзывчивости нескольких друзей, питающих к нему неограниченное доверие, он уже собрал почти всю необходимую сумму; остается сущая безделица, а именно один фунт семнадцать шиллингов и четыре пенса, каковую безделицу мистер Кленнэм безусловно не откажет дать ему взаймы сроком на один месяц под обычные проценты.
Кленнэм тут же ответил на оба письма с помощью карандаша и бумажника: отцу послал то, о чем тот просил, а сыну написал, что, к сожалению, не может удовлетворить его просьбу. Оба ответа были им вручены Мэгги, с прибавлением шиллинга, чтобы разочарование Типа на ней не отразилось.
Потом он вернулся к Крошке Доррит, и они снова пошли было рядом, но вдруг она остановилась и сказала:
— Мне, пожалуй, пора. Пора домой.
— Не надо огорчаться, — сказал Кленнэм. — Я ответил на оба письма. Все это пустяки. Вы знаете, о чем они. Все это пустяки.
— Мне нельзя оставлять его, — ответила она. — Никого из них мне нельзя оставлять. Когда меня нет, они — разумеется, не думая об этом, — совращают даже Мэгги.
— Бедняжка по сути дела взяла на себя самое невинное поручение. И, вероятно, согласилась скрыть его от вас, думая, что этим избавит вас от каких-то лишних тревог.
— Да, наверно, наверно! Но мне все-таки пора домой! Как-то на днях моя сестра заметила мне, будто я настолько привыкла к тюрьме, что вся пропиталась ее духом. Должно быть, это верно. Мне самой так кажется, когда я смотрю на реку, на небо, на все то, что я вижу здесь. Мое место там. Лучше мне там и оставаться. С моей стороны бессердечно прогуливаться здесь, когда я в это время могла бы что-то делать там. Прощайте. Не надо было мне вовсе выходить из дому.
Все это вылилось у нее с надрывом, с мукой, словно само собой хлынуло наружу из наболевшей души, и Кленнэм, слушая ее, едва удерживал слезы.
— Не называйте тюрьму домом, дитя мое. Мне всегда тяжело слышать, когда вы называете ее своим домом.
— Но ведь это и есть мой дом. Другого дома у меня нет! Зачем же мне хотя бы на миг забывать о нем?
— Вы никогда и не забываете, милая моя Крошка Доррит, и вы служите ему верой и правдой.
— Дай бог, чтобы это было так! Но лучше мне не уходить оттуда без надобности; и лучше, и полезней, и спокойнее для меня. Я вас очень прошу, не провожайте меня, я дойду одна. Прощайте, господь с вами. Благодарю вас, благодарю за все.
Он почувствовал, что не должен настаивать, и, стоя у парапета моста, глядел вслед хрупкой маленькой фигурке, пока она не скрылась из виду. Потом он повернулся к реке лицом и глубоко задумался.
Эти письма все равно огорчили бы ее, когда бы она про них ни узнала; но при других обстоятельствах вызвали бы они такой неудержимый взрыв отчаяния?
Нет.
Когда она видела, как ее отец клянчит подачки, прикрываясь своей обветшалой личиной, когда она умоляла не давать старику денег, она тоже страдала, но не так, как сейчас. Что-то сделало ее особенно восприимчивой, болезненно чуткой. Может быть, и в самом деле существует эта смутная, безнадежно неосуществимая мечта? Или это лишь потому пришло ему в голову, что, глядя на мутные струи бегущей под мостом реки, он вспоминает одно местечко выше по течению, где вода журчит за кормою всегда одну и ту же песню, где белеют кувшинки и шелестит камыш, и река свершает свой вечный путь, не ведая перемен и смятений.
Долго еще он стоял и думал о Крошке Доррит, бедной своей девочке; думал о ней и по дороге домой, думал о ней и ночью, думал о ней и тогда, когда уже новый день забрезжил в окне. А бедная девочка Крошка Доррит думала о нем — преданно, ах, слишком преданно думала она о нем в тени тюремных стен.