Книга: Одна история
Назад: Часть вторая
Дальше: Примечания

Часть третья

Иногда он задавался одним житейским вопросом. Какие воспоминания правдивее: счастливые или печальные? И со временем пришел к выводу, что ответа на такой вопрос не существует.
* * *
Не один десяток лет он вел блокнот. Туда заносились суждения о любви, почерпнутые у самых разных людей. У великих писателей, телемудрецов, гуру саморазвития, случайных попутчиков, встреченных за долгие годы разъездов. У него копились их свидетельства. А потом, раз в два года или около того, просматривая свои записи, он вычеркивал те изречения, которые более не считал справедливыми. Обычно в результате такой чистки оставалось лишь две-три временные истины. Временные потому, что при следующей чистке им, скорее всего, тоже грозило изъятие, а на смену приходила пара-тройка других, актуальных на текущий день.
* * *
Как-то раз он ехал поездом в Бристоль. Сидевшая через проход женщина раскрыла перед собой номер «Дейли мейл». В глаза бросался хлесткий заголовок над крупным снимком: «ДИРЕКТРИСА 49 ЛЕТ ПОСЛЕ 8 БОКАЛОВ ВИНА ВЫСЫПАЛА СЕБЕ ЗА ВОРОТ ЧИПСЫ И ПРЕДЛОЖИЛА УЧЕНИКУ ИХ ДОСТАТЬ». И зачем после такого заголовка читать дальше? С какой вероятностью читатель извлечет для себя мораль, отличную от той, которую ему так рьяно навязывают? С нулевой; а полвека назад такая газета столь же назидательно и рьяно заклеймила бы случай, который в свое время не попал даже в местную «Эдвертайзер энд газетт». На обдумывание заголовка для этого несостоявшегося материала о нем самом ушло десять минут. Получилось так: «РАЗОМНЕМСЯ? СКАНДАЛ В ТЕННИСНОМ КЛУБЕ. 48-ЛЕТНЯЯ ДОМОХОЗЯЙКА И ПАТЛАТЫЙ СТУДЕНТ 19 ЛЕТ ИСКЛЮЧЕНЫ ЗА ИНТРИЖКУ». А дальше сам собой напрашивался текст: «На прошлой неделе кружевные занавески и лавровые изгороди зеленеющего Суррея ударной волной всколыхнулись от гневных обвинений в адрес…»
* * *
Чтобы встретить старость, некоторые перебираются к морю. Они наблюдают, как приливы и отливы оставляют на берегу бурлящую морскую пену и как вздымаются далекие валы; до слуха, наверное, доносятся океанские волны времени, и эта прозрачная безграничность примиряет человека с ограниченностью жизни и неминуемой смертью. Что до него, то он, вообще говоря, предпочитал иные потоки, каждый со своими движениями и своими предназначениями. Но никаких примет вечности он в них не различал: ему виделись только молочные реки, что превращаются в сыр. Излишняя серьезность вызывала у него подозрение, а неопределенность желаний – настороженность. Милее всего были ему размеренные шаги повседневности. Вместе с тем он признавал, что его мир и его жизнь мало-помалу сузились. Но не возражал.
* * *
Например, ему думалось, что секс, по всей видимости, уже не для него. По всей видимости. Вероятно. Пожалуй. Но в итоге все-таки нет. Для секса нужны двое. Два лица: первое лицо и второе лицо: ты и я, я и ты. Но теперь неукротимость первого лица в нем угасла. Он как будто наблюдал и проживал свою жизнь в третьем лице. За счет чего оценивал ее, как сам считал, более трезво.
* * *
Так вот, извечные вопросы о свойствах памяти. Он признавал, что память ненадежна и страдает перекосами. Но в какую сторону? В сторону оптимизма? На первый взгляд это логично. Мы вспоминаем прошлое в радужных тонах, тем самым подтверждая правильность своего пути. Необязательно расценивать прожитую жизнь как триумф – уж его-то жизнь точно не попадала в эту категорию, – но полезно внушать себе, что она была интересной, приятной, целенаправленной. Целенаправленной? Это, пожалуй, перебор. Тем не менее оптимистическая память может облегчить расставание с жизнью, смягчить боль вырождения.
Но с таким же успехом можно утверждать и обратное. Если память склонна к пессимизму, если задним числом все видится в холодном, черном цвете, то и расстаться с такой жизнью проще. Если ты, как милая старушка Джоан, которой нет в живых уже тридцать с лишним лет, за свою жизнь успел побывать в аду и вернуться, то стоит ли страшиться настоящего ада или, точнее, вечного небытия? Откуда-то приплыли слова, которые сохранила камера, встроенная в шлем британского солдата в Афганистане, – слова другого солдата, которыми тот сопровождал расстрел раненого пленного. «Ну хватит. Свергни ярмо житейской суеты, жопа», – и прогремел выстрел. Надо же, пронеслось тогда у него в голове, сегодня на войне цитируют Шекспира, пусть даже не дословно. Почему это вспомнилось? Может, по ассоциации со сквернословием Джоан. И он счел, что плюсы отношения к жизни как к ярму суеты можно сбросить со счетов. А мужчины – просто жопы, именно мужчины, не женщины. К тому же у пессимистической памяти есть эволюционное преимущество. В очереди за пропитанием ты был бы не против поставить на свое место других; в угоду общественному долгу ты мог бы удалиться в пустыню или быть распятым на склоне горы во имя высшей цели.
* * *
Но одно дело – теория, а другое – практика. Как он понимал, завершающим делом на его жизненном пути стало накопление правильных воспоминаний о ней. Для него «правильные» не означало «точные, фиксируемые день за днем, год за годом, от начала через середину и к самому концу». Конец был тяжким, а середина почти заслонила собой начало. Нет, он имел в виду другое: его последний долг перед ними обоими заключался в том, чтобы воссоздать и удержать ее в памяти такой, какой она была в момент их первой близости. Прокрутить воспоминания о ней назад до того этапа, когда в ней еще жила невинность: невинность души. Пока эта невинность не оказалась оскверненной. Да, именно так: пока ее не испещрили разнузданные граффити пьянства. Пока не стерлись черты лица, пока он сам не утратил способность ее видеть. Видеть, вспоминать, какой она была до того, как он ее потерял, упустил из виду, до того, как она растворилась на ситцевых диванных подушках – «Смотри, Кейси-Пол, я исчезаю!». Он потерял первое лицо – единственное любимое.
Остались фотографии; конечно, они помогали. Вот она улыбается ему, прислонившись к стволу дерева в давно забытом лесу. Стоит, открытая ветру, на широком безлюдном пляже, а у нее за спиной шеренга пляжных домиков с заколоченными на зиму окнами. Сохранился даже ее снимок в теннисном платье с зеленой отделкой. От фотографий была определенная польза, но почему-то они только подтверждали его воспоминания, вместо того чтобы их высвобождать.
Всячески подхлестывая свой ум, он стремился поймать миг ее исчезновения. Вспомнить, пока не поздно, ее живость и смех, ехидство и любовь, ее дерзость и отчаянное стремление к счастью, хотя обстоятельства всегда были против нее, всегда против них обоих. Да, именно это ему и требовалось: Сьюзен счастливая, Сьюзен оптимистичная, вопреки неопределенности своего будущего. В этом был особый талант, удачный срез ее натуры. А он сам, как правило, просчитывал будущее и на основании своих прогнозов решал, какое мировоззрение ему сейчас выгоднее, оптимистическое или пессимистическое. Он подгонял жизнь под свой темперамент; она подгоняла свой темперамент под жизнь. Ее путь был, конечно, более рискованным, поскольку сулил больше радостей, но не оставлял страховочной сетки. И все же, думалось ему, их, по крайней мере, не сгубила пресловутая практичность.
А еще она принимала его таким, как есть. Нет, не так: она любила его таким, как есть. Она ему доверяла; ничуть в нем не сомневалась; надеялась, что он сумеет выстроить свою личность и свою жизнь. В каком-то смысле ему это удалось, хотя и не так, как оба они представляли.
Она говорила: «Давай затолкаем всех „сладких мальчиков“ в „остин“ и рванем к морю». Или к Чичестерскому собору, или к Стоунхенджу, или в букинистический магазин, или в лес, где растет тысячелетнее дерево. Или на какой-нибудь ужастик, хотя на таких сеансах она обмирала от страха. Или в парк аттракционов, где можно гонять по автодрому, объедаться сахарной ватой, безуспешно пытаться сбить кокосы и до потери сознания кружиться на воздушных каруселях. Он не помнил, проделывал ли все это вместе с ней, или, быть может, потом, или даже с другой компанией. Но эти воспоминания были ему необходимы, а к тому же они возвращали ее к нему, даже если в действительности она и не бывала в тех местах.
* * *
Страховочная сетка отсутствовала. В его воспоминаниях всегда возникал один и тот же образ. Она висит за окном, а он удерживает ее за запястья, не в силах втянуть обратно, но и не позволяя ей упасть; две жизни замерли в мучительном ожидании. И что же? Ну, например, он организовал людей, и те разложили внизу стопки матрасов, смягчивших ее падение; или: он вызвал пожарных, чтобы они растянули брезентовый тент; или… Но они цепко держались друг за друга, как воздушные гимнасты: не только он удерживал ее, но и она – его. В конце концов он обессилел и ослабил захват. Хотя приземлилась она более или менее мягко, без тяжких увечий не обошлось, потому что, по ее словам, у нее была тяжелая кость.
* * *
Конечно, у него в блокноте имелась и такая фраза: «…лучше потерять, любя, / чем в жизни не любить вообще». В течение нескольких лет она себя оправдывала, но потом была вычеркнута. Затем он вписал ее повторно – и снова вымарал. Теперь у него оказалось две таких записи подряд: одна аккуратная, истинная, другая – вымаранная, ложная.
* * *
Жизнь Деревни, по его воспоминаниям, базировалась на несложной системе. Против каждого недуга – одно лекарство. От ангины – полоскание, от порезов – деттол, от головы – дисприн, от насморка – викс. Эта система не противоречит универсальной идее, существующей по сей день. Лекарство от секса – брак; от любви – тоже брак; лекарство от неверности – развод; от несчастья – работа; от глубокого несчастья – запой; лекарство от смерти – слабая вера в загробную жизнь.
В юности он выбирал для себя трудные пути. И жизнь показала, что из этого получается. Временами он чувствовал: от этих трудностей силы его уже на пределе.
* * *
Примерно через месяц после разрыва с Анной он отказался от съемной квартиры и вернулся на Генри-роуд. Впоследствии где-то, в каком-то романе встретилась ему такая сентенция: «Он влюбился, как покончил с собой». Не буквально, но в том смысле, что у него не оставалось выбора. Жить со Сьюзен он не мог; вести собственную жизнь отдельно от нее тоже не мог, а потому вернулся к ней. Мужество или трусость? Или простая неизбежность?
Теперь, по крайней мере, он был знаком с упорядоченным беспорядком жизни, которому подчинился вновь. Его возвращение было встречено не с радостью, не с облегчением, а с благодушным отсутствием удивления. Потому что этого следовало ожидать. Потому что молодому парню простительны некоторые преступные выходки, но не поздравлять же его с возвращением в тот дом, откуда убегать не следовало. А значит, его возвращение было только делом времени. Такую несуразную реакцию он заметил, но не обиделся: на шкале причиненных обид это была сущая ерунда.
Итак: сколько же времени – четыре года, пять лет? – провели они под одной крышей, когда светлые деньки сменялись темными неделями, когда плохо подавляемая ярость нередко вырывалась наружу и усиливала отторжение друзей? Из-за всего этого он больше не ощущал своей уникальности, а виделся себе изгоем и неудачником. Все это время он даже близко не подходил к другим женщинам. Через год-другой Эрик, не выдержав такой атмосферы, съехал. Две комнаты на верхнем этаже были сданы медсестрам. Не полицейским же.
Но за эти годы он сделал одно удивительное открытие, которое упростило его будущую жизнь. На работе офис-менеджер объявила о своей беременности; фирма дала объявление о временной вакансии, но подходящей кандидатуры не нашлось, и тогда он предложил свои услуги. С новыми обязанностями он справлялся быстро и совмещал их с работой юрисконсульта. Но поймал себя на том, что получает куда больше спокойного удовлетворения, решая организационные вопросы, отвечая за переписку, счета и даже, как ни банально, за бесперебойную работу кофемашины и кулера. Отчасти это объяснялось тем, что он нередко приезжал в контору с Генри-роуд в таком состоянии, которое позволяло ему выступать лишь в качестве работника низкого звена. Но организационная деятельность сама по себе приносила ему неожиданное удовольствие. А коллеги с нескрываемой благодарностью признавали, что он облегчает им жизнь. Это составляло разительный контраст с Генри-роуд. Когда Сьюзен в последний раз благодарила его за избавление от житейских трудностей, из которых без него ей было бы не выкарабкаться?
Офис-менеджер, сославшись на волнующие и непредвиденные радости материнства, объявила, что не вернется на свою должность. Тогда он перешел на полный рабочий день; годы спустя накопленные практические навыки стали для него средством ухода от действительности. Он управлял офисами юридических фирм, благотворительных и неправительственных организаций, а потому часто ездил в командировки и, когда требовалось, менял место жительства. Ему довелось поработать в Африке, в Северной и Южной Америке. Такое положение дел удовлетворяло некую часть его натуры, о которой он даже не подозревал. Ему помнилось, как в Деревне его в свое время неприятно поражала манера игры некоторых членов теннисного клуба. При вполне приличной подготовке их игра оставалась невыразительной, лишенной изобретательности, будто подчинялась каким-то допотопным инструкциям. Но то были другие времена и другие люди. Теперь он научился организовывать конторскую работу – где угодно, по первому требованию – не хуже старого прожженного завхоза. Своего удовлетворения он не выказывал. А с годами еще и узнал цену денег: какие вопросы решаются с их помощью, а какие нет.
И еще одно. Эта работа была ниже уровня его возможностей. Однако же нельзя сказать, что он не относился к ней всерьез: совсем наоборот. Но поскольку в профессиональном отношении он занизил планку, разочарование постигало его крайне редко.
* * *
На нем лежала обязанность проверять, в каком состоянии находится Сьюзен, и спасать. Но не только ради нее. Это был его долг перед самим собой. Проверять состояние дел… и спасать себя? От чего? От «грядущего краха собственной жизни»? Нет, так говорится только в глупых мелодрамах. Жизнь его не была загублена. Сердце – да, сердце зачерствело. Но он нашел способ выживания и продолжал идти этой дорогой, в результате чего и оказался в нынешней точке. И считал своим долгом оглядываться из этой точки на себя прежнего. Вот ведь странно: в молодости у нас нет никаких обязательств перед будущим, зато в старости появляются обязательства перед прошлым. Перед тем единственным, чего нельзя изменить.
* * *
Он вспоминал, как в школьные годы ему задавали читать литературные произведения, в которых описывался Конфликт между Любовью и Долгом. В этих старых книжках, невинных, но страстных, любовь наталкивалась на долг по отношению к семье, церкви, королю, отечеству. Одни герои выигрывали битву, другие проигрывали, третьим выпадало и то и другое одновременно; далее обычно следовала трагическая развязка. Несомненно, в патриархальных, иерархических обществах такие конфликты вспыхивают по сей день и, как прежде, подсказывают сюжеты писателям. Но в Деревне? Родительская семья в церковь не ходила. Социальная иерархия намечалась лишь пунктирно, если не считать теннисного и гольф-клуба: правление каждого было наделено правом исключать. Да и патриархат не особо процветал – материнское присутствие не позволяло. Что же касается долга семейного, то тут он не чувствовал обязательства подпевать родителям. Вообще говоря, в наши дни бремя ответственности сместилось: теперь родителям полагается принимать любой «жизненный выбор» сына или дочки. Например, побег на греческий остров с парикмахером Педро или привод в дом школьницы на сносях.
Впрочем, освобождение от старых догм принесло с собой сложности особого рода. Чувство ответственности было загнано внутрь. Любовь как таковая превратилась в Долг. На тебя возлагался Долг любить, особенно если Любовь занимала одно из центральных мест в твоей системе ценностей. А Любовь несла с собой множество Обязательств. Поэтому Любовь, даже с виду легковесная, могла стать нешуточной тяжестью, и связанные с ней обязательства подчас вызывали к жизни не меньшие бедствия, чем в старые времена.
* * *
Понял он и кое-что еще. Раньше он воображал, что в современном мире время и место перестали играть существенную роль в историях о любви. Но задним числом до него дошло, что в его собственной истории любви они занимали куда более важное место, чем ему казалось. Он поддался извечному, стойкому, неистребимому заблуждению, будто влюбленные каким-то образом оказываются вне времени.
* * *
Что-то он сбился с темы. Речь же о нем и о Сьюзен. В былые годы ее терзал стыд. Но и он, как стало ясно, не был свободен от стыда.
* * *
Цитата из его блокнота, выдержавшая несколько проверок: «В любви все есть правда и все есть ложь; это единственный предмет, о котором невозможно сказать ничего абсурдного». Изречение понравилось ему с первого взгляда. Потому что в его случае оно вело к более широкому тезису: любовь сама по себе не бывает нелепой, равно как и ее подданные. Невзирая на суровые правила поведения и проявления чувств, которые стремится навязать тебе общество, любовь всегда находит лазейку. Иногда на скотном дворе приходится видеть невероятные формы привязанности: гусыня влюбляется в осла, котенок без опаски играет между лапами сидящего на цепи мастифа. Вот и на скотном дворе человеческой жизни есть столь же невероятные влечения, которые вовсе не кажутся нелепыми ни одной из сторон.
* * *
Одним из стойких последствий его соприкосновения с семейством Маклауд стала неприязнь к злобным мужчинам. Нет, неприязнь – это неточно. Отвращение. Потому что злоба как проявление власти, мужского начала, злоба как прелюдия к физическому насилию была ему ненавистна. В злобе таилась мерзкая ложная добродетель: смотри, как я злюсь, смотри, как выплескиваются через край мои эмоции, смотри: я в самом деле живу (не то что эти холодные рыбы); смотри: я сейчас это докажу – схвачу тебя за волосы и впечатаю лицом в дверь. А теперь полюбуйся, до чего ты меня довела! И на это я тоже зол!
Ему казалось, что злоба – это не просто злоба, а кое-что еще. Вот любовь – она и есть любовь, хотя и вынуждает некоторых вести себя так, будто любви больше нет, а может, и не было. Но злоба, в особенности та, что маскируется под праведный гнев (похоже, злоба всегда маскируется), нередко служит выражением чего-то другого: скуки, презрения, заносчивости, провала, ненависти. А то и чего-нибудь вполне тривиального, такого, как досадливая зависимость от женской практичности.
* * *
При всем том у него, к собственному немалому удивлению, в конце концов пропала ненависть к Маклауду. Чего уж там, если тот давно покойник, – хотя ненавидеть покойника вполне возможно и даже разумно; а ведь на каком-то этапе он даже вообразил, что пронесет эту ненависть через всю свою жизнь. Но нет.
Хронология ставила его в тупик. Неясно, когда Маклауд вышел на пенсию, тем более что он продолжал жить в просторном доме, куда приходила кухарка, она же экономка, с которой он держался подчеркнуто, несовременно учтиво. Раз в неделю посещал гольф-клуб и бил по лежачему мячу, как по своему личному врагу. Оставался заядлым огородником и заядлым курильщиком, включал «ящик» и перед ним напивался так, что потом еле ковылял в сторону спальни. Вороватая миссис Дайер, приходя поутру, зачастую обнаруживала телевизор с пустым светящимся экраном.
И вот однажды зимним утром, высаживая капустную рассаду, Маклауд упал на твердую землю и лежал ничком час за часом, пока его не хватились; инсульт сделал свое дело. Полупарализованный и полностью утративший речь, он теперь зависел от ежедневных дежурств сиделки, ежемесячных приездов дочерей, нерегулярных визитов Сьюзен. Морис, его старинный приятель из «Рейнольдс ньюс», тоже время от времени заходил и, сознательно нарушая предписание врача, вынимал полбутылки виски, чтобы влить в Маклауда пару глотков, а тот, глядя на него, только моргал. К тому моменту как сиделка нашла его на полу мертвым, замотанным в простыни, Сьюзен уже давно оформила генеральную доверенность на Марту и Клару. Дом, вместе со множеством ненужных вещей, был куплен сомнительным пройдохой из местных, который, похоже, прикрывал застройщика.
Где-то на данном этапе и пропала у него ненависть к Маклауду. Он не простил старика (не признавал прощение противоположностью ненависти), но счел, что кипучая неприязнь и ночные вспышки гнева уже неуместны. С другой стороны, жалости к Маклауду он не испытывал, несмотря на выпавшие тому унижения и немощи. Все это виделось неизбежным; теперь он многое из происходящего воспринимал как неизбежность.
Кто же виноват? Кажется, это вопрос для посторонних: лишь те, кто знал о ситуации крайне мало, могли с уверенностью возлагать вину на одну из сторон. Он же, несмотря на дистанцию во времени, был слишком вовлечен в тему, чтобы обвинять. Вдобавок он оказался на том жизненном отрезке, когда человек начинает рассуждать в сослагательном наклонении. Что, если бы произошло так, а не этак? Бесполезное, но увлекательное занятие (и возможно, оно-то и удерживало от ответа на вопрос о виновности). К примеру, что, если бы он, девятнадцатилетний, от нечего делать не пришел в теннисный клуб, когда, сам того не зная, жаждал любви? Что, если бы Сьюзен из религиозных или моральных соображений остудила его интерес, не научив ничему, кроме расчетливости и смекалки в смешанной парной игре? Что, если бы Маклауд продолжал испытывать влечение к жене? Ведь всего этого могло и не быть. Но, учитывая, что все сложилось именно так, при определении виновного необходимо углубиться в предысторию, которая сейчас, в двух случаях из трех, уже недоступна.
Те искрящие первые месяцы преобразовали его настоящее и определили будущее вплоть до сегодняшнего дня. Но что, если, к примеру, между ним и Сьюзен не возникло бы притяжения? Что, если бы хоть одна из их историй, выдуманных для прикрытия, оказалась правдой? Он побывал молодым человеком, который ее подвозил, когда ей потребовались новые очки. Он побывал кавалером одной или обеих ее дочерей. В некотором роде он побывал и протеже Гордона. Теперь, в состоянии шаг за шагом обретаемого спокойствия, он обнаружил, что может с легкостью представлять себе события иначе, нежели в действительности, мысленно изменяя факты и чувства.
Любопытство вело его непроторенной дорогой. Вот он, к примеру, начал помогать старику Маклауду в огороде. Наряду с игрой в теннис со Сьюзен занялся гольфом, брал уроки в клубе и часто играл с Гордоном – как тот просил себя именовать – у всех восемнадцати лунок, когда на фервеях еще сверкала роса. Его присутствие благодатно влияло на старика Маклауда: грубость была лишь маской, и молодой напарник помогал ему немного расслабиться перед первым ударом; он даже заставил Маклауда (полистав американское пособие по гольфу) относиться не только без ненависти, но даже с любовью к этому шершавому мячику. Он – Кейси-Пол, как теперь его называла не только Сьюзен, – обнаружил, что не прочь выпить: джина с Джоан, пива с Гордоном и редкий бокал хереса со Сьюзен; хотя все понимали, что надо знать меру – хорошенького понемножку. Кроме того (почему бы не прожить эту альтернативную жизнь если не до логического, то хотя бы до традиционного конца), что, если бы он посватался – как выразились бы их родители – к одной из дочерей Маклауда? Но тогда к которой: к Марте или Кларе? Очевидно, к Кларе – характером та вышла скорее в Сьюзен. Но это были только рассуждения на тему «что, если бы…», потому выбрал он Марту.
А в результате Маклауды и в самом деле зашли бы выпить хереса с его родителями – ситуация, которой они с Мартой ужасно боялись, но которая в итоге сложилась весьма прилично. Едва ли эти две пары составили бы гармоничную четверку, но заранее назначенная встреча с викарием церкви Святого Михаила помогла сгладить все острые углы. И коль скоро это рассуждение вышло из-под его контроля, он решил украсить день свадьбы самой что ни на есть прекраснейшей погодой и даже двойной радугой. Затем, по своему хотенью, он подарил себе сестру, которой у него никогда не было, а чтобы родители не скучали, сделал ее лесбиянкой. Да. И она привела на венчание своего ребенка. Это был единственный ребенок во всем западном мире, который не плакал во время бракосочетания. А почему нет?
Он потряс головой, словно желая избавиться от этого наваждения. Есть два взгляда на жизнь, или две крайности одной сущности, разделенные пропастью. Согласно первому, каждое действие человека неизбежно несет в себе отмену любого другого действия, которое могло бы совершиться вместо первого; следовательно, жизнь состоит из череды мелких и крупных актов выбора, проявлений свободной воли, и каждый человек – капитан колесного парохода, пыхтящего вдоль величественной Миссисипи своей жизни. Согласно второму взгляду, все происходящее неизбежно, во всем важна предыстория, а человеческая жизнь – не более чем сучок на бревне, которое несет величественная Миссисипи, тащит и глумится, швыряет и хлещет струями, и водоворотами, и опасностями, над которыми ничто не властно. Он рассудил, что не обязательно придерживаться того или иного взгляда. Жизнь – его собственная, разумеется, – может сперва находиться во власти неизбежности, а позже – под контролем его свободной воли. Но понял он еще и то, что мысленные преображения собственного прошлого – не самое благодарное занятие.
По зрелом размышлении он решил, что самым неправдоподобным во всех его построениях было то, что Марта якобы могла рассматривать его в качестве потенциального мужа.
* * *
Испытывал ли он сожаление оттого, что, условно говоря, вернул Сьюзен обратно? Нет; тут скорее подошло бы слово «вина», а то и более суровое – «угрызения совести». Но в его действиях присутствовала неизбежность, а от этого его поступок приобретал совсем другую нравственную окраску. Он обнаружил, что попросту не может двигаться дальше. Коль скоро он не мог ее спасти, ему оставалось спасать себя. Настолько все просто.
Нет, конечно, все было не так просто, а куда сложнее. Он бы мог идти по жизни дальше, обманывая и терзая себя. Он мог бы идти по жизни дальше, успокаивая и приободряя Сьюзен, даже когда ее разум и память описывали трехминутные петли: от свежего удивления его присутствию, хотя он два часа сидел рядом с ней все в том же кресле, через упреки в его мнимом отсутствии – к тревоге и панике, усмиряемым тихой беседой и бережными воспоминаниями, с которыми она притворно соглашалась, хотя на самом деле давно их пропила. Да-да, он мог бы идти дальше, играя роль домашнего врачевателя эмоций и наблюдая за прогрессирующим распадом ее личности. Но для этого ему следовало бы стать мазохистом. А он к этому времени сделал главное, самое ужасающее открытие своей жизни, которое, очевидно, бросило тень на все его последующие романы: любовь, даже самая пылкая и чистая, при умелом насилии над ней сквашивается в мешанину из жалости и злости. Его собственная любовь вытеснялась месяц за месяцем, год за годом. И как ни поразительно, чувства, пришедшие ей на смену, были столь же неукротимы, как любовь, некогда жившая у него в сердце. Поэтому в его жизни и в сердце царил прежний сумбур, притом что Сьюзен не могла больше приносить ему успокоение. Вот тогда-то он ее и вернул родным.
Не вдаваясь в эмоциональные тонкости, написал под копирку письма Марте и Кларе. Просто объяснил, что ему придется уехать по делам на длительный срок – возможно, на несколько лет – и что по объективным причинам он не сможет взять с собой Сьюзен. Отъезд состоится через три месяца, и этого времени, надо думать, им будет достаточно для всех требуемых приготовлений. Если же когда-нибудь в будущем возникнет необходимость поместить ее в реабилитационный центр, он сделает все, что в его силах; но на данном этапе ничем посодействовать не может.
Почти все написанное было правдой.
* * *
Перед отъездом ему нужно было кое-кого посетить. Боялся он этого или ждал с нетерпением? Наверное, и то и другое. В пять часов он позвонил в дверь, и в этот раз его встретило не заливистое тявканье, а короткий отдаленный лай. Когда Джоан открыла дверь, позади нее ковылял добродушный престарелый золотистый ретривер. Взгляд Джоан оказался настолько туманным, что этой собаке впору было служить поводырем, подумалось ему.
Стояла зима; на Джоан был спортивный костюм с парой прожженных сигаретой дыр на груди и теплые домашние носки, в которых она ступала так же мягко, как и ее собака. В гостиной пахло древесным дымком вперемешку с сигаретным. Стулья были все те же, но старее; те, кто на них сидел, – все те же, но старше. Ретривер, отзывавшийся на кличку Сивилла, тяжело дышал от похода к дверям и обратно.
– Я утратила всякий интерес к пустолайкам, – сказала Джоан. – Не заводи собак, Пол. Они только и делают, что умирают, и вот ты уже раздумываешь, не взять ли напоследок еще одну. На посошок. Словом, полюбуйся – Сивилла и я. Либо я умру и разобью ей сердце, либо наоборот. Небогатый выбор, правда? Джин вот здесь, угощайся.
Он так и сделал, выбрав для себя наименее грязный бокал.
– Как поживаете, Джоан?
– Как видишь. Все так же, только еще более дряхлая, пьющая, одинокая. А ты как?
– Мне стукнуло тридцать. Уезжаю на пару лет за границу. По работе. Я вернул Сьюзен.
– Как покупку? Поздновато, тебе не кажется? Вернул ее в магазин и просишь компенсацию?
– Не совсем так. – Он понял, что объяснить одной пьющей женщине, почему он бросил другую, будет непросто.
– Ну а как тогда?
– Вот как. Я пытался ее спасти. Ничего не вышло. Пытался вытащить ее из пьянства. Ничего не вышло. Я не виню ее, нисколько. Помню ваши слова: что я выкарабкаюсь, а она нет. Но я больше не могу. Такого не выдержать и десяти дней – что уж говорить о десяти годах. Сейчас заботу о ней возьмет на себя Марта. Клара отказалась, что меня удивило. Я сказал, что… если им нужно будет определить ее в дом хроников, я помогу. В будущем. Если хватит денег.
– Да у тебя все просчитано, как я погляжу.
– Это самозащита, Джоан. У меня не осталось сил.
– А девушка есть? – спросила она, закуривая очередную сигарету.
– Я не настолько бездушен.
– Ну, знаешь, новая женщина, как ни странно, могла бы прочистить тебе мозги. Помню свой давний опыт с писюном и писькой.
– Жаль, это не вам помогло, Джоан.
– Твоя жалость, милый мой, припозднилась на полвека.
– Я серьезно.
– И как, по-твоему, Марта справится? Лучше, чем ты? Хуже? Так же?
– Понятия не имею. Более того, меня это не волнует. Если я буду волноваться, меня снова затянет с головой в этот омут.
– Что значит «снова затянет»? Ты покамест еще там.
– В смысле?
– Ты все еще там. И навсегда там останешься. Нет, не буквально. Но сердцем и душой. Что зашло так далеко, тому нет конца. Ты всегда будешь «ходячим раненым». Другого не дано. Либо ходячий раненый, либо ходячий мертвец. Разве я не права?
Он покосился на нее, но она обращалась не к нему. Она обращалась к Сивилле, похлопывая свою любимицу по мягкой холке. Он не знал, что ответить, не знал, верить этим словам или нет.
– Вы по-прежнему жульничаете в кроссвордах?
– Ах ты язва! Будто сам не знаешь.
Он улыбнулся. Джоан всегда ему нравилась.
– И захлопни за собой дверь. Не люблю вставать сто раз на дню.
О том, чтобы ее обнять, нечего было и думать; он просто кивнул, еще раз улыбнулся и направился к выходу.
– Пришли венок, когда пробьет час, – крикнула она ему вслед.
Венок для нее самой или для Сьюзен – он так и не понял. А может, для Сивиллы? Собакам полагаются венки? Этого он тоже не знал.
* * *
Он не признался – не смог признаться – Джоан в своем ужасающем открытии: что с помощью какого-то стихийного, почти химического процесса любовь способна превратиться в жалость и злость. Злость его была направлена не на Сьюзен, а на то, что ее погубило. Но тем не менее это была злость. А злость несет с собой отвращение. И теперь, вместе с жалостью и злостью, ему нужно было разобраться с отвращением к себе. И все это осталось на его совести.
* * *
Он успел поработать во многих странах. Ему перевалило за тридцать, потом – за сорок, выглядел он, как сказала бы его мать, вполне презентабельно, был платежеспособен и ничем не напоминал безумца. Этого хватало, чтобы в любом месте находить партнершу для секса, круг общения и ежедневную дозу необходимого человеческого участия – пока не приходило время переключаться на новую работу в новой стране и вписываться в новый круг общения, находя подход к новым людям, из которых одни потом встречались на его пути, а другие – нет. Все это его устраивало, а точнее – с этим он, по собственным ощущениям, мог жить.
Кому-то его существование могло показаться эгоистичным, если не паразитическим. Но думал он не только о себе. Старался не давать напрасных надежд, не преувеличивать эмоциональную сторону сложившихся отношений. Не останавливался у витрин ювелирных магазинов, не умолкал с глуповатой улыбкой над фотографиями детишек, не говорил, что хочет связать свою жизнь с конкретной женщиной и даже с конкретной страной. Хотя он не сразу заметил в себе эту черту, его влекло к таким женщинам, о которых можно сказать: сильные, независимые и не слишком потасканные. К женщинам, которые, подобно ему самому, твердо стояли на ногах и могли оценить надежное, пусть и недолговечное присутствие другого человека. К женщинам, которые не слишком переживали, когда он снимался с места, и не причиняли ему страданий, если уходили сами.
С его точки зрения, такая психологическая установка, такая эмоциональная стратегия была честна, тактична и попросту необходима. Он не притворялся и не обещал больше, чем мог дать. Хотя, конечно, раскладывая все по полочкам, и понимал, откуда проистекают упреки в эгоизме. Помимо всего прочего, он никак не мог разобраться, что преобладает в этой круговерти стран и женщин: то ли мужество признать собственные недостатки, то ли малодушие, заставлявшее с ними мириться.
Кстати, его новая концепция жизни нет-нет да и давала сбой. Бывало, женщины делали ему подарки со смыслом, а это его отпугивало. Встречались и такие, которые говорили, что он «типичный англичанин», зажатый, холодный, да к тому же черствый и корыстный, хотя, как представлялось, его подход к отношениям был наименее корыстным из всех ему известных. Тем не менее женщины часто на него злились. В тех редких случаях, когда он пытался рассказать о своей жизни, изложить предысторию и объяснить, почему зачерствело его сердце, упреки порой становились еще более колкими, а сами женщины начинали смотреть на него как на инфицированного, который обязан безотлагательно предупреждать о своей болезни – где-нибудь между первым и вторым свиданием.
Но такова природа отношений: похоже, в них всегда присутствует некий дисбаланс. Хорошо, если ты просто планируешь эмоциональную стратегию, но совсем другое дело – если перед тобой разверзается земная твердь и все твои защитные силы летят в пропасть, возникшую несколько секунд назад и еще не отмеченную на картах. Примерно так получилось у него с Марией, нежной и спокойной испанкой, которая вдруг начала угрожать самоубийством и требовать одного, другого, третьего. Но ведь он не вызывался стать отцом ее (или чьих бы то ни было) детей и не собирался принимать католичество, даже в угоду ее, как считалось, умирающей матери.
А после Марии – коль скоро недопонимание распределяется демократическим путем – возникла Кимберли из Нэшвилла, которая, как очень быстро выяснилось, отвечала всем его неписаным требованиям, начиная с того, что со смехом затащила его в постель уже на втором свидании, и заканчивая тем, что воплощала собой независимость и дух свободы, а потому он, даже забыв молча поздравить себя с такой удачей, втрескался, можно сказать, по уши. Поначалу она не хотела сближения и, по ее словам, оберегала свое личное пространство, не желая «осложнять отношения». От этого ему отчаянно захотелось, чтобы она переехала к нему прямо сейчас; он узнал, как заказывают и дарят цветы, о чем прежде не помышлял, и даже поймал себя на том, что заглядывается на витрины с бриллиантовыми кольцами и уже подумывает об идеальном гнездышке в духе старинного охотничьего домика (со всеми удобствами, естественно) на какой-нибудь тенистой аллее. Он сделал предложение, но она ответила: «Пол, так это не работает». Ему чуть не изменил рассудок, а она погладила его по руке и сказала ему те же слова, что он когда-то говорил Марии, и тогда он помимо своей воли обрушил на нее обвинения в эгоизме и корысти, заклеймил черствой и «типичной американкой», неизвестно что имея в виду, поскольку до нее никогда не встречался с американками. По факсу он получил от нее сообщение о разрыве отношений и напился до бесчувствия, да так, что начал мыслить рационально, до слез посмеялся над этой историей, осознал всю тщету мирских дел и почувствовал тягу к монашескому образу жизни, при этом лелея фантазии о Кимберли в монашеском платье и о богомерзком совокуплении с нею, после чего забронировал два билета на утренний рейс в Мексику, но, конечно же, проспал, а продрав глаза, обнаружил послание на автоответчике, но не от Кимберли, а от авиакомпании, сообщавшей, что он пропустил свой рейс. Каким-то чудом он добрался до работы, где рассказал коллегам юмористическую версию своих злоключений; сотрудники посмеялись, он посмеялся вместе с ними, и эта облегченная, искаженная версия событий вскоре заменила настоящую. Потом на протяжении многих лет он молча благодарил Кимберли, оказавшуюся умнее его – умнее эмоционально. Раньше ему казалось, что много уроков в плане эмоций он вынес из отношений со Сьюзен. Но, быть может, эти уроки относились только к его отношениям с ней одной.
* * *
Находясь дома между контрактами или приезжая в отпуск, он встречался со старыми приятелями, они вместе шли выпить или поужинать, и эти встречи напоминали кино в быстрой перемотке. Некоторые из его друзей оказались закоренелыми домоседами; именно они с большим теплом вспоминали былые времена. Кто-то вступил в брак уже вторично, взяв женщину с детьми. Один оказался геем: после стольких лет он вдруг стал заглядываться на затылки молодых парней. Но кое-кого время не изменило. Бернард, даром что краснолицый и седобородый, однажды ткнул его локтем, когда мимо их столика в ресторане прошла девушка, и сказал: «Гляди, вот это зад!» В двадцать пять лет он говорил то же самое, но с нарочитым американским акцентом. Во всяком случае, это свидетельствовало, что мужчины иногда путают хамство с честностью. А есть и такие, кто путает чопорность с целомудрием.
По длительности знакомства их компания была неоднородной; из числа «сладких мальчиков» в его жизни присутствовал только Эрик. С этими ребятами приятно было пообщаться часок-другой, тем более что алкоголь стирал разделявшую их дистанцию. Но так сложилось – по крайней мере, у него, – что от этих встреч запоминались в основном фразы.
– По-прежнему в основном составе, Пол?
– Свободен, как ветер?
– Не нашел еще свою единственную? Или хотя бы какую-нибудь сеньориту Риту?
– И когда только остепенишься?
– Жаль, детишек не настрогал. Из тебя вышел бы хороший отец.
– Это успеется. Не отчаивайся, старина.
– Но помни: качество спермы с возрастом ухудшается.
– Неужели тебя не тянет осесть где-нибудь за городом, в домике с камином, в окружении внуков?
– Чтобы появились внуки, хорошо бы сперва детей завести.
– Ты просто не в курсе, какие чудеса творит современная медицина.
Его редкие вторжения в круг друзей вызывали у одних гордость за собственную жизнь, а у других – если не зависть, то чувство неловкости. Потом, когда ему перевалило за пятьдесят, он вернулся в Англию, обосновался в Сомерсете и вложил свои сбережения в производство.
– Почему ты выбрал сыр?
– До конца жизни кошмары будут сниться, старина.
– Может, тут замешана какая-нибудь пастушка?
– Гляди, вот это зад!
– Теперь хотя бы чаще будем встречаться.
Но пастушка была ни при чем, и, как ни странно, дружеские встречи не стали чаще. При желании всегда можно сделать вид, что Сомерсет находится не ближе, чем Вальпараисо или Теннесси. Видимо, он потому предпочитал хранить в памяти их дурачества, что это помогало держать приятелей на расстоянии, точно так же как он держал на расстоянии своих подруг. Впрочем, многие из знакомых и сами предпочитали держаться на расстоянии, достигнув того возраста, когда подступают болезни. Ему на электронную почту приходили сообщения насчет рака простаты, операций на позвоночнике и шума в сердце, который, видимо, тоже не сулил ничего хорошего. В больших количествах поглощались витамины и статины, а бессонные ночные часы скрашивала Всемирная служба Би-би-си. Вне сомнения, вскоре следовало ожидать уведомлений о похоронах.
* * *
Ему вспомнился старый приятель по юридическому факультету. Алан… как его там… По какой-то причине связь между ними прервалась. Алан семь лет проучился на ветеринара, но после выпуска решил переключиться на юриспруденцию.
Однажды он спросил Алана, почему тот столь круто изменил специальность. Неужели ни с того ни с сего разлюбил животных? Или побоялся длинного рабочего дня? Алан ответил: нет, прежняя специальность всегда казалась ему стоящей, важной – лечить больной скот, обеспечивать безопасные роды или безболезненную смерть, работать на воздухе, знакомиться с разными людьми. К этому он себя и готовил. А перечеркнуть такую перспективу заставило его не что иное, как брезгливость. Он рассказал, что, раз за разом запуская руку по локоть в коровий зад, ты невольно вдыхаешь отвратительные газы, испускаемые животным. И газы эти, проникнув в твой организм, неизбежно будут стремиться наружу.
От Алана он ничего больше не добился. Но тут же вообразил, как тот ложится в постель с девушкой и все у них ладится, но в какой-то момент происходит катастрофа: из Алана вырывается залп коровьих газов, отчего девушка выскакивает из постели и подхватывает свои вещички, чтобы навсегда исчезнуть с горизонта. Возможно, ничего такого и не произошло, но Алан не смог вынести мыслей о том, что этакая оказия может случиться с ним в присутствии любимой.
Как сложилась судьба Алана? Он не имел представления. Но историю Алана запомнил. Когда ты пропустил через себя определенные события, они бурлят у тебя внутри. Коровьи газы так или иначе вырвутся наружу. И с этим придется жить, покуда они полностью не выветрятся. Действительно, многие девушки, не только Анна, спешно собирали вещички и пускались бежать. И не каждый раз ему удавалось мужественно выйти из положения.
* * *
В юности, преисполненный гордости и любви к Сьюзен, он, как и многие молодые люди, был склонен к соперничеству. У меня член больше твоего, у меня душа больше твоей. Молодые самцы хвалятся своими подружками. А он хвалился вызывающим характером своего романа. Еще, конечно же, он хвастался силой их взаимных чувств. Ведь именно это важно, потому что от силы чувств зависит уровень счастья, верно? Тогда это заявление ослепляло его своей очевидностью.
Многие полагали, что самые счастливые люди на свете – это бутанцы. В Бутане слабо развит голый материализм, там в чести семья, общество и религия. Но он-то жил в материалистическом мире Запада, где религия не играет большой роли, а чувство локтя и семьи развиты мало. Так что же это: преимущество или недостаток?
Впоследствии было установлено, что самые счастливые люди на Земле – датчане. Причем не в силу предполагаемого гедонизма, а из-за скромности притязаний. Не стремясь к звездам и Луне, они хотят всего лишь дойти до следующего фонарного столба и становятся еще счастливее, когда им это удается. Он снова вспомнил ту девушку, чью-то подругу, которая заявила, что снизила планку своих ожиданий, дабы свести к минимуму вероятность разочарования. Значит ли это, что она будет счастлива? И неужели датчане ощущают себя именно так?
Что же касается соотношения силы чувств и уровня счастья, под грузом своего опыта он как-то засомневался. Ведь в принципе можно сказать, что чем больше ты ешь, тем лучше становится пищеварение, или чем быстрее ведешь машину, тем скорее будешь на месте. Не будешь, если врежешься в кирпичную стену. Он вспомнил, как они со Сьюзен однажды ехали в его машине и трос привода акселератора то ли заклинило, то ли неизвестно что. Машина действительно мчалась в гору как зверь, пока у него не хватило ума выжать сцепление. В тот раз он одновременно паниковал и мыслил ясно. Такой и была тогда его жизнь. Нынче он всегда мыслил ясно, однако иногда ощущал нехватку адреналина.
Существовал еще один фактор, не важно, бутанец ты, датчанин или англичанин. Если статистика счастья опирается на самостоятельное предоставление сведений, как мы можем быть уверены, что люди счастливы в такой мере, как заявляют? А вдруг они лгут? Нет, мы просто обязаны верить, что они говорят правду, или хотя бы верить, что система подсчета учитывает погрешность в случае, если человек соврет. Настоящий вопрос залегает глубже: допустим, свидетельства информантов, опрошенных антропологами и социологами, заслуживают доверия; можно ли тогда считать, что «быть счастливым» и «заявлять, что ты счастлив» – это одно и то же? Если да, то любое последующее объективное исследование, например активности головного мозга, становится излишним.
В таком случае вопрос отпадает. А значит, можно развивать эту тему дальше. К примеру, если человек говорит, что он когда-то был счастлив, и сам этому верит, значит ли это, что он счастлив сейчас? Может такое быть? Нет, такое суждение ошибочно. С другой стороны, эмоции – это не точная наука: константы здесь меняются, но, даже противореча друг другу, остаются верными.
Например, за свою жизнь он не раз замечал, что мужчины и женщины по-разному рассказывают об отношениях. После расставания женщина чаще говорит: «Все было в порядке, пока не произошло „икс“». Здесь «икс» – это смена обстоятельств или места, появление очередного ребенка или, чаще всего, постоянная (или разовая) неверность. Мужчина же чаще всего говорит: «К сожалению, мы были обречены с самого начала». Причиной может считаться личная несовместимость, или заключение брака под давлением, или тайны одного или обоих партнеров, которые всплыли на поверхность. И она будет говорить: «Мы были счастливы, пока не…»; а он скажет: «Мы никогда не были по-настоящему счастливы». Впервые заметив такое расхождение, он пытался понять, какая из сторон говорит правду; но теперь, находясь на другом конце своего жизненного пути, признал, что обе говорят правду. «В любви все есть правда и все есть ложь; это единственный предмет, о котором невозможно сказать ничего абсурдного».
* * *
Став обладателем половины акций сыроварни «Фрогуорт-вэлли артизанал чиз», он виделся себе как менеджер-владелец. Совладелец-соменеджер. Его рабочее место включало стол с креслом и допотопный компьютерный терминал; был у него и собственный белый халат, но надевать его приходилось нечасто. В офисе заправляла секретарша Хиллари. Поначалу он воображал, как будет руководить секретаршей, но той руководство не требовалось. Предлагать свою помощь значило опускаться ниже своей должности, так что в основном ему оставалось просто наблюдать за происходящим и улыбаться. Хиллари, уезжая в отпуск, уступила ему свой стол.
Наибольшую пользу своей компании (штат которой состоял из пяти человек) он приносил торговлей на фермерских рынках. Постоянные продавцы были на вес золота, а у Барри, много лет простоявшего за прилавком, пошатнулось здоровье. Отчего же было не выручить компанию, когда возникла такая необходимость? Приехать в один из окрестных городков, установить прилавок, выложить сыры, расставить ценники с названиями, приготовить тарелки с кубиками сыров для дегустации, а также пластиковый стаканчик с зубочистками. Стоял он в шапке из твида и в кожаном фартуке, но, по собственным оценкам, вряд ли мог сойти за уроженца Сомерсета. За спиной у него красовался яркий пластиковый щит с фотографией счастливых козочек. Торговцы-соседи были настроены дружески; у него всегда можно было разменять десятифунтовую банкноту на две пятерки, а двадцатифунтовую – на две десятки. Он давал покупателям объяснения по поводу возраста сыров и особенностей их изготовления: вот этот обваливают в золе, этот – в зеленом луке, вот тот – в толченом перце-чили. Такая работа была ему в радость. Здесь он нашел тот стиль общения, к которому сейчас тяготел: жизнерадостный, отмеченный взаимовыручкой, не предполагающий сближения, что, впрочем, не исключало флирта с Бетти, хозяйкой палатки «Выпечка от Бетти». Все это помогало скоротать время. Ох, эта фраза… Ему вдруг вспомнились слова Сьюзен из ее рассказа о Джоан: «Все мы ищем для себя безопасную гавань. А если не находим, то просто учимся коротать время». В ту пору это прозвучало как совет, подсказанный отчаянием, а теперь уже казалось нормальным, эмоционально целесообразным тезисом.
* * *
Хотя (или, точнее сказать, поскольку) он не ожидал, да и не желал какой-либо окончательной привязанности, его невольно влекло к разным публичным проявлениям одиночества. Он просматривал частные объявления, «доверительные» колонки, телепередачи для желающих познакомиться и те газетные рубрики, где описывалось, как двое встречаются за ужином, оценивают друг друга по десятибалльной шкале, выносят на всеобщий суд свои или чужие застольные промахи, а под конец отвечают (или не отвечают) на вопрос: дошло ли у них дело до поцелуев. Чаще всего сообщалось: «По-быстрому обнялись» или «Только в щечку». Парни самодовольно отвечали: «Джентльмен не болтает лишнего». В этом чувствовалась претензия на искушенность, но вместе с тем сквозило заметное низкопоклонство: как подсказывал его опыт, «джентльмены» ничем не отличались от других бахвалов-самцов. Тем не менее он со смешанным чувством теплоты и скепсиса отслеживал эти отважные, но осмотрительные сердечные экспедиции. Надеялся, что хоть кому-нибудь из этих незнакомцев повезет, хотя и не обольщался. «Джентльмен не болтает лишнего». Что ж, изредка это могло соответствовать истине.
* * *
Например, дядя Хамфри, вонявший спиртным и сигарами, зашел в спальню к Сьюзен и продемонстрировал «французский поцелуй», а потом каждый год требовал повторения. Можно не сомневаться: дядя Хамф «не болтал лишнего». Но от этого не становился «джентльменом» – как раз наоборот. Из-за похотливости дяди Хамфа Сьюзен утратила веру в жизнь после жизни. Как еще повлияли на нее дядюшкины выходки? С такого расстояния уже не определить. И он выкинул из головы этого давно умершего субъекта.
* * *
Куда приятнее было вспоминать Джоан. Жаль, что он не знал ее многообещающей теннисисткой и не ведал, как она покатилась по наклонной плоскости, а потом дошла до положения содержанки. Мужчина, который ее содержал, а потом просто выгнал, тоже был «джентльменом»? Сьюзен не называла его имени, установить которое уже не представлялось возможным.
Мысли о Джоан вызвали у него улыбку. Он вспомнил ее «пустолаек» и старую собаку Сивиллу породы золотистый ретривер. Кто из них умер раньше, Джоан или Сивилла? Джоан наказала ему прислать венок. Но на чьи похороны – не уточнила. Каждый раз, когда у него возникало желание завести собаку, он вспоминал голос Джоан, предупреждающий о том, что собаки умирают, пока ты жив. Собаку он так и не завел. И не полюбил ни кроссворды, ни джин.
* * *
«Паренек, ты занят день-деньской» – этой песенкой она зачастую встречала его, когда он заходил к ней в гости, наездами бывая дома.
Но порой он слышал другое:
Хлоп-хлоп, вот и Чарли.
Хлоп-хлоп, здравствуй, Чарли.
Хлоп-хлоп, Чарли в гости к нам.

Марта, к твоему вящему удивлению, никогда не возражает против твоих визитов и не просит денег. Она сама ухаживает за матерью, лишь изредка нанимая сиделку. Такое впечатление, что муж Марты неплохо преуспевает в… в своем бизнесе. Она ведь говорила тебе, в каком именно бизнесе он подвизается, а задавать повторные вопросы неловко.
От одного твоего посещения до другого память у Сьюзен сдает. Краткосрочная память ушла давно, а долгосрочная становится нечеткой, как выцветшая рукопись, откуда угасающий мозг иногда способен извлекать законченные, но бессвязные фразы. На поверхность часто всплывают песни и слоганы, услышанные много лет назад.
Санни Джим – чемпион,
Вот что ест на завтрак он.

Какой-то рекламный слоган сухих завтраков – откуда: из ее детства? Из детства ее детей? У тебя в родительском доме предпочитали хлопья «Витабикс».
Она давно не пьет; даже забыла, что когда-то пила. Кажется, она знает, что ты для нее много значишь (или значил), но не помнит, что когда-то любила тебя, а ты любил ее. Разум ее находится в удручающем состоянии, но настроение до странного стабильно. Вся паника и смятение давно из нее вышли. Ее не выбивает из колеи ни твое появление, ни твой уход. Она ведет себя порой насмешливо, осуждая других, всегда немного самодовольно, будто ты не почувствуешь последствий. Ты от этого мучаешься и стараешься не поддаться искушению поверить, что ты сам это заслужил.
– Это грязный потаскун, – говорит она санитарке притворным шепотом. – Я могу такое о нем порассказать – у вас волосы дыбом встанут.
Санитарка смотрит на тебя, а ты пожимаешь плечами и улыбаешься, словно говоря: «Что поделать, грустно, правда?» – и осознаешь, что даже сейчас ты ее предаешь, даже в этой ее новой и последней крайности. Потому что она действительно может порассказать санитарке кое-что о тебе и у той действительно волосы встанут дыбом.
Ты помнишь, как она говорила, будто не боится смерти и только лишь хотела бы узнать, что будет после. Но теперь у нее почти не осталось прошлого, а о будущем нет ни единой идеи – в прямом смысле. От нее остался только призрак на потертом экране ее памяти, и тот воспринимается ею как подарок.
– Вы – отработанное поколение.
– Перед смертью придется съесть горсть земли.
– Хлоп-хлоп, вот и… Санни Джим.
– Прослывешь одним из самых изощренных преступников.
– Где тебя носило всю мою жизнь.
И тебе кажется, будто там, среди этих осколков и обрывков, осталось кое-что от нее самой.
Чего только мы не услышим о мире.
На днях три старушки застряли в сортире,
Каждая села на унитаз
И углубилась в «Рэйдио таймс».

Да, ты помнишь, как учил ее этому куплету. Значит, она все еще остается собой. Ты слышал, что такое бывает: глубоко религиозные люди выкрикивают непристойности, старушки, которые уже дышат на ладан, примыкают к нацистам и так далее. Но это мало утешает. Быть может, сделайся она совсем неузнаваемой, перестань быть собой, с ней было бы не так больно общаться.
Однажды – конечно же, в присутствии санитарки – она выдает футбольную кричалку, которой ее мог научить только ты:
Будь у меня крылья, как у воробья,
Будь у меня зад, как у вороны,
Над «Тоттенхэмом» покружил бы я,
Чтоб обгадить нападение и оборону.

Но санитарка, которая, разумеется, слышала от престарелых, слабоумных пациентов и кое-что похлеще, просто вздергивает бровь и спрашивает:
– Болеете за «Челси»?
После двадцати минут, проведенных в ее компании, вот что действительно утомляет и нагоняет тоску, да такую, что впору сорваться с места, убежать и завыть: она, не помня твоего имени, не задавая вопросов и не отвечая на твои, все же на каком-то уровне осознает твое присутствие и как-то реагирует. Ей невдомек, что ты за черт такой, чем занимаешься и как зовешься, но при этом ты у нее взвешен на нравственных весах и найден очень легким. От этого хочется выбежать в коридор и завыть; от этого осознаешь, что где-то на уровне подсознания, возможно, ты по-прежнему ее любишь. И от этого неприятного осознания еще сильнее хочется выть.
* * *
И пусть он себя мучил, но после некоторых воспоминаний у него часто возникал один вопрос. С его стороны решение поместить Сьюзен в дом хроников было актом самозащиты. В этом не было сомнений, как не было сомнений в правильности такого решения. Но все-таки: что им двигало – мужество или трусость?
Коль скоро решить он так и не смог, ответом на вопрос было: и то и другое.
* * *
Но она оставила след в его жизни: и в положительном смысле, и в негативном. Сделала его более великодушным по отношению к другим, но вместе с тем и более закрытым, заставив с подозрением относиться ко многим фактам. Научила его ценить импульсивность, но и показала связанные с ней опасности. Поэтому он стал человеком осторожно великодушным и бережно импульсивным. Последние двадцать лет он служил наглядным примером того, как быть импульсивным и осторожным одновременно. И щедрость в отношении других тоже имела срок годности, как упаковка бекона.
Он не забыл, как они в тот день уходили от Джоан и что сказала ему Сьюзен. Как и многие молодые люди, особенно в пору первой любви, он смотрел на жизнь – и любовь – как на игру, где есть победители и проигравшие. Сам он, естественно, вышел победителем; Джоан, по его мнению, была проигравшей или, скорее, вообще не вступала в игру. Сьюзен его поправила. Она указала ему, что история любви у каждого своя. У каждого. Пусть она закончится крахом, угаснет, пусть даже не начнется вовсе и останется в воображении, но от этого она не станет менее реальной. И это – единственная история.
Тогда ее слова отрезвили его, а после ее рассказа о Джоан он вообще стал по-другому относиться к той женщине. Потом, годы спустя, когда жизнь его набрала обороты, когда начали преобладать осторожность и умеренность, он понял, что у него, как и у Джоан, была своя история любви и, возможно, другой уже не будет. Теперь он понимал, почему пары держатся за свои истории спустя много лет после того, как любовь угасла, зачастую каждый – за свою главу этой истории, держатся даже тогда, когда не могут больше выносить друг друга. В скверных отношениях таились обрывки воспоминаний о той прекрасной любви – где-то глубоко, докуда ни один из них не хотел копать.
Он часто задумывался о чужих историях любви; иногда посторонние открывались ему сами, потому что он был уравновешен и располагал к себе. В основном делились женщины, но это неудивительно; мужчины – он служил наглядным тому примером – оказывались более скрытными и менее словоохотливыми. И когда он понял, что с каждым пересказом истории об обманутых и забытых становятся все менее правдоподобными, что эти перепевы сродни байке о появлении нарумяненного и загримированного для съемок «Пате-ньюс» Уинстона Черчилля где-то в Эйлсбери, – хотя бы и так: они все равно не оставляли его равнодушным. Истории обделенных и одиноких трогали его больше, чем истории успеха.
* * *
С одной стороны, ему попадались люди, увязшие в своей борозде, все глубже зарывавшиеся в землю и по понятным причинам не склонные изливать душу. Другой крайностью были встречные, готовые поделиться своей историей, единственной историей своей жизни, либо пустившись в череду словоизлияний, либо выложив все за раз. И где это происходило? Он видел пляжный бар с дурацкими коктейлями, ощущал ночной бриз, прислушивался к гулким ритмам, доносившимся из дребезжащих динамиков. В этом мире он непринужденно созерцал людские судьбы. А если без ложного пафоса – смотрел, как молодежь, весело напиваясь, зацикливается на сексе, романтике и на чем-то большем. Но при всей его снисходительности, а то и сентиментальности по отношению к молодым, одна сцена вызывала у него суеверное отторжение и желание держаться подальше, а именно тот миг, когда они пускали свою жизнь по ветру, считая это совершенно правильным, – например, когда улыбчивый официант приносил целую гору мангового шербета, на вершине которой поблескивало колечко с бриллиантом, и юноша с горящими глазами преклонял колено на песок… Чтобы не наткнуться на подобную сцену, он отправлялся спать пораньше.
И вот, когда он сидел у стойки бара, докуривая третью и, в теории, последнюю сигарету за вечер, на соседний стул взгромоздился отдыхающий в пляжных шортах и шлепанцах.
– Не против, если я здесь приземлюсь?
– Прошу. – Он подтолкнул к незнакомцу пачку сигарет и гостиничную книжечку спичек, украшенную пальмами. – Мы, курильщики, вымирающий вид, согласны?
Его собеседник, на вид лет сорока с небольшим, был слегка пьян, как и он сам; англичанин, приветливый, не наглый. Без наигранного панибратства, которое периодически встречаешь у тех, кто решил, будто у них есть с тобой нечто общее. Попыхивая сигаретами, они сидели молча, и, вероятно, эта тишина, не нарушаемая бессмысленной болтовней, побудила мужчину повернуться к нему и объявить ровным, задумчивым тоном:
– Она твердила, что хочет, как птичка, просто чувствовать под собой мое плечо. Мне казалось: до чего поэтично. И вообще обалденно – что еще нужно мужчине? Меня никогда не тянуло к навязчивым. – Незнакомец умолк.
Он всегда был рад поддержать разговор.
– Но ничего не вышло?
– Две проблемы. – Собеседник сделал затяжку и выдохнул дым. – Во-первых, птички всегда улетают, верно? А во-вторых, прежде чем улететь, обязательно нагадят на плечо.
Мужчина затушил сигарету, кивнул и ушел по пляжу в сторону ласкового прилива.
* * *
Его не покидало причудливое, сентиментальное, неотступное желание испечь знаменитый торт-перевертыш по рецепту Сьюзен. За последние годы он неплохо научился печь и хотел разобраться, что же не получилось у Сьюзен в тот раз. Видимо, фруктов было с избытком, разрыхлителя маловато, много муки.
В жестяной форме смесь не обещала ничего особенного. Но, открыв дверцу духовки, он увидел, что бисквит поднялся до нужной высоты, фрукты равномерно распределились по всему объему, а в воздухе поплыл аромат… торта. Поставив его остывать, он выждал, а потом отрезал себе небольшой ломтик. На вкус оказалось приемлемо. Торт не вызвал у него никаких определенных воспоминаний – оно и к лучшему. Приятно было и то, что чужих ошибок он не повторял – только свои.
Отрезав еще кусок, он заподозрил что-то неладное в своих побудительных мотивах и выбросил остаток в мусорное ведро. Включил Уимблдонский турнир и смотрел игру за игрой: рослые теннисисты в бейсболках отбивали мячи. Дожевывая торт, он праздно размышлял, что будет, если вернуться в Деревню и наведаться в теннисный клуб. Оформить членство. Получить приглашение войти в игру, даже несмотря на почтенный возраст. Плохиш вернулся: Джон Макинрой деревенского пошиба. Нет, это очередная сентиментальность. Без сомнений, там не осталось никого, кто бы его помнил. Да и вообще наверняка там все перестроили. Нет, он никогда не вернется. Ему плевать, стоит ли еще дом его родителей, или дом Маклаудов, или дом Джоан. С такого расстояния эти места не представляют никакой эмоциональной ценности. По крайней мере, он себя в этом убеждал.
К концу трансляции по всем каналам стали показывать преимущественно парные игры: мужские, женские и смешанные. Естественно, он больше всего интересовался смешанными. «Самое уязвимое место – середина, Кейси-Пол». Теперь уже нет: игроки стали в высшей степени подготовленными, стремительными, надежно играют с лета, а игровое пятно на струнах увеличилось до размеров головы ракетки. Еще одной переменой стало отсутствие рыцарского духа, что на таком уровне особенно бросалось в глаза. Насколько ему помнилось, в прежние времена игроки-мужчины очень жестко играли против соперников-мужчин, но игра против женщин заставляла их умерить силы и больше полагаться на изменение угла отскока или глубины; избирательно использовались срезки и укороченные удары. Это было даже нечто большее, чем просто рыцарский дух: какой интерес следить за игрой, когда мужчина подавляет женщину своей мощью.
Сам он не выходил на корт очень давно – пожалуй, не один десяток лет. Когда он жил в Штатах, временный знакомец приохотил его к гольфу. Вначале это выглядело как ирония судьбы; но было бы нелепо чураться игры только потому, что ею некогда увлекался Гордон Маклауд. Отрадно было ощущать идеальный контакт между клюшкой и мячом, смущаться шенка и ценить стратегические тонкости первого дальнего удара в грин. Тем не менее, когда он целился вдоль фервея, держа в голове советы тренера насчет замаха, включения ног и бедер и важности сопровождения мяча, ему порой слышался милый, смешливый шепот Сьюзен Маклауд, напоминавшей, что это неспортивно – бить по лежащему мячу.
* * *
Гордон Маклауд: тот, кого он некогда намеревался прикончить, хотя Джоан и указала, что последнее убийство в этих краях произошло в ту пору, когда местные жители еще ходили в боевой раскраске. Данный тип англичанина был ему особенно ненавистен. Заносчивый, косный, преувеличенно манерный. Был склонен к насилию, помыкал окружающими. Сейчас вспомнилось, как Маклауд, условно говоря, мешал его взрослению – не какими-то поступками, а просто своим существованием. «Скольких же сладких мальчиков ты собираешься ублажать в эти выходные?» Сьюзен тогда не моргнув глазом ответила: «Думаю, в этот раз будут только Иэн с Эриком. Ну и, разумеется, Пол. Если, конечно, не присоединятся все остальные». Слова Гордона Маклауда жгли, как огонь: тогда он только посмеялся, как и Сьюзен, но ожоги на коже остались.
Был и еще один эпизод, когда слова эхом прокатились через всю его жизнь. Все тот же разъяренный, одетый в домашний халат приземистый человечек с невидимыми в полутьме глазами едва не спустил его с лестницы: ему чудом удалось в панике ухватиться за балясину.
«Чтоский? Чтоский, пернатый мой дружок?»
Он тогда залился краской, чувствуя, как горит кожа. Но ему подумалось, что этот тип просто безумен – только безумец исхитрился бы подслушать их со Сьюзен интимные разговоры. Не исключено, что он еще спрятал под кроватью жены магнитофон. При одной мысли об этом лицо опять вспыхнуло.
Потребовались годы, чтобы понять: это была не злонамеренность безумца, а совершенно непреднамеренный выпад, за которым тем не менее потянулись мощные, разрушительные отголоски. Гордон Маклауд, потревоженный шумом, исходившим от любовника его жены, в тот момент без всякой задней мысли перешел на тот особый интимный язык, который использовал на пару с женой. Использовал? Нет, более того – создал. И который Сьюзен привнесла в отношения с молодым любовником. Бездумно. Ты говоришь «родная», ты говоришь «любовь моя», ты говоришь «целуй меня едва-едва», ты говоришь «чтоский?», ты говоришь «пернатый мой дружок» потому, что эти слова в определенный момент лезут в голову сами собой. У Сьюзен тоже не было никакой задней мысли. А теперь он стал задаваться вопросом: какие из тех оборотов речи, на которые он в свое время повелся, были ее собственным изобретением? Наверное, только «Мы – отработанное поколение»: раздувавшийся от важности Гордон Маклауд вряд ли счел бы себя и своих ровесников отработанными материалом.
Ему вспомнилась социальная реклама той поры, когда правительство нехотя признало существование СПИДа. Рекламный плакат тиражировался, как подсказывала память, в двух вариантах: фото женщины в постели с шестеркой мужчин и фото мужчины в постели с шестеркой женщин – все теснились, как сельди в бочке. Сопроводительный текст гласил, что, ложась в постель с новым партнером, ты каждый раз ложишься в постель со всеми, кто был у него до тебя. Правительство вело речь о заболеваниях, передающихся половым путем. Но ведь то же самое относится к словам: они также способны передаваться половым путем.
И действия, между прочим, тоже. Вот только действия, по странному и счастливому стечению обстоятельств, никогда не создавали сложностей. Но сейчас в голову лезло: ох, а ведь все, что ты делала рукой или ногой, локтем или языком, ты, должно быть, проделывала и с «иксом», и с «игреком». В свое время такие мысли и образы его не посещали, за что он был несказанно благодарен судьбе, поскольку с легкостью мог бы вообразить всех своих призрачных предшественников. Но после того как та издевка закрепилась в его сознании, он начал представлять (иногда доходило до абсурда), какая игра словами велась со времен Адама и Евы и кто первым завел себе второго возлюбленного.
Как-то раз он в легком и фривольном тоне упомянул одной девушке о своем открытии как о чем-то естественном и неизбежном, а потому интересном. Через пару дней она, поддразнивая его в постели, обратилась к нему «пернатый мой дружок». «Нет! – вскричал он и откатился на свой край кровати. – Тебе никто не разрешал так меня называть!» Девушку поразила его неистовая вспышка. А он поразил сам себя. Но он защищал фразу, которая всегда принадлежала только им со Сьюзен. Правда, ранее фраза эта бытовала исключительно между молодым мужем Гордоном Маклаудом и его застенчивой женой, полной радужных надежд.
Так что в течение длительного времени (лет, наверное, двадцать, если не больше) он ловил себя на болезненной чувствительности к языку любви. Умом он понимал, что человеческий лексикон в принципе ограничен, и совершенно не важно, что некоторые слова идут в переработку, что каждую ночь миллиарды мужчин и женщин всего мира подтверждают уникальность своей любви подержанными фразами. Но иногда по какой-то причине это становится важным. А значит, в данной сфере, как и в любой другой, бал правит предыстория.
* * *
Ему представлялось, что в Деревне на месте теннисных кортов появились кварталы домов-коробок улучшенной планировки, а может, более прибыльные скопления жилых домов небольшой этажности. Он недоумевал: почему никто, глядя на кварталы новостроек, не говорит: «Давайте все тут снесем и построим современный, всепогодный теннисный стадион». Можно пойти дальше и сказать: «Слушайте, а почему бы не устроить здесь старомодные травяные корты, чтобы играть в исконный теннис?» Но такое почему-то никому не приходит в голову. Что ушло, того не воротишь, – теперь он это усвоил. Единожды нанесенный удар не отменишь. Единожды слетевшее с языка слово не залетит обратно. Мы можем сколько угодно делать вид, будто ничто не потеряно, не сотворено, не сказано; можем заявить, что все забыто, но наша потаенная сердцевина не забывает, потому что единожды совершенное меняет нас навек.
* * *
Вот вам парадокс. Когда он был со Сьюзен, они почти не говорили о любви, не обсуждали, не анализировали, не стремились понять ее форму, цвет, массу и границы. Любовь просто была с ними как непреложный факт, как незыблемая данность. Но существенно то, что ни у одного, ни у другого не было нужных слов, опыта, мыслительных навыков для ее обсуждений. Впоследствии, годам к тридцати-сорока, он достиг эмоциональной зрелости, а в возрасте за тридцать-сорок подошел к прозрачности эмоций. Но в его поздних связях чувства уже не были столь глубоки, а значит предметов для обсуждения становилось все меньше и потенциальное красноречие оказывалось невостребованным.
* * *
Несколько лет назад он прочел, что наиболее типичный психологический образ в сознании мужчин по отношению к женщинам – «фантазия о спасении». Вероятно, она пробуждает воспоминания о детских сказках, в которых доблестные рыцари спасали от злобных стражей запертых в башнях прекрасных дев. Или о классических мифах, в которых другие девы, как правило обнаженные, были прикованы к камням только лишь ради того, чтобы их освободили бесстрашные воины. Которые сначала находили себе подходящего морского гада или дракона, с которыми нужно сразиться в первую очередь. В наше не столь мифическое время большинство мужчин предавались подобным фантазиям с участием Мэрилин Монро. Он относится к этой социологической статистике с известной долей скептицизма. Интересно, что для ее спасения требовалось непременно с ней переспать. Хотя на самом деле, как ему казалось, самым действенным способом спасти Мэрилин Монро было бы не переспать с ней.
Вряд ли он в девятнадцать лет страдал от фантазии о спасении Сьюзен. Наоборот, он страдал от реальной необходимости спасения. В отличие от принцесс в замках и прикованных к камням дев, к коим устремлялись целые полчища готовых к подвигу рыцарей, и в отличие от Мэрилин Монро, которую мечтал освободить (для того лишь, чтобы заточить в собственной башне) любой западный мужчина, к Сьюзен Маклауд не выстраивалась очередь рыцарей, киноманов и «сладких мальчиков», оспаривавших право вырвать ее из пут домашней тирании. Он верил, что ему по силам ее спасти; более того, что лишь он и может ее спасти. И это была не фантазия: это была суровая практическая необходимость.
* * *
С расстояния прожитых лет он уже не мог вспомнить ее тело. Конечно же, он помнил ее лицо, глаза, губы, изящные уши, ее вид в теннисном платье – все это можно было освежить в памяти с помощью фотографий. Но чувственная память о ее теле ушла. Ему не удавалось вспомнить ее груди, их форму, их упругость или дряблость. Забылись ее ноги, их изгибы, и как она раздвигала их, и что она делала ими в постели. Он не мог вспомнить, как она раздевалась. Ему представлялось, будто она это делала, как все женщины на пляже – с чопорным мастерством, прикрывшись огромным полотенцем, – только вместо купальника он представлял ночную сорочку. Они всегда занимались любовью без света? Уже не вспомнить. Возможно, он слишком часто закрывал глаза.
У Сьюзен – вдруг вспомнилось – был пояс-корсет; причем определенно не один. К нему крепились… как же они называются?.. эластичные ремешки, которые пристегивались к чулкам. Просто резинки, точно. Сколько их было на каждой ноге? Две, три? Он знал только, что пристегивала она лишь переднюю. Эта интимная особенность всплыла в памяти именно сейчас. А какими были ее бюстгальтеры?.. В девятнадцать он не испытывал ни малейшего интереса к нижнему белью, как и Сьюзен не интересовали его майки и трусы. Он и сам-то не помнил, какие трусы носил в ту пору. Зато помнил, что носил майки в сеточку, которые непонятно почему считал эффектными.
В Сьюзен не было никакого кокетства, это бросалось в глаза. Никакой игривости и демонстрации тела. Как они целовались? Он и этого не мог вспомнить. Хотя позднее, с другими, бывали изумительные моменты, которые чувственными стоп-кадрами хранились у него в голове. Возможно, с опытом секс делается более памятным. А может быть, чем глубже чувства, тем меньше обращаешь внимания на детали. Нет, не то и не другое. Просто ему хотелось найти какую-нибудь теорию, чтобы объяснить эту странность.
Ему вспомнилось, как она сообщила – будто между делом, – сколько раз они занимались любовью. Сто пятьдесят три раза, что ли. Тогда это повергло его в пучину размышлений. Может, он тоже должен был считать? Было ли это проблемой в их отношениях? И так далее. Теперь он думал: сто пятьдесят три, столько раз он приходил к этой точке. А она? Сколько раз он приводил ее к оргазму? Она вообще хоть раз испытала с ним оргазм? Безусловно, было удовольствие, была близость; но оргазм? В то время он не мог с уверенностью сказать, но и спросить не решался. По правде говоря, он тогда и не думал спрашивать. А сейчас уже было поздно.
Он пытался представить себе, почему она решила вести счет. Для начала это было вопросом гордости и внимательности; он был ее вторым любовником за всю жизнь, к тому же после длительной паузы. Но потом он припомнил мучительным шепотом заданный вопрос: «Ты же не бросишь меня, Кейси-Пол?» Так что счет, вероятно, был результатом тревоги и смятения: страх быть брошенной, страх, что у нее больше никогда никого не будет. Может, дело в этом? Он сдался. Перестал копаться в прошлом, перемалывая, как метко выразилась Джоан, «давний опыт с писюном и писькой».
* * *
Однажды вечером он со стаканом в руке лениво смотрел по телевизору Гран-при Бразилии. Не особенно интересуясь бессмысленной демонстрацией богатства в рамках Формулы-1, он тем не менее любил смотреть, как рискуют молодые. В этом отношении гонка была что надо. Из-за ливня трасса сделалась опасной, глубокие лужи отправляли прямиком в барьеры даже бывших чемпионов; гонку дважды останавливали и неоднократно присылали машину безопасности. Все гонщики осторожничали, за исключением девятнадцатилетнего Макса Ферстаппена из команды «Ред булл». С одного из последних мест он вырвался на третье, совершая маневры, на которые не отваживались более зрелые и предположительно «лучшие». Комментаторы, пораженные такой сноровкой и храбростью, искали им объяснения. Один выдал: «Говорят, тяга к риску не снижается вплоть до двадцати пяти лет».
После такого заявления он стал присматриваться еще внимательнее. Да, думалось ему: опасная трасса, видимость почти нулевая, все переживают, а ты – неуязвим, мчишь на полной скорости, благо у тебя еще не снизилась тяга к риску. Да, это прочно врезалось в память. Вот что значит быть девятнадцатилетним. Кто-то разобьется, кто-то нет. Ферстаппен не разбился. Во всяком случае, до той поры: у него в запасе было еще шесть лет, чтобы, с позиций нейропсихологии, стать полностью благоразумным.
* * *
Но если Ферстаппен демонстрировал скорее юношеское бесстрашие, а не истинную храбрость, применим ли тот же возрастной ценз к обратному: к трусости? Ему самому всяко было меньше двадцати пяти, когда он совершил трусливый поступок, преследовавший его потом всю жизнь. Они с Эриком гостили у Маклаудов и отправились в холмистый парк на ярмарку. Они спускались с вершины плечом к плечу, болтали и не заметили компанию парней, поднимавшихся им навстречу. Поравнявшись с ними, один толкнул Эрика плечом так, что тот развернулся; другой поставил ему подножку, а третий ударил ботинком. Пол увидел это словно обостренным периферическим зрением – еще перед тем, как Эрик упал, – за секунду? за две? – и тут же инстинктивно бросился бежать. Он твердил себе: «Найти полицейского, найти полицейского», но при этом знал, что смылся вовсе не для этого. А для того, чтобы самому не огрести от хулиганья. Рациональное мышление подсказывало, что на ярмарках полицию встретишь нечасто, и он мчался под гору в пустых, притворных поисках, даже не спросив ни у кого из встречных, куда кидаться за помощью. Потом он поднимался обратно в гору, и его мутило при мысли о том, что предстоит увидеть. Эрик, весь в крови, стоял на ногах, ощупывая ребра. О чем тогда зашла речь, принес ли он другу свои фальшивые извинения – теперь не вспомнить; они поехали к Маклаудам. Сьюзен перевязала Эрику раны, щедро смазав их деттолом, и настояла на том, чтобы он отлежался в доме, пока не утихнет боль от побоев и не затянутся порезы. Эрик так и поступил. Ни тогда, ни потом Эрик не бросил ему обвинений в трусости и ни разу не спросил, почему он удрал.
Если повезет, то при должной осторожности можно прожить жизнь, не подвергая испытаниям свою храбрость, а точнее – не обнаруживая свою трусость. Когда Маклауд набросился на него тогда в «читальне», он, естественно, спасся бегством, ответив одним неуклюжим ударом на три маклаудовских. А выскочив через черный ход, опять же не пытался найти полицейского. По его прикидкам (достаточно точным), Маклауд был настолько пьян и зол, что не отстал бы от него, пока не избил. Молодой и вполне спортивный, он все же трезво оценивал свои шансы в рукопашной схватке. Да и то сказать: на него бросился не трусишка-задохлик младше двенадцати лет и весом менее сорока кило.
* * *
И опять аналогичная история, уже недавняя. «Недавняя» – значит «пятнадцати- или двадцатилетней давности»: именно так он теперь мысленно членит время. После его возвращения в Англию прошло всего ничего. Пару раз он навестил Сьюзен, но никому из них это посещение не принесло ни видимого удовольствия, ни пользы. Однажды вечером раздался телефонный звонок. Звонила Марта Маклауд, которая уже давно носила другую фамилию.
– Маму на время поместили в психиатрическую, – выпалила она.
– Как это неприятно.
– Сейчас она лежит в… – Марта назвала одну из местных больниц, где имелось психиатрическое отделение.
Он был наслышан об этом заведении. Как-то раз его приятель-доктор с профессиональной сухостью сказал: «Там может оказаться только тот, кто реально лишился рассудка».
– Понятно.
– Место жуткое, настоящий бедлам, пациенты горланят. А кто не горланит, тот напичкан успокоительным до состояния зомби.
– Ага. – Он не спросил, к которой из двух категорий относится Сьюзен.
– Вы сможете ее навестить? И посмотреть условия?
За четверть века, подумал он, Марта ни о чем его не попросила. На первых порах он чувствовал ее неодобрение, позднее – молчаливое высокомерие, но хорошее воспитание никогда ей не изменяло. Судя по всему, сейчас она дошла до крайности. Хорошо знакомый с таким состоянием, он давно усвоил, что «крайность» – понятие растяжимое. А потому взвесил эту просьбу.
– Вероятно, смогу. – Через пару дней ему так или иначе предстояло ехать в город, но делиться этим с Мартой он не собирался.
– Я уверена: встреча с вами пойдет ей на пользу. Тем более в таком месте…
– Да-да.
На этом разговор закончился. Дав отбой, он подумал: она много лет была на моем попечении. Я делал все, что мог. Но не справился. Передал ее тебе. Так что теперь твой черед.
Однако собственная угрюмая логика его не убеждала. С таким же успехом можно было твердить: «Найти полицейского, найти полицейского». Правда заключалась в том, что ему было невмоготу: невмоготу видеть Сьюзен – вернее, то, что от нее осталось: нечто горластое или зомбированное среди горластых и зомбированных. Он убеждал себя, что это необходимая самозащита, а также защита того образа Сьюзен, который хранился у него в голове. Но от правды было никуда не деться. Его просто страшила предстоящая встреча.
* * *
С годами жизнь его вошла в удобную колею, где человеческого участия было ровно столько, чтобы поддерживать дух и вместе с тем не надоедать. Он знал, как покойно становится на душе, если отгородишься от эмоций. Его эмоциональная жизнь переоформилась в социальную. Он многим кивал и улыбался, пока в кожаном фартуке и твидовой кепке высился за прилавком на фоне счастливых козочек. Высоко ценил стоицизм и спокойствие, которые не проистекали из философских штудий, а просто мало-помалу выросли у него внутри, подобно кораллам, что в силу своей твердости способны почти в любую погоду противостоять натиску океанских волн. Но иногда не способны.
В общем и целом жизнь его складывалась преимущественно из наблюдений и воспоминаний. Не самая худшая смесь. У него вызывали неприязнь те мужчины, которые на седьмом и восьмом десятке продолжают вести себя как тридцатилетние, ныряя в круговорот молодых женщин, экзотических путешествий и экстремальных видов спорта. Разжиревшие олигархи, которые на собственных яхтах лапают волосатыми ручищами тощих моделей. Респектабельные мужья, которые в вихре житейских бурь, сдобренных виагрой, бросают своих жен, прожив не одно десятилетие в законном браке. В немецком для обозначения такой лихорадочности есть особое выражение – типичное для этого языка слово-гармошка, которое переводится как «паника при закрытии дверей». Его самого закрытие дверей не волновало, хотя и приближать его не хотелось.
Окружающие, насколько он знал, говорили про него: «сам по себе». В такой характеристике не сквозило осуждения. Это житейское кредо по-прежнему оставалось в чести у англичан. И относилось оно не только к приватности, не только к тому, что дом англичанина – даже самый захудалый – это его крепость. Оно относилось к чему-то большему: к человеческому «я», и к месту его хранения, и к возможности (выпадающей очень немногим) как следует его разглядеть.
Он понимал, что никому не дано поддерживать свою жизнь в устойчивом равновесии, даже во время досужих размышлений. Понимал, что между самодовольством, с одной стороны, и сожалением – с другой всегда существует натяжение, порой даже колебание. Он пытался занять сторону сожаления, потому что такой вариант менее разрушителен.
Но о своей любви к Сьюзен не сожалел никогда. Сожалел он о другом: что был слишком зелен, слишком невежествен, эгоцентричен, самоуверен в отношении того, чем представлялась ему природа и производные любви. Не лучше ли (то есть не менее ли катастрофичны) были бы для него, для нее, для них обоих «французские» отношения? Когда более зрелая женщина учит молодого мужчину искусству любви, а затем, пряча утонченную слезу, выпускает его в мир – в мир более молодых, более подходящих невест? Возможно. Но ни он сам, ни Сьюзен не были столь умудренными. Умудренности в чувственной сфере он не знал вовсе: более того, само это выражение звучало для него логическим противоречием. Так что об умудренности он тоже не жалел.
Ему вспоминались собственные юношеские попытки дать определение любви, которые он предпринимал еще в Деревне, лежа в своей одинокой постели. Любовь, решил он, подобна всеохватному и внезапному распрямлению вечно сдвинутых бровей. Хм: любовь как окончание мигрени. Нет, хуже: любовь как ботокс. А вот еще одно его сравнение: любовь – это как внезапное наполнение легких души чистым кислородом. Любовь как полулегальное употребление наркотиков? Да понимал ли он сам, о чем идет речь? Между прочим, несколько лет спустя он оказался в знакомой компании, к которой присоединился взволнованный начинающий врач, только что «надыбавший» у себя в больнице колбу веселящего газа. Всем пациентам он раздал по воздушному шарику, и каждый надул свой шар из этой колбы, крепко держа за кончик. Максимально опустошив легкие, человек прикладывал губы к шарику, чтобы впустить в себя рев и взлет внезапного, стремительного, быстротечного кайфа. Впрочем, это ничуть не напоминало любовь.
* * *
А что на сей счет говорилось у профессионалов? Он вынул из ящика стола свой блокнотик. Куда уже давно ничего нового не записывал. В какой-то момент, раздосадованный тем, как мало удается найти хороших определений любви, он стал записывать, начиная с последней страницы, все плохие. Любовь – то, любовь – се, любовь означает это, любовь означает то. Даже довольно известные цитаты не шли дальше утверждений о том, что любовь – это мягкая игрушка, это щенок, это подушка-пердушка. Любовь – это когда не приходится просить прощения (напротив, зачастую она требует именно этого). Потом пошли всякие любовные строчки из любовных песен с обморочными заблуждениями автора текста, солиста, группы. Даже горьковатые и циничные – «верен тебе, дорогая, только на свой манер» – казались ему рассуждениями на сентиментальные темы. Да, мне не повезло, дружище, но тебе-то, наверное, повезет больше, с экивоками обещала песня. Так что можешь слушать с сочувственным благодушием.
Имелась одна цитата, и довольно серьезная, которую он не вымарывал годами. Уже не помнил, откуда она позаимствована. Он никогда не указывал ни автора, ни источник: не хотел попасть под давление авторитетов; правда должна стоять особняком, прозрачная, без подпорок. Запись гласила: «По-моему, всякая любовь, счастливая, равно как и несчастная, – настоящее бедствие, когда ей отдаешься весь». Да, это стоило сохранить. Ему нравилась должная всеохватность выражения «счастливая, равно как и несчастная». Но суть содержалась в словах «когда ей отдаешься весь». Вопреки первому впечатлению, тут не было ни пессимизма, ни горьковатого привкуса. Это была одна из истин о любви, изреченная кем-то, уже полностью затянутым в ее омут, и, казалось, вобравшая в себя всю житейскую печаль. Ему снова вспомнилась хорошая знакомая, некогда открывшая ему секрет удачного брака: «окунаться и выныривать». Да, ему виделось, что это достаточно безопасно. Только безопасность не имеет никакого отношения к любви.
Житейская печаль. Вот еще одна головоломка, над которой ему случалось размышлять. Как правильно – или правильнее: «Жизнь прекрасна, но печальна» или «Жизнь печальна, но прекрасна»? Одна формулировка, безусловно, верна, но он так и не смог решить, которая из двух.
Да, для него любовь обернулась полным крахом. И для Сьюзен. И для Джоан. И – задолго до него – для Маклауда тоже.
Он пробежал глазами несколько вычеркнутых записей, а потом сунул блокнот обратно в ящик. Допустим, все это было потерей времени. Допустим, любви нельзя дать определение; можно только запечатлеть ее в рассказанной истории.
* * *
Взять хотя бы Эрика. Из всех его друзей Эрик действительно был настоящим добряком, а поэтому всегда приписывал хорошие качества другим. Отсюда и отсутствие упреков после того случая с избиением на ярмарке. После своего тридцатилетия он, работая в управлении муниципального планирования и живя в приличном домике в Перивейле, увлекся молодой американкой. Эшли говорила, что любит его; любовь эта проявлялась в желании все время быть рядом с ним и нежелании знакомиться с его друзьями. К тому же Эшли отказывалась ложиться с ним в постель: ой нет, только не сейчас, но когда-нибудь потом – обязательно. Эшли, видите ли, была верующей, а Эрик, который и сам в молодости придерживался религиозных взглядов, это понимал и ценил. Эшли не принадлежала к официальной церкви, потому что вспомни, сколько вреда нанесли официальные церкви; Эрик и тут проявлял понимание. Эшли сказала: если он любит ее и готов презреть земные блага, то обязательно примкнет к ее вере. И вот Эрик, временно отдалившийся от друзей, выставил дом на продажу, намереваясь передать вырученные средства какой-то нелепой секте в Балтиморе, с тем чтобы со своей невестой переехать в общину, где их соединит браком какой-то новоявлен богослов, или шаман, или шарлатан, после чего Эрик в обмен на перивейльский дом получит права поселенца в бессрочном владении телом своей новоиспеченной жены. К счастью, едва ли не в последний момент в нем пробудился какой-то защитный инстинкт, и Эрик отменил сделку по продаже недвижимости, после чего Эшли навсегда исчезла из его жизни.
Для Эрика это стало истинным бедствием. Он утратил веру в благие намерения окружающих, а вместе с тем и способность без остатка отдаваться любви. Сьюзен могла бы внушить ему недоверие к миссионерам. Но этого в предыстории Эрика не случилось.
* * *
Как ни странно, Гордон Маклауд, давно ушедший в мир иной, постоянно выносил ему мозг. Честно говоря, даже больше, чем Сьюзен. Она-то застыла у него в сознании, где волею судьбы и осталась, хотя по-прежнему причиняла ему боль. А вот Маклауд никак не унимался. Поэтому невольно возникал вопрос, что же творилось в голове у Маклауда в его последние, бессловесные годы, когда он только и делал, что таращился на жену, которая его бросила, на экономку и сиделку, чье присутствие его раздражало, на старинного приятеля Мориса, который приговаривал: «Промочи горло, дружище!» – и поил его спиртным прямо из бутылки, проливая половину на пижаму.
Итак, Маклауд день за днем лежал на спине, зная, что ничего хорошего ждать не приходится. Маклауд размышлял о своей жизни. Маклауд вспоминал, как он впервые увидел Сьюзен, то ли на танцах, то ли на чаепитии, в компании девушек, которые по большому счету хотели повеселиться, и мужчин, которые по большому счету занимались не самыми уважаемыми в обществе делами. А она танцевала с этими аферистами и спекулянтами – такими их рисовала его зависть. Даже самые честные из них были «сладкими мальчиками» и альфонсами. Но она на них не клюнула. Предпочла им всем того прохвоста с глуповатой ухмылкой, который лучше всех танцевал – пожалуй, только это и умел, – но тем не менее был в штатском из-за плоскостопия или трепыхания сердца. Как его звали, этого черта? Джеральд. Джеральд. И вот они кружились в танце, а он, Гордон, только следил глазами. Потом тот прохвост умер от лейкемии… уж лучше бы призвали его в авиацию: хотя бы рычаги какие-нибудь подергал на бомбардировщике, прежде чем воткнуться в землю.
Сьюзен, конечно, переживала – как говорили, была безутешна, но тут подоспел Гордон и заявил, что он как раз тот человек, на которого она сможет опереться как в военное, так и в послевоенное время. Она произвела на него впечатление девушки не то чтобы легкомысленной, но какой-то… – как бы это выразить? – слегка безответственной? Нет, это не совсем точно. Сьюзен его избегала, смеялась над какими-то его фразами, отнюдь не шутливыми, и, видя такую ее реакцию, уму непостижимую, даже дерзкую, он влюбился по уши. Внушил ей, что ее нынешние чувства не играют никакой роли, ведь, по его твердому убеждению, со временем она его полюбит, и она ответила: «Постараюсь». И они поспешно обвенчались, как многие пары во время войны. У алтаря он повернулся к ней и спросил: «Где тебя носило всю мою жизнь?», но это не произвело желаемого эффекта. Жить вместе у них не получалось, заниматься сексом не получалось, если не считать успешного оплодотворения, но душевной близости так и не возникло. Так что их любовь закончилась крахом. Но в ту пору это не служило причиной для расторжения брака. Ведь какая-то теплота сохранялась, правда? И потом, у них уже были две дочери. Гордон мечтал о сыне, но Сьюзен не захотела больше иметь детей. Так что эта сторона их жизни была закрыта. Вначале – отдельные кровати, потом (из-за жалоб Сьюзен на его храп) – отдельные спальни. Тем не менее какая-то теплота сохранялась, хотя к ней все чаще примешивалось раздражение.
Вот и получилось, что он, по сути дела, заговорил голосом Гордона Маклауда, что было бы категорически невозможно при сохранении ненависти. Позволило ли это хоть сколько-нибудь приблизиться к истине?
* * *
Ему вспомнился еще один злобный человек: разъяренный водитель с красными волосатыми ушами, обсигналивший и обругавший его на пешеходном переходе в Деревне. А он в ответ ухмыльнулся: «Ты подохнешь раньше меня». В те годы ему думалось, что основное предназначение стариков – завидовать молодым. И вот настал его черед: завидует ли он сейчас молодым? Непохоже. Они вызывают у него осуждение? Повергают в шок? Иногда, но это понятно: чего заслуживали они, того заслуживал и он. Свою мать он когда-то поверг в шок обложкой журнала «Прайвит-Ай». А теперь сам был в шоке, когда на Ютьюбе услышал, как женщина поет о несчастной любви. Припев дал название всей песне: «Bloody Mother-Fucking Asshole». Он шокировал родителей своим сексуальным поведением. А теперь был в шоке оттого, что секс все чаще изображают как безумное, бездумное, бессердечное совокупление. А что тут удивительного? Каждое поколение считает, что отлично разбирается в сексе: каждое следующее смотрит свысока на предыдущее поколение, но до тошноты не приемлет следующего. Это нормально.
Что же касается более широких вопросов возраста и нравственности: нет, он не впадает в панику, страшась закрытия дверей. Но возможно, он еще не слышал оглушительного скрипа дверных петель.
* * *
Иногда окружающие спрашивали – кто с подвохом, кто сочувственно, – почему он так и не женился: многие думали, а то и намекали, что в действительности он состоял в браке – где-то, когда-то. Он всегда прикрывался английской сдержанностью и разнообразными отговорками, так что расспросы обычно заканчивались ничем. Сьюзен предрекала, что когда-нибудь ему придется сыграть некую роль, – и оказалась права. В эту роль он вошел почти незаметно для себя самого, изображая человека, который никогда по-настоящему не любил.
Между очень длинным и очень кратким ответом не было ничего – вот в чем проблема. Длинный ответ в сокращенной форме должен был, конечно, включать предысторию. Родители, их взаимодействие и характеры; его взгляд на чужие браки; вред, причиняемый в семьях у него на глазах; его бегство от возможного брака в дом Маклаудов и быстротечная иллюзия, будто он попал в некий волшебный мир; потом очередное разочарование. Обжегшись на молоке, дуешь на воду; обжегшись на воде, дуешь на все подряд. Он уверовал, что семейная жизнь не для него, и впоследствии никто не смог его разубедить. Действительно, он сделал предложение Сьюзен в кафетерии Ройял-Фестивал-Холла, а позднее – Кимберли в Нэшвилле. Здесь потребуются одно-два пояснения в скобках.
Длинный ответ получался чересчур затяжным. Краткий оказывался слишком мучительным. Звучал он так. Причиной всему – разрыв сердца: как именно оно разорвалось и что оставило после себя.
* * *
Вспоминая родителей, он нередко представлял их персонажами старой постановки времен черно-белого телевидения. Вот они сидят на стульях с высокими спинками по обе стороны очага. Отец в одной руке держит трубку, а другой разглаживает на колене газету; у матери на кончике сигареты опасно подрагивает пепел, но в последнюю минуту под рукой окажется пепельница, и вязанье не пострадает. Потом его память переключалась на другой эпизод, где мать в поздний час приезжает за ним на машине и с негодованием выбрасывает зажженную сигарету на подъездную дорожку перед домом Маклаудов. А дальше у обеих сторон – подавляемая обида, молчаливая дорога домой.
Он также представлял, как родители обсуждают своего единственного сына. Возникает ли между ними вопрос: где у них вышел сбой? Или только «где у него произошел сбой»? Или как «его совратили». Он представлял, как мать говорит: «Так бы и задушила эту бабенку». Представлял, как отец проявляет свой философский склад ума и терпимость: «Никаких сбоев у парня не было, да и воспитание наше правильное. Думаю, у него еще профиль риска не стабилизировался. Так бы Дэвид Култхард сказал». Конечно, родителей не стало задолго до того, как Макс Ферстаппен совершил свои подвиги на Гран-при Бразилии, а отец совсем не интересовался мотогонками. Но возможно, нашел некую параллельную форму оправдания сына.
Он же, в свою очередь, задним числом испытывает благодарность за ту самую безопасность и скуку, против которой восставал при первом знакомстве со Сьюзен. Его жизненный опыт внушил ему веру в то, что первые шестнадцать лет жизни – это по большому счету вопрос ограничения ущерба. И родители в этом ему помогли. Так что случилось, условно говоря, посмертное примирение, пусть даже заключавшееся в переписывании им родительских образов; понимание укрепилось, и пришла запоздалая скорбь.
* * *
Ограничение ущерба. Он опасался, что всегда неправильно истолковывал тот неизгладимый образ, который сопровождал его всю жизнь: он стоит у окна мансарды и удерживает Сьюзен за запястья. Возможно, истина не в том, что он обессилел и ее не удержал. Возможно, истина в том, что она утянула его наружу своим весом. И он тоже выпал из окна. И получил тяжкие увечья.
* * *
Я успел навестить ее, когда она была еще жива. Съездил к ней не так давно – во всяком случае, по меркам течения житейского времени. Она не ждала посетителей, а тем более меня. Мне принесли стул. Прокручивая эту сцену заранее, я надеялся, что Сьюзен хотя бы смутно меня узнает и что на лице у нее будет умиротворение. Надежды, как я прекрасно понимал, возлагались не только на нее, но и на меня самого.
Лица меняются незначительно, даже в крайности. Но у нее, провалившейся то ли в сон, то ли в забытье, вид был далек от умиротворения. Нахмуренный лоб, слегка выпяченная нижняя челюсть. Такое выражение лица я видел у нее не раз, когда она упрямилась, адресуя отказ в большей степени себе, нежели мне. Дышала она через нос, время от времени тихо всхрапывая. Губы плотно сжаты. Мне почему-то захотелось узнать, носит ли она до сих пор ту зубную пластину, изготовленную десятилетия назад.
Санитарка расчесала ей волосы, и несколько прядей упали на лицо. Почти машинально я протянул руку, чтобы в последний раз открыть ее изящное ушко. Но рука моя застыла, будто сама по себе, и я ее опустил, не зная, что мною двигало: забота о приватности Сьюзен или брезгливость, боязнь сентиментальности или боязнь внезапной боли. Скорее, последнее.
– Сьюзен, – тихо позвал я.
Она не отзывалась и по-прежнему хмурилась, упрямо выпячивая подбородок. Что ж, это справедливо. Я не принес и не ждал никаких вестей, не говоря уже о прощении. От любви как абсолюта – к любви как очищению? Нет. Я не верю в уютные сказки о жизни, которые кое-кто считает необходимыми, и давлюсь утешительными словами, такими как «искупление» и «успокоение». Единственное успокоение, в которое я верю, – это смерть, но рана будет кровоточить, пока не затворятся последние двери. Что же до искупления, уж очень это благостно, бромид киношника; помимо всего прочего, это нечто слишком уж величественное. Чего не заслуживают и, уж конечно, не дарят себе простые смертные.
Я раздумывал, стоит ли поцеловать ее на прощание. Еще один бромид киношника. И в смонтированном фильме она слегка шевельнется в ответ на мое прикосновение и подарит мне тень улыбки. Лоб разгладится, подбородок выровняется. Вот тогда-то я и уберу прядь черных волос за изящное ушко и шепну: «Прощай, Сьюзен». А сам, не вытирая слез, медленно поднимусь со стула и дам ей покой.
Но этому не суждено было сбыться. Я смотрел на ее профиль и видел кадры из моего потаенного фильма. Сьюзен в теннисном платье с зеленым кантом убирает ракетку в жесткую раму-пресс; Сьюзен улыбается на безлюдном пляже; Сьюзен в «остине», смеясь, резко переключает скорости. Но очень скоро мысли мои начали блуждать. Мне никак не удавалось направить их на любовь и утрату, на веселье и скорбь. В голову лезло: сколько у меня осталось бензина, долго ли ехать до заправки, не падают ли продажи сыра, который обваливают в золе, и что у нас сегодня вечером в программе телевидения. Угрызений совести я не испытывал; более того, сдается мне, угрызения совести меня больше не посещают. Но оставшаяся мне жизнь, уж какая есть и будет, звала меня к выходу. Я постоял и в последний раз взглянул на Сьюзен сухими глазами. В вестибюле задержался у стойки администратора, чтобы узнать, где ближайшая бензоколонка. Администратор был со мной очень предупредителен.

notes

Назад: Часть вторая
Дальше: Примечания