Книга: Розы мая
Назад: Февраль
Дальше: Апрель

Март

Погода не столько теплеет, сколько шагает размеренно от бо́льшего холода к меньшему. Такие перемены, в общем-то, и не замечаешь, потому что холод есть холод, пока он не падает ниже точки замерзания или не поднимается до прохлады, а потому не важно, где именно он в этом промежутке. Но цифры упрямы и стоят на своем: действительно теплеет.
Спрятав лицо за высоким воротником пальто, так что видны только глаза, мама твердит, что цифры врут.
Я-то к холоду привыкла – шахматы, прогулки пешком, опыты с камерой. Хотя одежды на мне столько, что я по-прежнему чувствую себя матрешкой, но теперь кончик носа теряет чувствительность не так быстро. Я заворачиваюсь вокруг маминой руки и прижимаюсь к ней, чтобы поделиться теплом.
– Напомни, почему я это делаю? – Мамин голос звучит глухо из-под шарфа.
– Потому что это была твоя идея?
– Ну, это глупо. Ты же умная, почему ты меня не остановила?
– Если я умная, то почему повторяешь это снова и снова на протяжении одной недели?
– Справедливо. Мы – две дурехи. – Она пританцовывает на месте, пока мы ждем, когда же наконец загорится зеленый, и я невольно раскачиваюсь вместе с ней. – Мне недостает зелени.
– Я предлагала тебе домашнее растение.
– Если оно сделано из ткани или пластика, то это не растение. – Мама смотрит на свои толстые перчатки и вздыхает. – Мне снова нужна грязь под ногтями.
– До отъезда во Францию надо запастись семенами. – Хотя, если подумать… – Только сначала выяснить, можно ли на законных основаниях ввозить семена в другие страны.
– Дурацкий закон.
– Инвазивные виды, мам. Это реальная проблема.
– Бархатцы – проблема?
– Бархатцы всегда проблема.
Мы останавливаемся на травянистом островке посредине автостоянки. Павильон на месте, одна сторона брезента свернута, верх порезан. Наверное, какие-нибудь сексуально озабоченные подростки искали уединения и не смогли подлезть. А вот обогревателей и генератора, к которому они были подключены, нет. Сегодня воскресенье, и ветераны не пришли.
– И ты сидишь здесь в такую погоду? – недоверчиво спрашивает мама. – Ты ведь даже одеваться не любишь.
– Пижама – тоже одежда.
– Чтобы выходить из дома?
– Вообще-то нет, но дело не в одежде, а в людях.
– Моя бедная антисоциальная девочка.
– Я не антисоциальная. Я – антиглупая.
– Одно и то же.
– Как у тебя на работе?
– Я умею хорошо лгать.
Я не рассказываю маме мои шахматные истории, потому что ее интерес к игре держится на нулевой отметке. Просто держу ее в курсе, когда и куда ухожу, и на этом данная тема разговора исчерпывается.
А вот про Лэндона рассказываю, поскольку он все еще таскается за мной в «Старбакс». Продолжения, правда, не следует, и это уже кое-что. Мама, похоже, поставила в известность Эддисона, потому что мне вдруг пришла эсэмэска с вопросом, действительно ли голубой – мой любимый цвет, или я просто чувствую, что он репрезентативный, что в нормальных условиях было бы странно, если б за этим не следовал вопрос, остаюсь ли я по-прежнему правшой. Я ответила, что мой любимый – солнечно-желтый, но не потому, что это так на самом деле, а потому, что интересно посмотреть, найдет ли он желтый «Тазер».
– У меня сейчас соски отмерзнут.
Посмеявшись, тащу маму за собой по траве в направлении магазина.
– Ну, тогда пойдем поедим.
После ланча отправляемся в «Крогер» – за покупками. Мама подумывает угостить своих подчиненных в офисе, что вполне нормально, если только мероприятие не потребует использования духовки, тестосмесительной машины, мерных чашечек или консервных банок.
Мы с Чави всегда были близки с мамой. Между мамой и другом всегда пролегала четко проведенная линия, и если ситуация приближалась к этой линии, она всегда и без колебаний становилась на сторону мамы. Но до этой линии могла быть – и была, и есть – и другом, и мамой. После Чави и, может быть, что еще важнее, после папы линия чуточку сдвинулась. Она осталась, она проведена так же твердо и никем не оспаривается, но территория, где мама еще и друг, сестра и заводила, намного увеличилась. Думаю, Вик верит мне едва ли наполовину, когда я утверждаю, что мама и есть самая большая причина моих неприятностей в школе. Говорит, это ее влияние, а не она сама.
Я-то знаю лучше. По меньшей мере в семи из десяти раз именно мама, приходя в школу, устраивала там скандал. Я более склонна спускать оскорбления, но мама не такая, особенно если они идут от учителей.
Но что мне абсолютно нравится в маме…
– Две такие прекрасные леди, как вы, должны улыбаться!
– Мужчина, сующий нос куда его не просят, должен пойти в задницу!
…она терпеть не может пустопорожнюю чушь. Ни от посторонних, ни от себя самой. И дело не в какой-то вредности, хотя она может отшить любого, если сочтет, что нужна именно такая реакция, а в искренности.
Мама – самая большая причина того, что я могу признать себя сломленной и знать, что это нормально.
Мы берем печенье «Ореос», сахар, сливочный сыр, шоколадную крошку, жирные сливки и пергаментную бумагу, потом решаем, что, ладно, можно купить одну новую миску для смешивания и не чувствовать себя при этом глупо из-за того, что не лезем за своей собственной, а потом идем на дальнейший компромисс и прихватываем огромную чашу для попкорна с цветными линиями и точками, придуманную человеком, явно совершившим путешествие за грань сознания. Такой уродливой чаши у нас не бывало, и я добавляю к ней походную керамику.
Изумительно.
Покупаем еще молока, о чем начинаем жалеть сразу же, как только выходим из магазина.
Мама ноет всю дорогу до дома, добавляя в голос пронзительных ноток, что неизменно высекает из меня смешки, и выдавая одну за другой уморительные нелепости. Мне было, наверное, лет восемь, когда она впервые продемонстрировала это в ресторане, где какая-то малышка устроила чудовищную истерику. Папа высказался по адресу родителей девочки, которым следовало бы лучше ее контролировать, и мама устроила такой концерт с притворными причитаниями, что папа сдался и заказал выпивку.
Их брак срабатывал не всегда, но даже когда срабатывал, оставалось загадкой, как это получилось.
Почтовый ящик – выйти и проверить его вчера никто из нас не удосужился – забит по большей части мусором, но в нем два конверта: большой с бумагами из школы, которую я буду посещать в Париже, и обычный от Инары. Второй я сую в карман – прочитаю позже.
Маме о письмах я ничего пока не сказала, потому что она наверняка передала бы информацию Эддисону, и такая новость подтолкнула бы его к нервному срыву.
Когда он сказал, что пара Бабочек, если уж им светит сгореть, подожгут весь мир, я предположила, что одна из этой пары – Инара.
– Прия, посмотри.
Мы останавливаемся как вкопанные. На переднем крыльце – завернутый в ярко-зеленую бумагу букет жонкилии. Цветы разные, одни полностью желтые, другие – желтые с белыми лепестками. Ближе к основанию они перехвачены белой крученой лентой, a выше, где букет расширяется, на нем красуется бант из такой же белой ленты.
Всего стеблей с полдюжины, но объем увеличивается за счет многочисленных бутонов. Цветы появляются у нашей двери не впервые. После смерти Чави их было полным-полно на нашей веранде. Все приносили цветы и еду. Как будто мы могли съесть эти продукты до того, как они испортятся. Бо́льшую часть цветов пришлось выбросить, поскольку даже оставшиеся источали такой густой аромат, что в доме стало трудно дышать. Дышать вообще было трудно в те несколько первых недель, а благоухание только ухудшило ситуацию.
Последние, однако, появились с год назад, в Омахе, когда кто-то у мамы на работе узнал о Чави. Этого человека быстро убедили не обсуждать ни с кем – и прежде всего со мной и мамой – данную тему. Но здесь в курсе дела только Ганни, а у него нет моего адреса. К тому же, думаю, он и не стал бы посылать цветы. А до Омахи был… Сан-Диего. И тоже жонкилии.
– Мам, подожди.
Она останавливается с уже протянутой рукой и вскидывает брови, когда я достаю из кармана телефон.
– Ты серьезно?
– Серьезней некуда.
Мама отступает и машет рукой – мол, валяй, – позабыв, что держит в руке пакет с молоком и бакалеей. Бакалея аккуратно падает на дорожку. Я стягиваю перчатку, чтобы сделать несколько фотографий, а потом подхожу ближе и приседаю перед букетом. Между стеблями кто-то положил карточку. И даже не карточку, а небольшой, грубовато вырезанный картонный прямоугольник. Не снимая перчатку, вынимаю карточку из букета. На ней всего лишь одно слово – Прия. Написано ярко-синими чернилами. Почерк выглядит незнакомым, но буквы как будто слегка вдавлены в бумагу и поблескивают, что ассоциируется у меня с дешевыми ручками вроде тех, которые покупаешь по три бакса за дюжину с тайной надеждой, что они потеряются или достанутся какому-нибудь воришке.
Ярлычок доставки отсутствует. Когда флорист отправляет цветы, к ним прикладывается карточка или ярлычок с инструкциями о доставке.
Именно по такой карточке мы идентифицировали отправителя в Омахе. Держа карточку перед букетом, делаю еще несколько снимков, потом собираю цветы и продукты. Мама растерянно молчит. Мы проходим в кухню, где я и показываю ей карточку.
Лицо ее застывает. Отодвинув продукты, она молча раздумывает, потом говорит:
– Итак, он здесь.
– Может быть, – неуверенно соглашаюсь я. – Жонкилии мы и раньше получали.
– Да, в Сан-Диего. – Она вскидывает бровь. – Ты ведь, конечно, хорошо помнишь, что еще случилось в Сан-Диего.
Я хмуро смотрю на нее.
Мама лишь пожимает плечами. Такт она приберегает для работы и то лишь тогда, когда без этого никак не обойтись. В личной жизни такая мелочь нисколько ее не волнует.
– Мы получали их и в Бостоне, – напоминаю я. – После того как Чави связали с другими делами, нас засыпали ранними цветами.
– Так ты полагаешь, что это какой-то поклонник убийцы?
– Полагаю, нам нужно допустить такую возможность.
Она смотрит исподлобья на цветы, которые я вместе с оберткой отправляю в раковину.
– Скажем об этом Тройке из Куантико?
– А уже есть что сказать? – Я провожу пальцем по ребру телефона, обдумываю имеющиеся варианты. Как в шахматах, где думаешь не только о том ходе, который собираешься делать. Думать надо вперед – на три, пять, восемь ходов, как они войдут в контекст всей игры. – Мы не знаем, значат ли они вообще-то что-нибудь.
– Это может быть Лэндон?
– Может быть. Не исключено, что жонкилии – простое совпадение.
– Тебе не кажется, что это было бы расширенным толкованием понятия «совпадение»?
– Твою дочь убили менее чем в миле от дома.
– Принято, – вздыхает мама и начинает разбирать покупки, взяв время на раздумья. Маме почти всегда есть что сказать, но когда появляется возможность сделать паузу перед ответом, она пользуется ею.
– Скажи Эддисону, – говорит мама, убрав одни покупки и поставив другие возле плиты. – Это либо сталкер, либо убийца. Так или иначе, ФБР придется вмешаться. Если они окажутся здесь с самого начала, всем будет только лучше.
Я прислоняюсь к ней, кладу голову ей на плечо, как на подушку, и жду.
– Если это он, если он действительно нашел нас снова… Одно дело – оставлять вопрос нерешенным, когда за него взялись другие…
– Почему ты думаешь, что сейчас решить вопрос можем мы?
– Пока еще я так не думаю, но если это все же он, то у нас есть шансы. Шансы даже выше, если ФБР будет в курсе дела. Отчасти в курсе, – добавляет мама. – Вообще-то я уверена, что им необязательно знать все.
Для мамы наилучшим решением проблемы было бы увидеть убийцу Чави мертвым, у ее ног. В моем представлении присутствует фраза «вы арестованы», после которой ублюдку зачитывают его права.
Обычно так.
Некоторой осведомленности о других делах было не избежать – отчасти из-за вопросов, которые задавали нам агенты ФБР, отчасти из-за средств массовой информации, придерживавшихся того мнения, что мы должны быть в курсе.
Потом случился Сан-Диего.
Наверное, мы могли бы продолжать изображать неведение, но на тот момент это было не только глупо, но и вредно. Поэтому мы с мамой взялись за изучение других убийств, старательно отделяя правду от теорий диванных детективов или фанатов.
Дело не в том, что мы скрывали что-то, что узнали от наших агентов, а скорее… Ладно. Они всегда были очень осторожны в своих вопросах. Они так старались не обременять нас информацией о других смертях…
Чави была нашим грузом, и мы несли его, но так просто в случаях с серийным убийцей чувствовать, что ты носишь на сердце всю нить жертв… Так просто ощущать вину за смерть каждого, кто ушел после твоего любимого и близкого… Когда о Чави сообщили в общенациональных новостях, мы получили открытки от семей Сорайды Бурре, Мэнди Перкинс и Кирстен Ноулз. И тогда же возникло это чувство, иррациональное, но сильное: почему я не могу предоставить информацию, которая помогла бы поймать его? Не столько что такого я сделала, из-за чего убили мою дочь или сестру, сколько что я сделала не так, из-за чего его не остановили.
Чувство вины бессмысленно, оно просто есть.
Я ношу имена тех, других жертв, но не из чувства вины, а скорее печали и ярости. Наши агенты старались защитить нас от лишних ран, неизбежных в случаях с серийными убийствами, но не из-за них мы сломлены, не из-за них не всегда реагируем так, как от нас ждут.
– Как ты собираешься это сыграть? – спрашивает мама.
– На самом деле неважно, какие именно это цветы; тот факт, что доставивший их знает, где мы живем, – вот проблема.
– Значит, ты намерена сказать правду. Это что-то новенькое…
Только мама может считать, что поделиться порцией имеющейся информации означает сказать правду.
Я отбираю самые четкие фотографии, на которых есть и мы обе, и цветы, и отсылаю Эддисону с припиской: Это было у нашей двери, когда мы вернулись домой после прогулки.
Ответа нет, и мы с мамой переодеваемся и идем на кухню – делать трюфели из «Ореос». Примерно через час, когда мы уже сидим на диване и ждем, пока все остынет, чтобы продолжить, звонит мой телефон. Рингтон особенный, закреплен исключительно за Эддисоном. «Плохая репутация» Джоан Джетт – звучит вполне подходяще.
– Привет.
– Это жонкилии? – спрашивает он. Запыхался.
Бросаю взгляд на маму и включаю громкую связь.
– Да, они. А это важно?
– Может быть.
– Ты тяжело дышишь.
– Бежал. Тебе раньше кто-нибудь присылал жонкилии?
Он говорит тоном агента. То есть задает вопросы, и только потом я могу попытаться что-то прояснить. Тон этот нравится мне не всегда, но я понимаю, почему это важно.
– Сан-Диего и Бостон.
– Какие-то другие цветы в Сан-Диего ты получала?
Мы с мамой переглядываемся.
– Да. Но какие именно, уже не помню.
Мамины брови сдвигаются на дюйм вверх, но она молчит. Никогда раньше я не говорила Эддисону заведомой лжи. И, думаю, мне это не нравится.
– Ты писала об этом Чави?
– Писала, но надо просматривать дневники.
– Поищи, пожалуйста, когда будет возможность. И ярлычка доставки не было?
– Только карточка. Брала в перчатках, – добавляю я.
– Я направлю к тебе кого-нибудь из денверского отделения. Пусть заберет цветы. На всякий случай. Ты ведь не выбросила их, нет?
– Лежат в раковине.
– Раковина сухая?
Мама фыркает.
– Ну конечно. Как будто мы посуду не моем.
Короткая пауза. Наверное, Эддисон решает, нужно или нет отвечать на это. Не отвечает. И правильно делает.
– Сколько, по-твоему, тебе понадобится времени, чтобы найти нужный дневник?
– Не знаю. Дневники в нескольких коробках, и порядок там не ночевал.
– На то есть какая-то особенная причина?
– Мы с Чави перечитывали их время от времени, а потом клали куда попало. Некоторые тетради держали под рукой. Я до сих пор так делаю.
Похоже, я только что разбила его страдающее сердце, на что указывает затянувшаяся пауза. Я видела его рабочий стол – как и столы Мерседес и Вика, – и пусть эти коробки не в полной мере те адские создания, которых рождает Мерседес, они и недалеки от них.
– Постарайся найти побыстрее, – говорит он наконец. – Если успеешь прислать список полученных ранее цветов до возвращения агента, это может помочь. Если нет, просто отправь его мне поскорее.
– Теперь-то скажешь, в чем дело?
– Пять лет назад ты говорила, что не хочешь ничего знать о других делах? Все так и осталось?
Мама сжимает мою ногу под лодыжкой. Немного слишком сильно. Но я не возражаю.
Даже не знаю, почему колеблюсь, – разве что опасаюсь, что, сказав немного, выдам все, а есть вещи, знать которые ему совершенно необязательно. Есть вещи, которые мы с мамой должны понять, планы, которые должны составить, и мы думали, что у нас будет больше времени.
Мы предполагали, что что-то случится – может быть, даже надеялись на это, – но не ждали, что это случится так скоро после нашего приезда.
– Дай мне поговорить с Виком, – говорит Эддисон, не дождавшись моего ответа. – Ему в любом случае надо знать об этом новом повороте. А ты подумай и, как будешь готова, сообщи мне. Если решишь, что хочешь знать, поговорим лично.
– Понятно, – шепчу я, изображая напуганную девочку, какой и должна быть. И была бы, возможно, – будь я чуть сообразительнее.
– Как только узнаю имя агента, которого к тебе посылают, сразу же сообщу. Обязательно проверь его удостоверение. И найди тот дневник.
– Мы думали на одного мальчишку в Сан-Диего. – Мне самой неприятен этот тонкий голосок. – Я занималась кое с кем, и он вроде как запал на меня. Мы посчитали, что цветы – его рук дело, он отказывался, а когда мы переехали, все прекратилось. Мы не придали этому значения и не видели никакой связи…
– Прия, я ни в чем тебя не обвиняю. – Тон мягкий, заботливый, хотя Эддисон и клянется, что неспособен на нежности. – Ты и не могла знать, что это может что-то значить. Но я очень рад, что ты рассказала об этом. Мне надо позвонить Вику и в денверское отделение. Имя сообщу эсэмэской, о’кей? И позвоню сегодня попозже вечером.
– Хорошо.
Разговор заканчивается, и какое-то время мы с мамой остаемся на диване и смотрим в телефон; там какой-то фильм с тонущим Леонардо Ди Каприо. Потом мама качает головой; волосы выскальзывают из ее растрепавшейся косы и падают, обрамляя лицо.
– Прия, любовь моя, пора принимать решение. А пока давай перенесем коробки вниз и разберем их по порядку. Если они даже и не попросят копии, им во всяком случае понадобятся даты доставки.
– Что, по-твоему, мне нужно сделать?
Мама долго молчит. Потом встает с дивана, тянет за собой меня и обнимает так крепко, что мы покачиваемся, стоя на месте, чтобы не задохнуться.
– Я не стану принимать решение за тебя. Ты – моя дочь, и я всегда буду поддерживать тебя, соглашаться с тобой и давать советы, но не указывать, как быть. Ничего подобного. Ты – самостоятельный человек, и тебе придется самой делать выбор, с которым можно жить.
– Думаю, прежде чем решать, нам надо точно знать, что все это значит. Цветы могут означать многое другое.
– Тогда подождем. – Она целует меня в щеку, почти в ухо. – Соберем всю информацию, какую только сможем, а потом уж решим.
Сталкеры бывают разные, и тот факт, что я надеюсь встретить среди них убийцу, вызывает волнение, для которого у меня нет даже определения.

 

Он ощущает на себе взгляд Вика, тяжелый, озабоченный и задумчивый, с самой малой толикой интереса. Какой бы серьезной ни была ситуация, Хановериан будто находит что-то забавное в том, как он меряет шагами комнату.
Однако Вик и сам не может сидеть спокойно, когда какая-то важная деталь занимает – или почти занимает – свое место в мозаике. Он замирает, а Эддисон продолжает кружить.
Рамирес постукивает ручкой по столу, и эта безумная дробь начинает громыхать прямо в его чертовом мозгу.
Достигнув стены, он разворачивается, чересчур резко, и видит, как Мерседес сжимается и осторожно кладет ручку рядом с блокнотом. Потом ему еще станет неудобно за то выражение, которое отпечаталось на его лице. Может, он даже извинится. А пока хорошо уже то, что стук прекратился.
Они все в конференц-зале, ждут ответ из денверского отделения. Эддисон в футболке с пятнами от пота и тренировочных брюках, ветровка брошена на спинку стула. Вик в джинсах, более непритязательных, чем обычно, но заляпанную краской фланелевую рубашку сменил на чистую поло буквально за пару минут до появления в офисе. Рамирес…
Черт, ей можно посочувствовать. Она совершенно явно была на свидании, пусть даже и дневном, когда позвонил Вик. Должно быть, и волосы завила – видно, что естественная волнистость сражается с аккуратными завитками, – и платье надела, и туфельки на шпильках, которые никогда не носит на работе, даже если в этот день им положено лишь заниматься бумажной работой да отвечать на телефонные звонки. Впрочем, жаловаться Рамирес не стала и вообще не упомянула о сорванном свидании – сорванном, может быть, лишь из-за чересчур тревожной реакции Эддисона.
Пожалуйста, пусть это он, обжегшись на молоке, дует на воду.
Телефонная консоль на середине стола пронзительно звонит. Вик наклоняется, тычет пальцем в кнопку.
– Хановериан.
– Вик, это Финни. Они в порядке. Немного потрясены, чуточку раздражены, если я правильно понял, но в порядке.
Все трое облегченно выдыхают. Конечно, они в порядке. Угрозы еще нет, есть только возможность таковой. И, если подумать как следует, не приходится удивляться, что мать с дочерью немного раздражены.
– На что это похоже? – спрашивает Вик. Он хорошо знаком с Финни, когда-то они были напарниками. Эддисон об этом не знал, но как только Шравасти сообщили, что переезжают в Хантингтон, Хановериан ввел в курс дела Такаси Финнегана, имея в виду, чтобы рядом был кто-то, кто может помочь, если понадобится.
Теперь ясно, что такого поворота никто не предвидел.
– Карточка чистая, отпечатков нет. На оберточной бумаге, с внешней стороны, тоже ничего, – докладывает другой агент. – Сейчас бумагу развернули и исследуют в лаборатории. Цветы могли прийти откуда угодно: от флориста, из бакалейного, из частной оранжереи, другого города – кто знает. Проверь почту, там фото ее дневников.
Рамирес разворачивает свой лэптоп к Вику. Эддисон обходит стол и наклоняется к экрану. Фотография загружается.
– Вот дерьмо, она не шутила, – бормочет он. Видеть столько тетрадей в одном месте ему еще не приходилось.
– И это только ее, – говорит Финни, и даже Вик тихонько присвистывает. – Дневники сестры сложены отдельно.
– То есть списка других цветов, которые она получала, у тебя нет, – делает вывод Вик.
– Нет, но она приводит дневники в порядок. Уж и не знаю как. Все тетради выглядят по-разному, никаких ярлычков я не видел. Дат тоже нет, кроме первой для каждого года.
– Датирована не каждая тетрадь?
– Нет, только те, где начинается новый год.
– Мы можем поставить камеру над входной дверью? – спрашивает Рамирес и трогает ручку, но тут же смотрит на Эддисона и кладет руку на колено.
– Мисс Шравасти придется обратиться за разрешением. Домом владеет и сдает в краткосрочную аренду ее компания. Для внесения каких-либо изменений требуется согласие собственника. Пока в доме имеется стандартная система с датчиками на окнах и двери. Начнут пользоваться ею.
– Начнут? – эхом отзывается Вик.
– Они живут в районе с низким уровнем преступности. Люди там чувствуют себя в безопасности и вполне довольствуются замками. У меня есть сотрудник из Хантингтона – попрошу его зайти к Шравасти и подключить систему. Он же поможет с установкой камеры, если они получат разрешение.
Хановериан откашливается в руку.
– Будь осторожен, когда обратишься с этим предложением к Дешани.
– Уже обратился, – усмехается Финни. – Арчер, пока учился в колледже, работал в «Гик скуод». Любую систему устанавливает быстрее, чем другие прочитывают до конца инструкцию. Ты сам говорил, что Шравасти прошли через ад и все еще держатся. Склонен полагать, они на многое способны. – Агенты в Куантико слышат щелканье клавиш, короткий звонок, извещающий о поступившем сообщении. – В следующий раз, когда пойдет к шахматистам, Прия постарается сделать снимок того парня, что к ней привязался. А мы его сразу проверим. Надеюсь, выясним фамилию и соберем кое-какие сведения.
– Посмотри, не бывал ли он поблизости от Сан-Диего, – сухо говорит Вик, и Финни усмехается.
– Мозги у твоих дам работают. Впечатляет.
Хановериан улыбается и качает головой.
– Пожар они не устроят, но поплясать вокруг огня, чтобы погреться, не откажутся.
– Дешани и пожар устроит, – в унисон поправляют его Эддисон и Рамирес.
Праведное негодование их напарника тонет в очередном приступе астматического смеха из громкоговорителя.
– Знаешь, у меня такое же впечатление. Страшная женщина, и она это знает.
Потерев ладонями щеки и лоб, Эддисон опускается наконец в офисное кресло. Соленый пот, выступивший после долгой пробежки, въелся в кожу, и лицо раздражающе зудит.
– Тебе нужно, однако, кое-что знать. – Финни переходит на серьезный тон.
Вик тяжело вздыхает.
– После этой фразы ничего хорошего уже не бывает.
– Разумеется, не бывает, поэтому я и использую ее как предупреждение. – В громкоговорителе шуршит бумага.
– Ладно, выкладывай поживее.
– Сегодня я ввел мяч в игру, потому что воскресенье и спрашивать разрешения не понадобилось, но завтра мне влетит по первое число и дорогу нам серьезно перекроют.
– Почему?
– Я, случайно, не упоминал, что у нас несколько недель назад сменили шефа отдела?
– Какое отношение…
– Это Марта Уорд.
– Вот дерьмо.
Эддисон и Рамирес вопросительно смотрят на старшего напарника. Ругается Вик далеко не каждый день, даже на работе, – просто перестал, когда дочери подросли и стали, в своей детской невинности, повторять всякие интересные слова.
– Ладно, – вздыхает он. – Поговорю с нашим шефом. Может, удастся подтолкнуть.
– Думаешь, что-то получится?
Хановериан колеблется с ответом.
– Ладно, буду держать вас в курсе, – говорит Финни. – Удачи.
Разговор окончен. Некоторое время все трое молча сидят в наступившей странной тишине. Наконец Рамирес поднимает руки и начинает выделывать нечто удивительное со своими волосами, которые в результате оказываются аккуратно уложены на затылке и скреплены карандашом.
– Марта Уорд? – ненавязчиво спрашивает она.
Вик кивает.
– И что? Может помешать? Из того, что о ней говорят, следует лишь, что она за словом в карман не лезет. Говнистая баба.
– Луженая задница, – поправляет Вик. – Марта Уорд – луженая задница, а профайлинг для нее – религия, и никакие отклонения от шаблона недопустимы. А шаблон во всех случаях один и тот же.
Первым, бормоча под нос проклятия, точки над «i» расставляет Эддисон. Не дождавшись внятного объяснения, Рамирес бросает в него маркер.
– Наш убийца никогда не присылал цветы до убийства, и то, что Прия уже получила их, – отступление от стандарта. Убедить Уорд в том, что это наш убийца, будет непросто.
Вик, помрачнев, снова кивает.
– Четырнадцать лет назад мы с Финни расследовали одно дело – исчезновение детей в Миннесоте. Возраст разный, мальчики и девочки, но у всех каштановые волосы, карие глаза и смуглая кожа. Найти удалось лишь троих.
– Мертвыми?
– Все завернуты в плотный полиэтилен и одеяла и частично присыпаны землей. Одеяла подоткнуты, как если б они спали, и рядом лежали мягкие игрушки.
– Раскаяние в содеянном?
– Вот и мы так посчитали. Наша первая теория сводилась к тому, что похититель пытался создать семью, – все дети были похожи и, по-видимому, удерживались где-то какое-то время. Такой профиль предполагает скорее женщину, но делать определенный вывод оснований не дает.
– Уорд настаивала на гендеризации профиля?
– Не совсем. В то время она занималась совсем другим, но схожим делом. Пропадали светлокожие брюнетки за тридцать, по одной зараз. Позже их находили мертвыми на ближайших стройках.
– Связь была, да? Что-то же их объединяло.
Много чего повидавшая в жизни Рамирес остается оптимистом. Эддисон – нет.
– Уорд такую возможность не исследовала, да? – с полной уверенностью в своей правоте предполагает он. – Вам пришлось действовать через ее голову.
– Ничего другого не оставалось. – Вик опускается в кресло, хмурится, вспоминая события давних дней. – Уорд упорно стояла на своем: дела совершенно разные и одно с другим никак не связаны. Наш субъект определенно был женщиной, ее – мужчиной; с одной стороны – дети, с другой – взрослые женщины; совершенно различные причины смерти и посмертные ритуалы.
– Умершие дети были случайными жертвами, он просматривал женщин, да? Старался найти идеальную жену для своей идеальной семьи. – Вик кивает, и Рамирес вздыхает. – Значит, чтобы выйти на него, нужно расследовать совпадающие зоны.
– Пока мы спорили с Уорд, произошло несколько событий: одну женщину полиция нашла убитой, другая пропала без вести, двух детей похитили, а третьего обнаружили мертвым. Мы с Финни обратились к более высокому начальству, минуя Уорд, получили разрешение взять ее дело и закрыли его. Чего мы не учли, так это того, что босс нашего босса был другом Уорд. Он ее и продвинул наверх. Финни перевели в Денвер, а через три дня Эддисон вышел из академии с репутацией задиры и моей фамилией на своих бумагах.
Брэндон лишает Вика удовольствия увидеть на его лице краску смущения.
– Хочешь сказать, я был твоим наказанием?
– Вовсе даже нет. Тебя назначили к нам раньше. Наказанием был перевод Финни. Уорд пользуется своими политическими связями и продолжает наступать. Если у нее появится возможность испортить нам жизнь, она с удовольствием это сделает. Финни сильно не повезло, что ее назначили шефом его отдела.
– Другими словами, она накажет Прию, только чтобы навредить вам обоим?
– Сказать по правде, на Прию ей наплевать. С таким же успехом можно ждать сочувствия от дохлой рыбы.
Рамирес склоняет голову набок.
– Уорд против Дешани – чья возьмет?
Вик моргает, задумывается и пожимает плечами.
Немногое может согнуть Хановериана, но то, что может, Эддисон знать не хочет.
Стопка разноцветных папок на столе, возле лэптопа Рамирес готова принять свежие материалы. Одна, пустая, открыта. Имя на ярлычке, возможно, напишет Вик: у Родригес почерк слишком красивый, а каракули Эддисона сразу и не разберешь.
ПРИЯ ШРАВАСТИ
Интересно, это только совпадение, что папка голубая?
Красных в стопке нет вообще, у Чави – ярко-желтая. Брэндон думает о «Тазере», о том, не обманывает ли Прия с цветом, и трет ладонями глаза, словно так, давя на них, можно остановить мысли. Хотя бы на секунду. Со времени пробежки прошло несколько часов, а чувство такое, что он никак не может отдышаться.
Эддисон опускает руки, поднимает голову и натыкается на внимательный взгляд Вика.
– Обязательно сделаем тебе гибкий график.
– И как я объясню, что людям, отвечающим за ее безопасность, мешают политики.
– Вот так и объясни. Выскажи догадку.
– Ей это точно не понравится.
– Вот и хорошо. Если Прия и Дешани разойдутся не на шутку, может, дело дойдет и до босса Уорд.
Брэндон вспомнил, как увидел в первый раз Прию и какое ощутил облегчение, когда понял, что она злится, а не плачет, потому что уже не мог к тому времени терпеть плачущих девчонок. Но познакомились они пять лет назад, и, хотя наблюдать за рассерженной Прией весьма любопытно, фокусировать ее гнев ему не хочется. Он знает, чего стоит ей переход от раздражения к гневу. Знает, как плохо она отходит от этого гнева, как сильно выматывается и как долго это может продолжаться.
Эддисон пообещал, что никогда не станет ей врать, даже если от вранья ей же будет лучше, а она сказала, что не хочет ничего знать о других девушках, однако с течением времени соблюдение этого обещания давалось все труднее и звучало все фальшивее. Брэндон заметил эту фальшь два года назад, но продолжал хранить молчание, потому что и она не хотела знать, и он не хотел пугать ее. Тем более что к тому времени ее гнев и ярость начали постепенно терять силу.
Вик касается его лодыжки мыском разбитого лофера.
– С ней все будет в порядке. Она всегда в порядке.
Но Эддисон лучше Вика знает, с чем борется Прия, когда старается все осмыслить и поместить убийство сестры на правильное место в большой картине. Поскольку Хановериану забот уже хватило, он держит это в секрете для Прии и Дешани и никогда не упомянул о проблемах с перееданием, когда девочка сидит, скорчившись, на полу в ванной и ее выворачивает наизнанку оттого, что сестры больше нет и осознать это невозможно. Когда похитили Фейт, Эддисон начал курить – не вопреки предупреждению главного врача службы здравоохранения, а из-за него, потому как знал, что медленно убивает себя, и в этом был смысл. Он даже не пытался остановиться, пока пару лет назад Вик не взял его под свое крыло, а окончательно бросил после того, как Прия, наморщив нос, заметила, что от него воняет хуже, чем в мальчишеской раздевалке в их школе.
Брэндон спросил, откуда ей известно, как пахнет в мальчишеской раздевалке, и, задавая вопрос, позабыл дотянуться до сигареты. А вот сам жест остался, как осталась и потребность в сигарете, а иногда и сама сигарета, но теперь это уже не то же самое. Может быть, из-за Прии. А скорее, потому что увидев, как этот импульс проявляется в другом, Эддисон уже не ощущал прежнего удовольствия. А значит, все-таки из-за Прии.
Теперь его пинает Рамирес. Пинает осторожно, даже бережно, потому что острый мысок ее туфельки бьет чертовски больно, особенно если она вдобавок еще и качает ногой. Пинает и кивает. Карандаш, удерживающий сложный узел волос на затылке, сдвигается, но сооружение не разваливается.
– Как бы трудно им ни приходилось, сколько бы раз кто-то ни ломался, у каждой всегда есть другая. Если Прия и рассыплется, Дешани соберет осколки воедино.
Что там сказал ему Вик в ноябре? Одни, сломавшись, так сломанными и остаются; другие же складывают себя по кускам, пусть даже кое-где и выступают острые углы.
Он имел в виду Инару, но это верно и в отношении Дешани и Прии.
Глубоко вздохнув, Эддисон достает из кармана ветровки телефон и открывает цепочку поступивших от нее входящих. Никаких «Ореос», о’кей? Попробуешь? Минутой позже приходит ответ: Мы все их измельчили, делаем трюфели. Лучше/хуже? И я постараюсь.
Еще через минуту – чему он даже не удивляется – телефон звонит снова. Теперь на экране высвечивается номер Дешани. Буду держать ушки на макушке. В ее комнате ничего съестного нет. Если ночью попробует пробраться в кухню, я услышу.
Она услышит, потому что, скорее всего, просидит всю ночь на полу в своей комнате, прислонившись спиной к двери и ловя ночные звуки: скрип лестничных ступенек, шорох шагов по ковру… Дешани, наверное, и есть тот образец, с которого Бог сотворил мать-защитницу, мать-берегиню.
– По законам Колорадо, граждане, не достигшие восемнадцати лет, не имеют права владеть или пользоваться электрошокером, – говорит он наконец, и оба его напарника смотрят на него слегка недоверчиво, не вполне понимая, куда это может завести. – Баллончик с перцовым спреем у нее есть, что еще мы можем предложить?
– Бейсбольную биту? – подает голос Рамирес.
Вик трет переносицу и медленно качает головой.

 

В первый раз ты видишь Либбу Лафран, когда она сидит на капоте машины, задрав вечернее платье и открыв плечи юнца, лицо которого скрыто у нее между бедрами. Одной рукой она придерживает пышную, многослойную юбку, другой вцепилась в волосы мальчишки, и ее громкие, хриплые крики наполняют ночь, как будто они не в общественном месте, как будто их никто не видит и не слышит. Как будто никому нет до них дела.
Платье такое ярко-розовое, что почти светится в ночи, но на запястье запутавшейся в волосах руки ты видишь цветочный корсаж белой гвоздикой, кончики лепестков которой темно-красные, словно их окунули в кровь.
В церкви она держит его за руку, и они стоят на положенном расстоянии друг от друга, но их руки постоянно тянутся одна к другой каждый раз, когда кто-то делает шаг в сторону. Ты наблюдаешь за ними, когда они сидят в кинотеатре, когда идут в школу и из школы.
Они трахаются в гамаке и хохочут, когда едва не вываливаются из него. Они любят друг друга так сильно, как это только доступно их пониманию в столь юные годы. Заканчивая каждый разговор по телефону, они шепчут в трубку эти слова. Никто из них, похоже, не замечает никого другого.
Может быть, в этом что-то есть, да только ее оно не спасет. Хорошие девочки, как бы ни были влюблены, так себя не ведут. Непочтительно, неправильно. Она, конечно, молода, но спускать такое, делать вид, что ничего не происходит, нельзя. Ты не можешь допустить, чтобы ее друзья считали, что такое поведение простительно и приемлемо.
Лишь когда их ловят на горячем – ее мать приходит домой на несколько часов раньше ожидаемого, а голая парочка предается утехам на заднем дворе, – ты узнаешь, какая же она юная.
Четырнадцать лет – и уже шлюха.
Всхлипывая и причитая, не обращая внимания на крики дочери за спиной, мать гонит полуодетого юнца через двор, прочь от дома. Ты стоишь по другую сторону забора, слушаешь лекцию несчастной женщины, которая вместе с мужем учила дочь совсем другому.
Тебя нисколько не удивляет, что той же ночью Либба выскальзывает из дома и спешит к своему мальчику. Она хочет любить, хочет жить.
Этого ты допустить не можешь.
Возможно, юнец обращается с ней мягко, но она еще слишком юна, чтобы знать, на что способны мужчины, так что тебе придется преподать ей урок. Показать, чем она станет для мужчин, когда не будет хорошей девочкой. В конце концов, это не то, что можно, потеряв, вернуть.
Ты оставляешь ее там, на полу в церкви, но потом вспоминаешь, что ей всего лишь четырнадцать, накрываешь ее же собственным рваньем и кладешь сверху гвоздики.
Белые, с лепестками, окрашенными кровью, которая по венам цветов просачивается ей в сердце.
Ты помнишь.

 

Около часа ночи мама загоняет меня в постель. Я сижу на кровати, и тени от электрической свечи перед фотографией Чави танцуют на стенах. Фотография та же, что и внизу, только здесь рамка сделана из осколков цветного стекла и кусочков металла. И хризантемы такие же: желтые, шелковые.
Мой дневник, вместе с прицепленной к обложке ручкой, лежит в ящике прикроватной тумбочки. Обложка тетради украшена довольно жутковатым коллажем из разбитых каменных голов американских президентов, и все, кроме одной, фотографии – напоминание об экскурсии, на которую мы с мамой взяли Эддисона, когда жили в округе Колумбия. Исключение составляет крошечная, едва заметная в расщелинке между Кеннеди и Тафтом голубая ящерица с зажатым в зубах плакатом – римские цифры на сером фоне. Каким-то образом эта ящерица появляется на всех моих дневниках. Иногда на внешней стороне обложки, иногда на внутренней, а бывает, что и на полях страницы.
Привести в порядок дневники Чави легче, она была более последовательной. На каждой внутренней стороне обложки, в левом нижнем уголке, всегда имелось мое изображение с датой – страничкой из календаря. Каждая тетрадь начиналась с первого дня очередного года. Чтобы сложить их по порядку, требуется лишь посмотреть на календарь в нижнем уголке обложки.
Спать я не собираюсь.
Жду, пока в своей комнате – через коридор – уснет мама, и осторожно спускаюсь по лестнице. Одна ступенька, если не наступить на нее слева от середины, обязательно выдаст тебя скрипом, а вот следующая застонет, если шаг придется не справа от центра. Я берусь за перила и переношусь через обе.
Свеча перед фотографией потушена. Последний, кто ложится спать, гасит ее, чтобы не спалить случайно весь дом. Хочу – и даже больше, чем просто хочу – зажечь ее снова, но все же удерживаюсь. Света от уличного фонаря, просачивающегося через дверное стекло, вполне достаточно, чтобы разглядеть дату; бледно-желтый, он дотягивается до стен и даже до лестницы, разбивается о потолок в холле и бежит, играя, вверх.
По дороге проносится машина. На секунду, прежде чем я успеваю закрыть глаза, по перилам пробегает тень, и на мгновение кажется, что с них, раскачиваясь, что-то свисает.
Сердце гулко бухает, и я, пригнув голову, прохожу через холл в гостиную. Что-то касается плеча, и я сжимаюсь внутри, а потом кляну себя последними словами – дура! дура! дура! – поняв, что это всего лишь мои собственные волосы. Каждый раз мы проверяем дом снизу доверху, а потом включаем сигнализацию.
Кроме нас с мамой, здесь никого нет. Я могла бы составить целый список причин, почему тишина бывает такой тревожной. Могу назвать каждую из них – считается, что такое помогает, – но где-то между немым вопросом, кто умер и не наблюдает ли за домом чужак, таится воспоминание, слишком живое сегодня.
Когда папа повесился на лестнице дома в Сент-Луисе, за два дня до первой годовщины смерти Чави, его ноги не коснулись моего плеча. Я не приблизилась настолько, чтобы проверить, достанут они или нет.
В тот день я пришла домой из школы, открыла переднюю дверь и, еще не успев наклониться и поцеловать фотографию сестры, увидела его. Я остановилась и посмотрела на него снизу вверх, но он провисел, должно быть, уже пару часов и был определенно мертв. Мне даже не пришлось дотрагиваться до его щеки. За несколько недель до этого папа купил веревку, чтобы повесить гамак, но так и не довел дело до конца.
Я не закричала.
До сих пор не могу объяснить почему, но я так и осталась стоять, глядя на мертвого отца и не чувствуя ничего, кроме усталости. Или, может быть, онемения.
Я вышла, заперла дверь, позвонила маме и услышала, как та звонит в полицию по рабочему телефону. Домой мама примчалась раньше копов, но заходить не стала. Когда они приехали, почти одновременно со «Скорой» – возможно, согласно какому-то протоколу, соблюдать который уже не было смысла, – мы сидели на крыльце.
Я все еще держала в руке почту, в том числе яркие конверты с поздравительными открытками от Тройки из Куантико. Они пришли как раз вовремя.
Ту ночь мы провели в отеле и только-только улеглись, зная, что не уснем, как в дверь постучали. Это был Вик, и в руке у него была сумка, и в сумке были фэбээровские рубашки с длинным рукавом и флисовые пижамные штаны, а также туалетные принадлежности и полгаллона мороженого.
К тому времени я знала Вика почти год и уже относилась к нему с уважением, но полюбила из-за того, что он не стал поздравлять меня с днем рождения. Даже не упомянул ни о нем, ни об открытках. Хотя сомневаться в самоубийстве не приходилось, он все-таки прилетел в Миссури, чтобы поговорить с нами, убедиться, что мы в порядке. При этом Вик ни разу не спросил, как мы себя чувствуем.
Он ушел около трех часов ночи – искать себе ночлег, – но прежде достал из сумки и вручил мне одну вещь. Это был неуклюже завернутый в оберточную бумагу пакет для продуктов, из которого, когда я открыла его после ухода Вика, на кровать посыпались «Ореос», двенадцать пакетиков для сэндвичей, по три печенюшки в каждом, с числом и датой, выведенными колючим почерком Эддисона.
Признание потребности, распределение импульса.
В тот день я прониклась теплым чувством и к Эддисону, ставшему кем-то вроде члена семьи или друга. Потому что появление «Ореос» было признанием того, что я не в порядке, а распределение говорило, что я справлюсь.
Папины фотографии у нас не представлены. Чави остается с нами, но не он. Отчасти потому, что Чави оставила нас не по своей воле, но есть и кое-что еще. Если папа чувствовал, что должен уйти, если думал, что самоубийство – единственное, что принесет ему облегчение, мама поняла бы. В любом случае сработал их брак или не сработал, такой вариант по крайней мере допускался. Но он покончил с собой так, что первой найти его гарантированно должна была я. К тому времени мы прожили в Сент-Луисе лишь несколько месяцев, и я специально не записывалась ни в какие клубы и не участвовала ни в чем, что задерживало бы меня после школы. Мама возвращалась с работы только к вечеру, так что, не считая каких-то сверхисключительных обстоятельств, я в любом случае увидела бы его первым.
Почти при всех прочих вариантах мама могла бы простить и оплакать, но она никогда не простила бы ему то, что он предоставил мне найти его.
Если честно, мне кажется, что отец и не думал об этом. К тому времени он уже не мог ни о чем думать. Кроме как о том, что деревом в заднем дворе воспользоваться нельзя, что его может увидеть сосед и в последнюю минуту перерезать веревку и спасти, оставить в живых, когда спасать было уже нечего. В глубине души я твердо верю, что он так зациклился на этом, что ничего другого просто не пришло ему в голову.
С этим мама не смирится никогда.
Мы не сожгли его фотографии, их просто никто не видит. Все аккуратно сложено и убрано с глаз, но сохранено, потому что когда-нибудь я захочу взглянуть, даже если мама не посмотрит на них никогда.
Его родным мы позвонили на следующий день. Уезжая из Лондона, родители порвали с обеими семьями. Или, может быть, уехали, потому что порвали. Я не знаю, что именно случилось, только ни отец, ни мама не любили об этом говорить. Каждый отрекся от семьи, религии и, возможно, веры, так что впервые после переезда в Америку мы поговорили с родственниками, когда не стало Чави. Они, конечно, обвинили папу и маму за то, что те увезли нас с собой в страну, где царит насилие и у каждого есть оружие, и для них не имело значения, что ее убили ножом в квартале, куда более безопасном, чем любой из тех, в которых мы жили в Лондоне. Мои родители были виноваты уже потому, что уехали.
Мы не общались целый год, а потом пришло время сообщить им о папе, и снова так получилось, что виноватыми оказались мы. Если б мама не увела его из семьи, он получил бы заботу и поддержку, в которых нуждался. Если б мама не была язычницей, он нашел бы утешение и покой, которых ему недоставало. Моя мама положила трубку еще до того, как папина мама разошлась по-настоящему. Пусть знают, что он умер, а на большее она не подписывалась. Вот так и получилось, что родственников вроде бы много, а на самом деле есть только мы с мамой да немножко Чави.
Немножко – это и те двести с небольшим тетрадей, заполненных ее крупным, легким почерком и сложенных покосившимся штабелем у стены в гостиной. Если я не могу уснуть, нужно по крайней мере заняться полезным делом и рассортировать дневники, найти те, что из Сан-Диего, но я не могу сделать это при выключенном свете. Включать верхний, резкий, слишком поздно – или слишком рано, – а розетки рядом с кучей тетрадей, к которой можно было бы подтащить стол с лампой, нет.
Выхожу в кухню, включаю мягкий, приглушенный свет над плитой и вижу пакетики с шоколадной крошкой, так и оставшиеся на столе. В холодильнике на картонных подносах лежат комковатые шарики из размельченных «Ореос», сливочного сыра и сахара. Беру пакет с жирными сливками, выливаю в кастрюлю и включаю горелку. Сливки нагреваются медленно, оставлять их без внимания нельзя – перекипят или свернутся. Когда у стенок собираются маленькие пузырьки, я добавляю и размешиваю сахар, потом высыпаю шоколад, накрываю кастрюльку крышкой и убираю огонь – дальше шоколад расплавится в сливках сам.
Подносы аккуратно выстроены на столе. Рядом коробочка с зубочистками. Открываю. Беру несколько зубочисток, чтобы воткнуть по одной в каждый шарик, и замечаю, как дрожат руки.
С минуту смотрю на них, пытаясь решить, в чем дело, – в раздражении, страхе или усталости. Или во всем вместе взятом, потому что… черт.
Но ответ, похоже, другой: дело в потребности. Потому что я знаю, что случилось в Сан-Диего и что случилось после того, как мы уехали; потому что схема редко повторяется случайно; потому что папа сдался, а я не такая сильная, как мама; потому что смерть Чави – боль, не имеющая смысла, и у меня здесь подносы с тем, что поможет ощутить боль чуточку реальнее…
Снимаю с кастрюли крышку и перемешиваю все. Обкатываю шарики в шоколаде, а руки все еще дрожат. Знаю, что меня будет тошнить, что физическая боль не облегчит эмоциональную, но это неважно. Знаю, знаю, знаю, что это не поможет, – неважно.
Главное – ощутить то, что до́лжно.
Все шарики в шоколаде. Я убираю подносы в холодильник. Жаль, что дверцей холодильника не хлопнешь. Приятно было бы сознавать, что по крайней мере на мгновение я не поддалась соблазну, устояла, ведь так?
У двери, тяжело опершись о косяк, стоит мама. Судя по ее позе, по тому, как устало прислонилась виском к дереву, понимаю, что проснулась она не сейчас.
– Сколько осталось шоколада? – Голос немного хрипловатый и чуточку ниже, чем обычный.
– Осталось. Немного.
– Есть еще пара бананов. – Мама переступает с ноги на ногу, поджимает пальцы на холодной плитке. – Получится мучнистее, чем ты любишь, но не смертельно.
– Ладно.
С посиделками на полу в гостиной покончено. Мы окунаем бананы в кастрюлю с шоколадом и расставляем по столам дюжину толстых белых свечей. Два с половиной банана исчезли; никакого магического заклинания, чтобы сделать больше, я не знаю, и, пока придумываю, что бы еще окунуть в кастрюлю, мама ставит ее в раковину.
– Думала, трюфелей не останется, – говорит она, возвращаясь и грациозно усаживаясь на ковер.
– Тебе следовало остановить меня после двух-трех.
– Да. Но я не остановила.
– Мне от этого не легче.
– Ты ведь никогда об этом не думаешь.
На это у меня ответа нет, поэтому я берусь за край нижней тетради и подтягиваю к себе ближайшую стопку. Нахожу ящерицу, вцепившуюся в опору Эйфелевой башни, и показываю маме на дату.
– Ты начала это в пять лет? – бормочет она.
– В девять. До этого наклеивала оберточную бумагу от подарков, но переделала все, когда решила, что мне нравятся ящерицы.
К тому времени, когда мама поднимается наверх, чтобы приготовиться к работе, у нас рассортировано пять с половиной месяцев, относящихся к Сан-Диего. Зная маму, предполагаю, что ее новый проект будет иметь целью привести в порядок и аккуратно разложить по коробкам остальные дневники.
Захожу на сайт моей виртуальной школы и пытаюсь выполнить домашнее задание. Получается не очень, мне недостает концентрации, но выгляжу я, должно быть, так, словно только что вырвалась из ада, потому что инструктор, проводящая занятие по «скайпу», прощает меня за невнимательность. Говорит, чтобы я не беспокоилась и что мы встретимся в среду, а если понадобится дополнительная консультация, нужно только сказать ей.
К одиннадцати я сделала все, что собиралась. Забрасываю дневники в рюкзак, которым не пользовалась уже несколько месяцев, тщательно проверяю и укладываю в футляр камеру и отправляюсь в шахматный клуб. Баллончик с перцовым спреем напоминает о себе успокаивающей тяжестью в кармане.
Вообще-то никаких неожиданностей я не ожидаю. Жонкилии… это только начало… гамбит. Как ни странно это звучит, но время есть. В шахматах самая скорая из возможных побед называется «дурацкий мат», или «мат в два хода». Но в том-то и дело, что все зависит от белых, которые должны проявить необычайную глупость.
Человек умеренно глупый может уйти от преследователей, если каждое убийство происходит в области ответственности другого правоохранительного органа, но этим делом ФБР занимается уже семь лет; в таких условиях оставаться на свободе способен лишь человек не только просто терпеливый, но и сообразительный.
Самые интересные партии разыгрывают те шахматисты, которые хорошо знают друг друга. Знают, чего стоит ожидать от противника и что этому противопоставить, а следовательно, каждый старается навязать собственный гамбит.
Каждый ход требует от обоих игроков полной переоценки ситуации на доске. Как при сборке кубика Рубика. Я не знаю, кто убил мою сестру, но мне известно о нем не так уж мало. Убийства рассказывают собственную историю. Он не повторяется с цветами. Не дразнит жертву.
Что бы ни значили жонкилии – если, конечно, они от убийцы, – это только первый ход.
Если же цветы не от убийцы… что ж, значит, кому-то известно, где я живу. Прятаться в собственном доме или продолжать выходить и вести прежний образ жизни – на моей безопасности это никак не скажется.
Снова и снова напоминаю себе об этом, пока иду к автомобильной стоянке. И даже почти в это верю.
Подходя, вижу Корги, идущего через парковку к павильону с двумя пенопластовыми стаканчиками кофе. Кофе не из «Старбакса», а та бесплатная бурда, что раздается бесплатно в бакалейном – для пожилых людей. Увидев меня, он удивленно останавливается и едва не проливает напиток на перчатки.
– Господи, неужто Синенькая? Бурная выдалась ночка?
– Мы это так и называем, – киваю я. – А что, совсем плохо?
– Не хотел бы я встретить тебя в темном переулке. – Он оглядывает меня сверху донизу, качает головой и отпивает из стаканчика. – Да и в светлом тоже.
– Как насчет автостоянки?
– Слышал, мы, солдаты, люди смелые. Или были такими когда-то. – Корги ухмыляется. Нос у него действительно как у хоббита из фильма, но глаза ясные, незамутненные. Я видела его после тяжелого дня и на протяжении всей последующей недели. Теперь он в порядке.
В павильоне все на месте, включая Хэппи, сильно страдающего от похмелья. Я не спешу садиться. Откашливаюсь.
– Никто не против, если я пощелкаю немножко?
Мужчины непонимающе переглядываются. Потом поворачиваются ко мне.
– Пофотографирую. Я этим вроде как на жизнь зарабатываю. Если все согласны, я бы поснимала – на память, чтобы не забывать, когда мы уедем. Позировать не надо, ничего такого, потому что получается неестественно. Просто сниму всех, как есть.
Хэппи печально смотрит в стаканчик с кофе, словно ответы на все загадки вселенной где-то там, да только сил, чтобы найти их, взять неоткуда.
– Давай уж сегодня, – вздыхает он. – Нет, не сегодня. Когда-нибудь.
– Щелкай уж, Синенькая. – Пирс расставляет на доске фигуры. – Вид у тебя такой, что доску взглядом подожжешь, если долго смотреть будешь.
Некоторое время наблюдаю за игрой, но камеру пока не достаю, жду, когда все придут в норму. Здесь это обычное дело, когда кто-то не может сосредоточиться на игре и ходит между столами, поглядывая на доски, а кому-то назначено к доктору или что-то еще, так что лишний есть всегда.
Вскоре все вкатывается в привычную колею.
Я достаю камеру, смотрю в видоискатель, и мир сразу становится резче, входит в фокус. Нет, все, что есть ужасного, не исчезает даже здесь, но между мной и всем остальным появляется стеклянный барьер. Как будто я позабыла дышать, а кто-то ткнул меня в бок, и я сразу хватила ртом воздух. Снимаю в черно-белом и цветном, особенно стараюсь выбрать правильный угол для Лэндона. По фамилии я знаю только Ганни, а спрашивать не рискую – боюсь, что кому-то это покажется странным.
Когда смотришь в камеру, проясняется многое. Я вижу, например, как Корги посматривает одним глазом на доску, а другим – на Хэппи. Вижу, как трясутся руки и туманятся глаза у Йелпа. Как незаметно наблюдает за ним Хорхе. Обычно тот делает ходы с молниеносной быстротой, будто втыкает фигуру в доску, и тут же, словно боясь поймать пулю, отдергивает руку, – но сегодня у него все получается медленно, и фигуру он тащит по доске, не отрывая от полированного дерева. Когда Филипп тянется к слону Стивена, рукав чуточку сползает вверх, обнажая дорожку швов поверх давней раны – широкую, белую линию с точками по обе стороны.
Ганни выглядит старее, если такое вообще возможно. Мягкие складки кожи кажутся глубже, рубцовая ткань у виска натянулась еще сильнее. Несколько раз щелкаю Ханну: когда она подходит проверить дедушку и когда сидит над вязаньем в машине. На заднем сиденье у нее вязаные детские одеяла. Отвечая на мой вопрос, Ханна объяснила, что отдает их в местную больницу, в отделение для новорожденных, так что каждый малыш отправляется домой с хорошим одеяльцем. Я тогда впервые спросила, почему она проводит столько времени за вязанием. Прозвучало странно, но мне приятно думать, что человек, только что появившийся на свет, совершенно невинный, едет домой под чем-то, сделанным с любовью.
Поснимав, отправляюсь выпить горячего. Впервые за все время иду с заказом к столику и сажусь. У них новое, с восхитительным запахом печенье, а я так ничего и не ела после бананов, но держусь: знаю, что мама, будь она здесь, меня остановила бы. Сил после бессонной ночи почти не осталось, так что на себя полагаться нельзя.
Стоило только устроиться – под рукой стопка дневников, – как входит Лэндон. Останавливается, озирается. Чтоб его… На улице хотя бы можно просто пройти мимо. Неужели я такая легкая добыча?
– Не против, если составлю компанию?
Поднимаю голову. Почти у меня за спиной стоит Джошуа. Смотрит на Лэндона. Когда я пришла, он уже был здесь, сидел за столиком, уткнувшись носом в книжку и ничего вокруг не замечая. Иногда наши пути пересекаются, и тогда мы перебрасываемся парой слов. Приятный парень, не назойливый, ничего такого. Компания мне сегодня не нужна, но…
– Конечно.
Столик на четверых, но он садится напротив и бросает куртку на соседний стул. Я сдвигаю свою на последний. Теперь место рядом занято. Смотрю на Джошуа настороженно. Чего ждать? Разговора ни о чем? Но нет, он всего лишь открывает свою книжку, берет кружку и погружается в чтение.
Вот и ладно.
Лэндон устраивается неподалеку, через несколько столиков. Открывает обшарпанную, без обложки книжонку – то ли ту, что читал в прошлом месяце, то ли другую, подвергшуюся такому же обращению. Не могу доверять людям, которые так обходятся с книгами. Но он листает страницы и, если не считать выстреливаемых в мою сторону взглядов, уходить не спешит, так что я кладу ключи на стол, в пределах близкой досягаемости, почти под руку, и, зная, что баллончик с газом под рукой, достаю и открываю первую тетрадь.
Проблема с дневниками в том, что в них нет никакой последовательности. Я пишу почти каждый день, но не каждый день, и начало может быть почти любым: от все хорошо, ничего нового до страниц, заполненных инфодампом. Когда папа впервые наказал Чави (за то, что взяла за руку мальчика на катке, куда их восьмой класс ходил покататься на роликах), она разразилась эпической тирадой, которая заняла четырнадцать часов и полтетрадки. Мы обе записывали все, что приходило в голову, разную ерунду, – поэтому там и рисунки, и фотографии, и карты, и телефонные номера, и адреса, и списки покупок и срочных дел, и результаты контрольных. И это все перемешано с комментариями того, что мы делали и что чувствовали в тот или иной день. Вступление можно пропустить, но за мыслью не поспеешь – она перескакивает с одного на другое без остановки, без предупреждения, без всякой последовательности.
Вчитываясь в первые строчки, я вспоминаю, как вопреки всему и прежде всего вопреки себе самой действительно была счастлива в Сан-Диего. Там у меня были друзья.
Да.
Там у меня был друг. И другие, с кем я тоже была дружна.
Цветы появились в мае, вот так, как сейчас, и начались с букетика жонкилии. Я не знала тогда о цветах, о том контексте, в который они были вписаны. У меня не было никаких причин считать, что они не от мальчика, с которым я занималась, который заливался краской каждый раз, когда я смотрела на него, и мог говорить только шепотом. Цветы как цветы, вот только мальчик мог бы дать их мне в руки, а не оставлять под дверью.
После жонкилий пришли каллы, потом букетик гипсофилы, которую называют еще «Дыханием ребенка», венок жимолости, веточка фрезии. Последними стали гвоздики, белые, с красной, словно кровоточащей, каймой. Они есть в дневнике, лежат между распухшими страницами. Гвоздики появились за два дня до перевозчиков мебели, а на следующей неделе мы были уже в Вашингтоне, округ Колумбия.
Через неделю у меня не было больше друга в Сан-Диего. Вопросы пошли по новому кругу. В глазах Тройки из Куантико, когда они смотрели на меня, лежали новые тени, и я решила, что следующие смерти смогу расследовать сама, а не спрашивать с агентов, у которых эти тени залегали только глубже и глубже. Когда Эддисон поинтересовался, хочу ли я знать, почему они спрашивают о цветах, я ответила, что не хочу.
Он даже выдохнул облегченно.
Читать про то, как счастлива я была в Сан-Диего, больно, потому что это ненормально. Больно – и я злюсь. Злюсь с тех пор, как умерла Чави. И я просто… хочу…
Как же я устала.
Закрываю последнюю тетрадь. Скребу лицо ногтями, словно хочу содрать слои ярости и горя. Джошуа давно ушел, но, к счастью, нет и Лэндона. Однако там, где сидел Джошуа, лежит сложенный листок с тем же номером телефона, который он дал мне несколько недель назад. Транспортная служба его друга.
Записку выбрасываю – его карточка у меня в бумажнике.
Иду домой. Холодно, и еще холодает, потому что закат уступает место темноте. Наверное, и маму не придется долго ждать. Чтобы не обращать внимания на холод, повторяю перечень намеченных на вечер дел: отсканировать фотографии из дневников, загрузить те, что сделаны сегодня в павильоне, и переслать агентам.
На крыльце ничего. Наверное, это и к лучшему. Похоже, я уже не умею распознавать хорошее.

 

Вообще-то он никогда об этом и не думал. Подтрунивания Рамирес стали частью общей динамики группы с тех пор, как она присоединилась к ним, но ему недостает их, когда она бывает чересчур восприимчивой и обидчивой. Смешно, конечно, что он всегда держит под рукой свой личный телефон и вздрагивает каждый раз, когда слышит поблизости звонок. Он стал дерганней, чем тот длиннохвостый кот на веранде «Крэкер баррел», и у напарницы есть свежий повод подкалывать его на этот счет. Но, конечно, она знает, почему он такой дерганый. Знает и принимает. Так что высмеивать не будет, даже если б ему это и не помешало, потому что ей и самой требуется вся выдержка, чтобы не стучать карандашом по чертову столу.
Сейчас Мерседес на ланче, что можно считать чем-то вроде извинения перед девчонкой из контртеррористического отдела за сорванное в воскресенье свидание, а Вик отправился в офис окружного прокурора – оказать моральную поддержку Данелли, которую вызвали для нового раунда интервью.
Данелли, учитывая обстоятельства, держится спокойно, понимает, в каком кошмаре живет, и готова ждать и надеяться на лучшее.
Звонит рабочий сотовый. Эддисон вздрагивает и проверяет личный, хотя по мелодии понятно, что звонят по делу. Хмуро смотрит на дисплей.
– Привет, Инара.
– Эддисон? Вик еще с Данелли?
– Да. Что случилось?
– Мы с Блисс не приедем в этот уикенд, как планировали. – На заднем фоне слышны гудки машин, шум ветра – звуки города. Может, Инара на площадке пожарной лестницы или даже на крыше. В любом случае она не в помещении, и его ничуть не удивляет, что девушка не хочет говорить в присутствии соседок по комнате. – Я оставила сообщение на голосовой почте Хановериана, но он не торопится с ее проверкой, если нет второго звонка.
– Что-то случилось?
– Вроде того. У Блисс тот еще денек.
– Да пошла ты! – ворчит кто-то неподалеку от Инары. Брэндона так и подмывает спросить, чем тот еще денек отличается от других дней, но он сдерживается. Взрослеет. Или что там еще.
– Какая-то особенная причина?
– Да. Ее родители давят, хотят, чтобы приехала. Им не нравится, что она не готова.
Блисс не было дома почти два с половиной года. Через год после исчезновения вся семья переехала в Париж, где ее отцу предложили преподавательскую работу. Даже у тех девушек, чьи семьи никогда не теряли надежды, никогда не сдавались, возникали трудности с адаптацией, а как восстановить отношения с родными, которые уехали в другую страну?
– Они даже продолжают называть ее Челси, – продолжает через секунду Инара, и Эддисон снова слышит вдалеке проклятие, хотя и помягче.
– Но ведь это же ее имя, – напоминает он, руководствуясь чувством долга.
– Нет. Назови меня Майей – я и глазом не моргну, а назовешь Самирой – порежу на кусочки.
Эддисон невольно смеется, потому что знает – она не шутит, а говорит совершенно серьезно. Несколько лет она делала так, чтобы имя Самиры Грантайр не значило ничего, сделалось призраком маленькой девочки, брошенной задолго до того, как от нее отказались физически. Имя Инара она выбрала сама, Майю принимала, потому что его дал Садовник. Она хотела жить, и она слишком прагматична, чтобы споткнуться о такую вещь, как выживание. И пусть Майя – шрам, чернила на спине, но Самира – это рана, которая может зарасти только в том случае, если забыть и никогда не вспоминать.
Брэндон прокашливается, избавляясь от остатков смеха.
– Но она же, конечно, не хочет вечно оставаться Блисс?
– Не особенно. Считает пока, что это забавно. Однако список возможностей у нее есть.
– И что за варианты?
– Лично мне нравится Виктория, – сдержанно говорит Инара. – Думаю, Вику польстило бы, а?
Эддисон фыркает и, не выдержав, снова смеется. Да, Вику польстило бы, это точно, но не повеселило бы.
– Господи…
– В общем, Блисс чувствует себя хрупкой и уязвимой, а это значит, что ей не стоит находиться рядом с хрупкими людьми.
– Знаю, в отношении друг дружки у вас и ваших подруг есть свое, особенное понимание, кого можно считать хрупкими; но стоит ли в таком случае останавливаться у родственников?
– Нет, потому-то мы и собираемся заехать на пару дней в отель. Уже и на работе договорились, что не выйдем. Пусть шумит и бушует, и не чувствует себя виноватой перед теми, кто ни в чем не виноват.
– Не уверен, что мы такие уж невинные. Или хрупкие.
– Я про дочерей Вика. Блисс никогда не простит себе, что сделала им больно. – Говорит Инара негромко, вероятно, понижая голос, чтобы ее не слышала Блисс. – Знаю, девочки у него сильные. Мы обе это знаем. Но они невинны, несмотря на его работу, и это… это плохая идея.
– Что еще происходит? – спрашивает Эддисон.
Вопрос тянет за собой долгую паузу, заполняемую ветром и едва слышными проклятиями Блисс, но это нормально. Может, Брэндон и не самый терпеливый человек в Бюро, но он знает, когда нужно подождать ответа, который есть на другом конце линии.
Инара наконец отвечает; в голосе ее слышится боль, а слова выходят медленно, с неохотой.
– Я получила еще одно письмо от Десмонда.
– Письмо от… подожди, еще одно?
– Это – четвертое. Приходят на адрес ресторана, а обратный адрес – его юридическая контора. Наверное, это и объясняет, как он узнал, где я работаю.
– И что в письмах?
– Не знаю, я их не открывала. – Инара вздыхает. – Они все у меня, и я их вам передам. Хотела рассказать еще после первого, но тогда у Равенны случилась неприятность с матерью и у меня из головы вылетело. Потом пришло второе, и я снова собралась. Правда.
– Но ты привыкла держать все в секрете. – Эддисон даже гордится собой – как спокойно, нейтрально и беспристрастно это у него прозвучало. Возможно, даже с сочувственной ноткой.
– Третье я получила, когда в новостях сообщили о самоубийстве Амико.
– Ее ты называешь тем именем, которое она получила от родителей.
– Ее я, как и до́лжно, проводила в последний путь. – В ее подаче аргумент несет большее, чем, возможно, следовало бы, значение, но спорить с ней из-за этого он уж точно не намерен.
– И вот теперь четвертое.
– Конверты толстые. Судя по всему, кроме бумаг, там ничего нет. Но бумаг, похоже, много.
Не будь все настолько запутано, Десмонду Макинтошу не следовало бы контактировать с Инарой, потому что он – обвиняемый, а она – свидетель и жертва похищения, совершенного его отцом.
– Если я введу в курс дела наше нью-йоркское отделение, ты сможешь, прежде чем спрятаться в отеле, забросить нам письма от Десмонда?
Человек, которому не случилось станцевать с Инарой в комнате для допросов, наверное, и не заметил бы легкой заминки, предшествовавшей согласию.
– Если у вас еще нет определенного места, сходите на пляж, – предлагает Эддисон. – Туристов там нет – холодновато еще. Вреда не будет.
– Да?
– Место открытое, безграничный простор.
Инара задумчиво мурлычет, и Брэндон знает – она стремится постичь все грани мира, потому что Сад был ограничен, чист, ухожен, искусственен и содержался в образцовом порядке, а океан дик, неукротим и огромен настолько, что рядом с ним чувствуешь себя крохой. Он сам по себе. Там нет фасада, нет маски, нет блеска.
Он просто есть, и Эддисон думает, что Блисс не единственная, кто сможет найти там покой и умиротворение.
Хотя ни он сам, ни Блисс, ни Инара в этом потом не призна́ются.
– Я скажу Вику, что у вас изменились планы, – говорит Брэндон, давая ей возможность принять решение самой.
– Передай мне имя агента, к которому нужно будет обратиться. Его и спрошу.
Он мнется и не вешает трубку, хотя напрямую его это не касается.
– Если что-то нужно…
– Эй, ты что-то размяк, а? Какой ужас.
Вроде бы ничего особенного, но ему становится легче.
Она оправится. И Блисс тоже. Все будет в порядке.
Когда-нибудь.

 

В четверг, отправляясь в павильон, обнаруживаю на ступеньке букет пурпурных калл и понимаю – чего бы мы с мамой ни пытались достичь в Хантингтоне, это будет намного сложнее, чем представлялось вначале. Фотографирую, смотрю на карточку – снова только Прия – и оставляю все на месте для полицейских, или агентов, или кого там пришлют в ответ на мою эсэмэску Эддисону и имейл агенту Финнегану.
Даю себе пять минут на принятие решения – убедиться, что смогу жить с этим дальше, – и посылаю Эддисону вторую эсэмэску.
Расскажи остальное.
Если игра продолжится, уклониться от нее будет невозможно. Нисколько не сомневаюсь, что он скажет нам не все, а мы с мамой сделаем вид, что не догадываемся об остальном. Время раскрывать секреты пока еще не настало.
Жизнь не была еще столь сложной.
Минут через десять получаю ответ – время и номер рейса, – который передаю маме. Она предложит забрать его по пути, а он откажется, потому что в роли пассажира чувствует себя неуютно, если только за рулем не сидит Вик. К тому же в Хантингтоне он, вероятно, будет за час до нее.
В результате у меня на руках почти целый свободный день, который надо чем-то заполнить. Идти в павильон рискованно – меня переполняет злость.
Еще несколько минут, и у меня звонит телефон – пришел имейл от агента Финнегана с именами двух его коллег, посланных забрать цветы. От Денвера сюда примерно час пути. Они прибывают через сорок минут, помигав фарами черного внедорожника. Я на кухне. Сижу в уголке у окна, размешиваю в чашке замороженную овсянку. Обычное дело. Агенты молодые, наверное, только-только из академии. Девушка – симпатичная блондинка, которой наверняка придется сильно постараться, чтобы заслужить уважение коллег; ее напарник – широкоплечий афроамериканец, должно быть, пробе́гавший весь колледж по футбольному полю.
– Прия Шравасти? – спрашивает парень, предварительно постучав в дверь. – Я – агент Арчер, со мной агент Стерлинг. Нас прислал агент Финнеган.
Смотрю в окно и вижу, что агент Стерлинг уже склонилась над цветами, на руках у нее синие неопреновые перчатки. Еще раз проверяю имейл с именами и направляюсь к двери.
– Вы, ребята, показали хорошее время.
Агент Арчер улыбается, тепло и естественно, но все же профессионально.
– Финни – агент Финнеган – сказал, что сочтет личным одолжением, если мы не станем злоупотреблять вашим временем.
Хорошие у Вика друзья, думаю я.
Арчер задает несколько вопросов: прикасалась ли я к цветам, видела ли или слышала что-нибудь и чувствую ли себя в безопасности, оставаясь дома одна. Обо всем этом я уже написала Финнегану, но понимаю – наверное, лучше большинства людей, – что у них своя работа, которая может порой показаться излишне дотошной. Так что на вопросы отвечаю терпеливо, даже когда он умышленно повторяется, чтобы проверить, не изменятся ли мои ответы.
Пока мы разговариваем, Стерлинг тщательно исследует букет, стараясь сохранить все как есть. Оберточная бумага та же самая, бодрого цвета весенней зелени, возникшие при первоначальной упаковке складки отчетливо видны. Закончив с осмотром, она осторожно опускает букет в большой пакет и запечатывает его. Писать на пластике неудобно, и надписи на пакете и печати получаются немного неуклюжими. Наверное, было бы легче сначала подписать ярлычок, а потом наклеивать его. С другой стороны, от них, вероятно, требуют гарантии совпадения содержимого пакета с тем, что указано на ярлычке, что труднее, если он наклеен заранее.
Стерлинг несет пакет с букетом к машине, открывает багажник и кладет пакет в специальный сейф. Потом достает раздвижную лестницу и пару инструментальных ящиков.
Я смотрю на Арчера. Тот снова улыбается и убирает блокнот в карман куртки.
– Финни сказал, что компания твоей матери не возражала против камер, и мы установим их, пока находимся здесь.
– Коробки там. – Я показываю на нишу для одежды. – Той самой фирмы, которую рекомендовал агент Финнеган.
– Передняя дверь, задняя… еще есть?
– Нет.
Я веду Стерлинг через комнаты к задней двери. Честно говоря, мы с мамой совсем забыли про нее, пока Финнеган не попросил проверить, нет ли цветов у задней двери. Цветов не было, и проникнуть незаметно на задний двор трудновато из-за ограждения, но поставить там камеру все же представляется разумным.
На всякий случай.
Из ящичка с инструментами Стерлинг достает свернутый органайзер, который аккуратно, как венок, вешает над дверью. В органайзере множество кармашков, так что все инструменты, когда она поднимается по лестнице, у нее под рукой. Простенько, но гениально.
Арчер остается внизу. У него такого органайзера нет, так что я надеваю куртку и выхожу вслед за ним на крыльцо, и, когда он указывает на тот или иной инструмент, подаю ему. Наш кухонный стул достаточно прочен, чтобы выдерживать маму или меня, но под агентом протестующе скрипит каждый раз, когда тот меняет положение.
– В академии я изучал дело твоей сестры, – говорит Арчер, сматывая свисающие с пальцев провода.
Наверное, стоит ответить… по крайней мере, как-то отреагировать.
Я молчу.
Его это не останавливает.
– Нам давали нераскрытые дела, чтобы мы, прежде чем приступить к оперативной работе, знали, что не всё в наших силах. Передай, пожалуйста, плоскогубцы. Те, с длинными губками.
Передаю.
– Тебе, должно быть, очень ее не хватает.
– Я не люблю об этом говорить.
Рука на мгновение повисает в воздухе.
– Да, конечно. – Некоторое время агент работает молча. Одна из наших соседок тащит к машине двух малышей и приветливо машет мне рукой. Я машу ей в ответ, хотя она уже не смотрит – из-за мальчишек. Арчер негромко откашливается. – Извини.
– За что?
– Мне не следовало переходить на личное. Я пытался завязать разговор.
– Разговор, агент Арчер, это погода или дорога. Предсезонные игры. А есть у вас фотографии моей голой сестры или нет, я знать не хочу. – Смотрю вслед выезжающей на дорогу соседской машине. Один из близнецов прижался к заднему окну и неудачливо пытается показать язык. Машу ему отдельно. – Я знаю, что в академии наш случай используют как учебное пособие. Агент Хановериан предупреждал нас об этом еще несколько лет назад.
– Но кто-то же из вас дал разрешение… ты или твоя мать.
– Никакого разрешения мы не давали. У нас никто его и не спрашивал. ФБР разрешено использовать свои дела для обучения агентов и обходиться без разрешения жертв или их родных. Предположу, что дело показалось вам интересным, и вы рады, что получили возможность поработать с ним?
– Вроде того.
– Получается, вы радуетесь чужому несчастью.
– Хановериан время от времени читает лекции в академии. По-вашему, он тоже радуется? – Арчер указывает на универсальный гаечный ключ.
– А вы хорошо его слушаете?
– Финни не говорил, что вы такая колючая.
Задумчиво смотрю на стул, но решаю не выбивать его из-под ног Арчера, чтобы не пострадать самой. Вик расстроится, если я выведу из строя агента, а Эддисон разозлится, если я покалечусь сама.
– Пойду посмотрю, как там Стерлинг.
Осторожно открываю заднюю дверь. Стерлинг бросает на меня быстрый взгляд и качает головой.
– Я говорила ему, чтобы не трогал эту тему.
– Так вы тоже читали?
– Однажды, когда я еще училась в средней школе, мы с моей лучшей подругой пришли к ней домой и стали свидетелями того, как ее отца арестовывают за серию убийств. Потом мы изучали его дело… он такое вытворял с женщинами… Меня тогда всю ночь рвало, потому что иногда, раз или два в неделю, я оставалась у них ночевать. А ей так и не рассказала.
– Почему? – Разве есть какая-то разница в том, от кого услышать неприятную новость?
– На ее жизни это отразилось очень сильно, с какой стати сыпать соль на раны? – Стерлинг вытирает руки, снимает органайзер и спускается по лестнице. – Думаю, тебе приходится переживать случившееся с сестрой каждый день. Хочешь, чтобы я поговорила с ним?
– Не сегодня. Посмотрим, не последует ли продолжение.
Отказываюсь, но все же приятно, что Стерлинг готова помочь. На вид совсем еще молодая, очевидно, лишь недавно из академии. Работает с напарником старше ее, а это нелегко.
– Давай посмотрим, подключены ли камеры к компьютеру, и, если да, больше мы тебе докучать не будем. – Она сдержанно улыбается и протягивает визитную карточку. – Здесь мой сотовый и адрес электронной почты. На случай, если что-то случится, а Финни будет занят.
– Все будет хорошо, агент Стерлинг.
Арчер уже все подключил, но она показывает мне, как просматривать запись и выделять временные отметки, а также как выбирать из видеопотока скриншот и, не сохраняя предварительно, прикреплять его непосредственно к почте. Я повторяю все за ней, и агенты, убедившись, что у меня получается, собирают оборудование.
– Знаешь, – внезапно говорит Арчер, когда Стерлинг берет сумку и идет к внедорожнику, – если ты собираешься прятать голову в песок насчет других дел, то хотя бы будь признательна людям, которые их изучают. Бюро подключилось не только потому, что кто-то присылает тебе цветы. Они имеют какое-то значение.
– Цветы мне никто не посылает, – говорю я, чувствуя на себе пристальный взгляд Стерлинг. – Их доставляют к моей двери. Если б я не думала, что они имеют какое-то значение, я никогда о них не упомянула бы.
Сразу после полудня агенты уезжают. Эддисона раньше шести ждать не стоит – в зависимости от движения из Денвера, – так что на руках у меня куча времени и совсем немного домашней работы.
С каллами связано одно обстоятельство: они лежали вокруг головы второй из известных жертв, Сорайды Бурре, образуя что-то, напоминающее арку на картинах Мухи. А в скрещенных на груди руках лежала еще одна калла.
Тот или иной цветок был у каждой жертвы, и он, несомненно, имел какое-то значение, связывавшее его, по представлению убийцы, с девушкой. За два дня до смерти Чави носила корону из шелковых хризантем, и когда я нашла сестру, в волосах у нее были хризантемы настоящие.
Утром в день Пасхи, когда Сорайда помогала собрать младших братьев и сестер для общей фотографии, в корсаже ее белого платья была калла.
Не знаю, что для ублюдка означают цветы, но знаю, что Эддисон не испугался бы так, если б другие семьи получили такие же подарки. Кем бы ни был даритель, поклонником или убийцей, цветы как-то связаны со мной.
Вот чего не понимает в своей самоуверенности – я изучал дело, поэтому могу быть экспертом – агент Арчер.
Эддисон понимает, и мне интересно, упомянет ли он об этом.
На ланч нагреваю банку супа и переливаю его в кружку-термос. На прошлой неделе одна леди в «Старбакс» громко рассказывала кому-то по телефону о том, какие красивые мозаичные окна поставлены недавно в их церкви. В тот раз я не особенно прислушивалась к разговору, но тема интересная и вполне подходящая, чтобы заполнить образовавшееся свободное время.
За жонкилиями были каллы. Говорить о последовательности на основании двух случаев вряд ли возможно, но пока порядок поступления цветов повторяет порядок убийств и последовательность доставок в Сан-Диего. Никто не начинает модель с намерением отказаться от нее на полпути. Если со мной что-то случится, то не раньше, чем последовательность будет доведена до конца. А пока я в безопасности, даже в церкви. Вешаю на плечо сумку с камерой, забиваю адрес в телефон и выхожу из дома, прихлебывая на ходу суп. Заканчиваю с ланчем ровно к тому моменту, когда впереди появляется уродливое сооружение с желтым фасадом. Это одна из тех церквей, которые пожертвовали характером ради размера, – огромная, угрюмая, совершенно бездушная. Я не христианка и вообще не религиозна, но представление о том, какие чувства должно внушать такого рода заведение, имею, поскольку выросла неподалеку от небольшой, сложенной из серого камня церкви в Бостоне.
Окна здесь высокие, узкие и совершенно бесцветные. И о чем же тогда говорила та женщина в «Старбакс»?.. Какое-то время стою на автопарковке. Температура чуть ниже нуля, мне вполне комфортно, и остается только удивляться, когда это я успела так привыкнуть к здешней погоде.
– Заблудилась, милая? – спрашивает женщина у боковой двери; бледный дымок тянется вверх от зажатой в пальцах сигареты.
– Может быть. – Я направляюсь к ней. – Слышала, кто-то говорил, что здесь вроде бы поставили новые окна, и…
– А, так это там, в часовне. – Она машет рукой, нечаянно направляя струйку дыма мне в лицо. – Я покажу тебе. Одному из основателей церкви сильно не понравилось новое здание, поэтому он оставил деньги с тем условием, что нынешние владельцы сделают традиционную пристройку. Модернизация пришлась ему сильно не по вкусу.
Женщина ведет меня через комплекс – иначе не скажешь – зданий, облицованных ужасным желтым камнем, но за парковочной площадкой и полянкой открывается отодвинутое к лесу небольшое здание из красного кирпича и стекла, причем стекла в нем едва ли не больше, чем кирпича.
Я потрясена, и моя проводница, довольная произведенным впечатлением, толкает ладонью дверь.
– Здесь открыто, милая. Посмотри, если хочешь, и не спеши.
Я ставлю пустую кружку на первую ступеньку, достаю камеру и обхожу часовню по периметру снаружи. Едва ли не каждое окно выше и шире меня, но при этом они узорчатые и грациозные и не теснятся в соперничестве за пространство. Я привыкла к церквям с картинами и статуями на библейские сюжеты или чем-то совершенно абстрактным, но здесь в основе всего – природа. Одно окно заполнено горами и растянувшимися вдаль облаками. В другом сквозь разноцветье голубого и зеленого проступают бурливые завитки белого, в третьем водный поток уступает место высоченным деревьям, а четвертое заставлено огромными охапками цветов.
Между большими окнами, словно составленные вертикально по три, расположены маленькие, лишь вдвое больше моей головы, окошки-розетки. В калейдоскопе цвета они смотрятся чуть более традиционными, но привлекают тщательной отделкой деталей. Даже когда я переключаюсь на черно-белый режим, богатство красок не теряется полностью.
Обойдя здание не знаю сколько раз, я забираю наконец кружку и вхожу внутрь. Там, где солнце разливает по полу палитру цвета, все выглядит хаотичнее; краски из северного и западного окна перекрываются слоями и как будто стираются в осколках чистого света. Ни стульев, ни скамеек здесь нет, только четыре сделанные из какого-то темного дерева и подбитые бархатом скамеечки.
Чави эта часовенка с мешаниной цвета и света и понравилась бы, и не понравилась. Нахожу непривычные углы, те, где пыль сверкает и танцует и где свет выглядит осязаемым; места, где краски стекаются на полу в лужу и образуют формы, распознать которые способны только такие странные существа, как люди.
Я опускаюсь наконец на обитую бархатом скамеечку, откидываю голову, прислоняюсь к дереву и впитываю то ощущение, которое напоминает о неустанном стремлении Чави запечатлеть свет и краски на бумаге. Терпя раз за разом неудачу, она никогда не опускала руки, не отказывалась от поисков своего Грааля, потому что иногда дорога к нему исполнена смысла, но не ведет к награде.
Наклоняюсь, чтобы положить камеру в кармашек сумки, и в кармане что-то хрустит… Ах да, письмо от Инары. Недельной давности. Из-за всей этой суеты я совершенно о нем забыла. Надо бы, наверное, извиниться.

 

Дорогая Прия,
Спасибо, что ответила. Должна признаться, теперь я уже не кажусь себе такой идиоткой, как еще недавно. Не чувствую себя обузой. Хотя все еще дергаюсь.
Притом что широкой публике известно о Саде многое, – столь же многое, и даже больше того, ей до сих пор не известно. Могу предположить, что кое-что вскроется на суде и некоторые вещи вызовут неоднозначную реакцию.
Юристы Садовника постараются настоять на выдвижении обвинений против меня. Побег из дому преступлением не считается, а вот предъявление поддельного удостоверения личности при приеме на работу – это уже правонарушение; а если им удастся доказать, что я после смерти бабушки украла деньги из ее дома, они и к этому прицепятся.
Удивительно, как они еще не утверждают, будто это я убила бабушку, словно женщина, которая ничего не делала, а только пила и курила перед телевизором, не могла взять и просто умереть сама по себе, без посторонней помощи.
Так все и будет. Я – сильный свидетель. Я умею формулировать мысли, не слишком эмоциональна и могу выступить от имени девушек, которые сами ничего уже не скажут. Все, что будет делать защита, чтобы дискредитировать меня, бросит тень и на каждую из нас.
Тебе не кажется, что поп-культура постоянно нам лжет?

 

Каждый раз, когда я читаю репортажи о Саде или вижу какие-то его фрагменты на экране, Инара всегда выглядит абсолютно спокойной и хладнокровной. У нее не случается резких поворотов в разговоре, с интервьюерами она выдержанна и не допускает высказываний, которые могли бы их смутить.
Интересно, откуда эта откровенность, отказ от самоконтроля? Может, ей просто потребовалось выговориться, и она отпустила тормоза, позволила себе расслабиться, пока не придет время снова взять себя в руки?
Мне это знакомо.

 

Кино и телевидение будто помешались на системе правосудия. Создается впечатление, что все происходит быстро, в один момент, что расследование и суд практически неразделимы, а копы в самый решающий миг добывают и предъявляют обвинению решающую улику, поворачивающую ход дела и приводящую к драматической развязке. С их подачи все выглядит так, словно обвинительный приговор зависит только от жертв, и они предъявляют его, когда нужно перейти к траурным процедурам.
Чушь, конечно, но до последнего времени я и не подозревала, насколько это все далеко от правды. Преступления совершались на протяжении тридцати лет, и если у мерзавца есть деньги и хорошая адвокатская команда, причин для задержки процесса может быть сколько угодно. Разрушение Сада – мне и в голову не приходило, что из-за этого могут возникнуть осложнения. Для нас оно было выходом. Взрыв также разрушил двери с кодовым замком, и теперь защита утверждает, что мы не были пленницами и всегда могли уйти, но предпочли остаться.
Обвинение намерено установить имена всех жертв, но тела некоторых сгорели при взрыве, а тела других были обнаружены не на территории Сада, а за пределами участка. Но разве имеющихся тел недостаточно?
Вик изо всех сил старается поддержать нас, не дать нам скиснуть и пасть духом, но недавно предупредил, что шансы встретить годовщину побега до начала судебного процесса все еще велики.
Доказательств для вынесения справедливого решения в отношении хотя бы выживших вполне достаточно, но проблема в другом. Эддисон говорит, что на стороне защиты целая когорта докторов и психиатров, готовых продолжать тактику затягивания и проволочек. Он даже отругал меня однажды за высказанное вслух желание, чтобы Садовник погиб при взрыве. По его словам, суд – это возможность для нас всех добиться справедливости.
Так ли? Какая справедливость? Девочки постоянно в центре внимания и уже боятся выходить из дома. Их третируют на работе, в школе и в лечебных учреждениях.
Неужели показания мальчишки, клянущегося в любви, избавляют его от всех грехов? Неужели он может избежать пожизненного тюремного наказания, спрятавшись навсегда в дорогой частной лечебнице?
Все только и повторяют: наберись терпения и жди правосудия. И даже если его осудят, даже если он получит пожизненное без права на условно-досрочное освобождение – разве это справедливо? Снова и снова нам приходится открывать кровоточащие раны и показывать их каждому, прекрасно сознавая, что он сделал с нами. И разве признание его виновным изменит что-то из этого?
И что же это за правосудие, если двенадцатилетнюю девочку заставляют стоять перед залом, перед судьями и камерами и рассказывать, как ее изнасиловали?
Если они найдут того, кто убил твою сестру, как думаешь, тебе это поможет? Или я просто такая вот циничная? Я стараюсь, честное слово, стараюсь поверить в эту штуку, правосудие, но ничего не могу с собой поделать и думаю, насколько легче и правильнее было бы, если б все трое Макинтошей погибли в ту ночь.

 

Если для Чави вопрос правосудия уже не важен, почему это должно быть важно для нас, оставшихся? Что нам делать с ним?
Мне нечем ответить Инаре, у меня самой нет ответа даже для нас. Но иногда я спрашиваю себя: если б в тот вечер умерла я, а Чави, с ее драгоценной идеей милосердия, осталась, чтобы помнить, скорбеть и жить дальше, было бы этого достаточно, чтобы сохранить ее веру в справедливость?

 

Эддисон въезжает на автомобильную стоянку, бросает взгляд на каменную часовню и поеживается. Наверное, ему никогда не понять, почему Прия не возненавидела церкви после того, как нашла в одной из них безжизненное тело своей сестры. Он знает, что то здание в Бостоне – здание бывшей церкви – ассоциируется у нее с приятными для обеих воспоминаниями, что глядя на окна, она думает о солнечных деньках с Чави, но у него в голове не укладывается, почему она по-прежнему любит маленькие церквушки с большими окнами.
Прия выходит в своем длинном зимнем пальто, неизменно вызывающем смех у ее матери и купленном исключительно потому, что в нем она напоминает диснеевскую злодейку, эффектно метущую по́лами ступеньки. Отношения этой пары, матери и дочери, выходят далеко за рамки его понимания.
Она ныряет в открытую дверцу, кладет на пол сумку с камерой и стальной кружкой-термосом и устраивается на сиденье.
– Добро пожаловать в Колорадо. Население: замерзло.
– И чем же здесь хуже, чем в Ди-Си?
– Горами. – Прия откидывает голову на спинку сиденья и закрывает глаза.
Брэндон наблюдает за ней.
– Ты в порядке?
– Устала. Кошмары. – Прия крутит головой, потом поворачивается почти спиной к окну, чтобы посмотреть на Эддисона. – Начинаю злиться.
Он кивает.
– «Ореос»?
– Вообще-то я была в порядке, – говорит Прия, но лежащие на коленях руки никак не находят покоя. – Соблазнилась, да, но пока в порядке.
– Страшно?
– Да.
Назад: Февраль
Дальше: Апрель