Глава 1
Следующим утром ему нужно в магазин. В доме ничего не осталось. Он выезжает, едва становится достаточно светло, около восьми, и едет в «Лидл» в Ардженте. От дома вблизи Молинеллы магистраль ведет прямо к магазину. Бескомпромиссно прямая, обсаженная тополями. Кругом раскинулась равнина. Куда ни глянь – ровный горизонт.
Арджента: кусочек пригорода посреди равнины. Он ждет на светофоре и проезжает через центр, а затем вдоль канала, гладь которого отражает зимний свет. Парковка пуста в этот ранний час выходного дня. Он паркуется у входа и вкатывает тележку в теплое, ярко освещенное помещение.
Он знает, где тут что лежит. В этот магазин он стал заглядывать в свой последний приезд в Италию, в этом же году. Он катит тележку вдоль горок товаров, иногда что-то берет или просто останавливается посмотреть. Ему приходится надеть очки, чтобы прочитать этикетку на упаковке чая. Затем он снимает их и катит тележку дальше. Очевидно, он никуда не спешит. Остановившись, он снимает пальто и кладет поверх почти пустой тележки.
Он тщательно выбирает фрукты. Отрывает маленький пакет и, с трудом разлепив его, начинает накладывать мандарины.
Затем берется за яблоки.
Выбирает, тщательно ощупав, авокадо.
Один лимон.
Вынимает список из кармана брюк, чтобы не забыть чего-нибудь в этом отделе. Убедившись, что ничего не забыл, двигается дальше, в отдел напитков, где придирчиво сравнивает цены разных лагеров, расставленных на полках. Ценники на все товары кричаще-желтые, и цены напечатаны шрифтом, напоминающим рукописный, как будто кто-то написал их маркером. (Сначала ему кажется, что ценники действительно написаны от руки. Но нет – строчки слишком ровные.) Он кладет в тележку упаковку лагера «Бергкениг» и двигается дальше. Проходит мимо вин, не глядя на бутылки. Здесь он никогда не стал бы покупать вино.
Дальше непродовольственные товары, где он выбирает губки и моющие средства.
В его тележке всего понемногу – он только что добавил туда пару сосисок в полиэтилене из морозильника, – отчего напрашивается вывод, что живет он один.
И он действительно один.
Прошлым вечером он прибыл в аэропорт Болоньи поздним рейсом «Райанэйр» из Станстеда. На такси по зимним сумеркам к дому. Дом стоял холодный. Силы энтропии наступали на него. На полу были мышиные какашки. И следы влаги на стене у подножья лестницы. Не снимая пальто, он присел на диванчик в холле. Он устал и замерз. Его дыхание клубилось в холодном воздухе, пока он сидел, вертя в руке ключи. Нужно было обогреть дом – затопить печку на мазуте. У него была с собой бутылочка граппы. И он принялся за растопку.
Уже почти десять, когда он перекладывает товары из тележки в свой старый «фольксваген-пассат»-универсал, а затем откатывает пустую дребезжащую тележку назад ко входу в магазин. Он спрашивает себя, не нужно ли ему еще чего-нибудь в Ардженте. Ничего не приходит на ум, и тогда он думает, заводя мотор, не заехать ли куда-нибудь выпить кофе. Пьяцца Гарибальди. На ней есть несколько приятных мест, где приятно посидеть полчаса в холодном солнечном свете с чашечкой капучино и газетой. Но он едет вдоль канала и никак не может решиться. К тому же на маленькой площади почти невозможно припарковаться. Он немного раздражается. Искать сейчас парковку где-то еще ему не хочется, и скоро он выезжает из Ардженты и снова едет среди полей, простирающихся до ясного зимнего горизонта.
Он теперь довольно часто думает о смерти. Трудно не думать о ней. Очевидно, ему осталось не так уж много. Десять лет? Через десять лет ему будет восемьдесят три. Может, больше десяти? Вряд ли. Значит, примерно десять лет. Если подумать, это пугающе мало. Просто ужас, как мало, так ему кажется иногда. Возьмем это утро, например. Он проснулся в пять, декабрь, просторная влажная спальня в доме под Арджентой, бирюзовые стены еще скрыты в темноте. Слышно тихое тиканье часов на столе у кровати. Просто ужас, как мало, так ему кажется. А после операции, два месяца назад, он понял, что даже десять лет – прогноз крайне оптимистичный. После операции он постоянно ощущает свое сердце, это так непривычно. Все время чувствует его и не может отделаться от страха, что в какой-то момент оно возьмет и остановится. Он лежит в постели, настороженно ощущая, как работает его сердце, и сознает как факт, что однажды оно должно остановиться. Он понимает, что не готов встретить смерть, точнее, готов не больше, чем когда-либо раньше.
В просторной бирюзовой спальне становится светлее.
Он лежит в постели уже два часа и думает о смерти.
Он никак не может свыкнуться с мыслью, что действительно умрет. Что все это когда-нибудь прекратится. Это. Он сам. Смерть кажется ему чем-то, что происходит с другими, – с его друзьями и знакомыми. С людьми, которых он знал десятилетиями. Их умерло уже немало. Он бывал на их похоронах. Их остается все меньше. Однако ему трудно понять – по-настоящему понять, – что и он умрет. Что его существование конечно. И однажды закончится. Что через десять лет его, скорее всего, уже не будет.
Есть что-то немыслимое в том, чтобы пытаться представить мир, в котором нет тебя. Эта странность, думает он, лежа в постели, связана с тем, что весь мир, который он знает, это мир, данный ему в ощущениях, и этот мир умрет с ним. Этот мир – этот субъективно воспринимаемый мир, – который и есть мир для него, – фактически исчезнет вместе с ним. Это окончание потока восприятия кажется невероятным. Невообразимым. Он смотрит на громоздкий ореховый гардероб у дальней стены комнаты и странным образом сознает поток восприятия вещей. Удовольствие от восприятия вещей. Удовольствие видеть свет из окна, проходящий в щели между тяжелыми шторами, через пыльный воздух, и ложащийся на поверхность гардероба, на густой, потемневший от времени лак.
И удовольствие слышать шаги по гравию во дворе.
Это шаги Клаудии. Клаудиа – приходящая домработница, румынка. Должно быть, его жена, Джоанна, позвонила ей из Англии и сказала, что он здесь.
– Buongiorno, Клаудиа, – говорит он, спускаясь по лестнице в халате и тапочках.
Он похудел, сильно похудел с тех пор, как она видела его последний раз в самом начале лета. Тогда он был тучен сверх меры, а кожа его имела пунцовый оттенок. Хотя нельзя сказать, что сейчас он выглядит лучше. Он кажется усохшим.
– Buongiorno, синьор Парсон, – говорит она.
Она готовится к работе. Общаются они на итальянском – английского Клаудиа не знает. Впрочем, и итальянским она владеет слабо. Хуже, чем он. Она приехала сюда несколько лет назад к своему сыну, который работает сборщиком кухонь в «ИКЕА» в Болонье.
– Я извиняюсь, – говорит она. – Я не знаю, что вы здесь.
– Это Джоанна вам звонила? – спрашивает он.
– Синьора Парсон, да. Я извиняюсь, – повторяет она.
– Тут не за что извиняться, – говорит он ей. – Спасибо, что пришли. Я извиняюсь, что не позвонил вам, сказать, что я здесь.
– Так хорошо, – говорит она.
– Я не уверен, сколько здесь пробуду, – продолжает он. – Всего неделю или две, я думаю.
Они на кухне, и он начинает готовить кофе, насыпает его в кофеварку. Обычно в это время года, первую неделю декабря, здесь никто не появляется. Иногда они проводят здесь Рождество. Но в последние годы все реже. А прежде почти каждый год. Когда еще Саймон был маленьким, а мать Джоанны была жива. В прежние дни. Клаудии тогда не было. Тогда тут работала одна итальянка. Но потом ей пришлось оставить работу. Из-за здоровья. Как же ее звали? Они еще общались какое-то время. Навещали ее в больнице в Ферраре или где-то еще. Он как будто помнил это, но не был уверен в точности воспоминаний. В любом случае он не имел представления, что с ней сейчас. Все эти люди, которых ты узнаешь за всю свою жизнь. Что с ними со всеми сейчас?
Он насыпает немного мюсли в большую кружку и заливает обезжиренным молоком. Это молоко больше напоминает воду, чем настоящее молоко.
Клаудиа спрашивает, с чего ей начать.
– Может, с верхнего этажа? – предлагает он, просто чтобы побыть на кухне одному.
Он сидит за столом, ест мюсли и слышит скрип старых ступенек под ее ногами.
Сколько ей лет? Интересно. Она уже не молода. Ее сыну около тридцати. Приятный человек. Он встречался с ним несколько раз – тот время от времени заезжает за матерью на своем фургоне «ИКЕА».
Доев мюсли, он усаживается в ушастое кресло в гостиной – старое кресло, его пора перетянуть – и печатает на айпаде. Айпад ему подарила Корделия, когда он лежал в больнице после операции на сердце. Он всегда был прирожденным технарем и «первопроходцем» по части новинок – первым среди друзей купил видеомагнитофон, году этак в 1979-м. А на айпаде научился работать за пару дней.
Он печатает письма.
Пальцы летают по клавиатуре.
Строчки ползут по экрану.
Отправляет письма. Всего несколько. Не так много, как раньше. Ему пришлось отказаться от многих привычных занятий – сократить пенсионный набор увлечений. Теперь почти до нуля. Пришло письмо от Корделии – это всегда радует его. Она рассказывает обо всем понемногу. Спрашивает, как он чувствует себя. Говорит, что стихотворение Саймона – ее сына, его внука – опубликовали в одном журнале. Вероятно, студенческий журнальчик, но она не уточняет – ей хочется произвести на него впечатление. Саймон учится на первом курсе в Оксфорде. Стихотворение приложено к письму, и он просматривает его, слыша шаги Клаудии наверху, от них позвякивают стекляшки на канделябре. (Канделябр уже стоял здесь, когда они купили дом – большая ценность, как их заверили.) Стихотворение, похоже, было навеяно известной миниатюрой султана Мехмеда II, на которой он нюхает цветок.
Мы видим на портрете – взгляд его не здесь,
Мехмед Завоеватель держит розу
Пред тюркским серпом носа.
Всеохватные потребности в деньгах или войне,
Предусмотрительность мудрого политика,
Братоубийство, спутник власти –
Все, что присуще его положению,
И он преуспел во всем. Так почему цветок?
Возможно, дань чему-то менее мирскому;
Не красоте, я думаю, как ее ни понимай,
Не любви и не «природе»,
Не Аллаху, как его ни назови, –
Просто отпечаток мгновения в текстуре бытия,
Вечного бега времени.
Не так уж плохо, думает он. Есть удачные пассажи. Всеохватные потребности в деньгах или войне. Да, это удачно сказано. (Он все еще скучает по ним, пусть прошло уже почти десятилетие, по этим всеохватным потребностям, ожидавшим его в Уайтхолле, куда он добирался на метро, все еще чувствует, что без них он на самом деле не живет.) Да, это удачный образ. А потом еще там было… Где же это? Да…
Просто отпечаток мгновения в текстуре бытия
Эти слова напомнили ему о том, как он лежал минуту или две сегодня утром в постели, уставившись на гардероб. То чувство, которое охватило его тогда, чувство потери себя в акте восприятия. Отпечаток момента в текстуре бытия – в текстуре всего этого. Да. Молодец, Саймон. Он напишет ему письмо, думает он. Он похвалит стихотворение – не слишком, просто чтобы подбодрить его, и с конкретикой. Корделия склонна нахваливать сына просто так, что не есть хорошо. Ведь Саймон, надо признать, слегка не от мира сего. Он был здесь, в Ардженте, этой весной, со своим другом. Они путешествовали по Европе и заглянули на пару дней. Этот друг – как же его звали? – был таким живым малым. С ним было весело. А Саймон, как обычно, был весь в себе, в своих мыслях. Ближе к концу чуть разгулялся. Они неплохо побеседовали втроем о серьезных вещах – о литературе, об истории, о том, что творится в Европе.
В дверях стоит Клаудиа.
Хочет узнать, можно ли приступать к уборке на кухне.
Когда она уходит, он принимает душ, одевается и готовит себе еду. Устраивается за кухонным столом – сидеть в столовой в одиночестве и есть омлет из двух яиц кажется чересчур церемонным. Он раздумывает, не выпить ли бокал вина с омлетом и салатом. В итоге выпивает два, а значит, теперь не сможет сесть за руль еще несколько часов. А он хотел прокатиться куда-нибудь. Возможно, в заповедник Валли ди Арджента, и побродить там с полчаса – ему нужно ходить пешком по нескольку миль в день, а сегодня погода сухая и мягкая.
После полудня время тянется бесконечно. Он наводит порядок в ящиках комода, куда никто годами не заглядывал, – погружается в разглядывание старых билетов в оперу и туристических карт и чеков за какие-то вещи, купленные в незапамятные времена. Он садится за пианино и пытается играть – пианино ужасно расстроено, а пальцы вскоре начинают болеть. Они уже не служат ему, как раньше. Он то и дело фальшивит и, раздосадованный, прекращает играть. Он все еще чувствует непонятный осадок депрессии от вчерашней поездки в Равенну. Он ездил вчера в Равенну просто прокатиться, от нечего делать, и запутался в дорожном движении. Он потерялся, разнервничался и в результате поехал не в ту сторону по узкой односторонней улице. Он понял, что произошло, только когда нагнал фургон с мигающими фарами и ему не оставалось ничего другого, кроме как пятиться обратно, глядя назад через плечо, кривясь от напряжения и нарастающего ощущения одиночества. Улица была прямой, казалось бы, ничего сложного. Но он почему-то все время съезжал в сторону. И ему приходилось останавливаться и начинать движение по новой. Он крепко вцепился в руль, словно это был спасательный круг, без которого он утонет. Водитель фургона что-то кричал ему, но совершенно беззвучно, как в немом кино.
Он думает о лицах прохожих на тротуаре, наблюдавших за его потугами, посмеиваясь, тыча пальцами, улыбаясь ему. Иногда с сочувствием. Но от этого было только больнее. По их лицам было видно, что они видят перед собой нечто достойное жалости – облажавшегося старика, творящего какую-то хрень.
Вот что было написано на их лицах.
И это стало шоком для него.
Он совсем не видел себя в таком свете.
После этого, когда нашел место для парковки, он немного прошелся по улице, испытывая дурацкую тревогу, и незаметно оказался рядом с базиликой Сант-Аполлинаре-Нуово.
Внутри оказалось едва ли теплее, чем на улице.
Там было несколько человек, совсем немного, топтавшихся на месте, – они рассматривали мозаику, отголоски Византии. Сам он видел ее много раз – длинные фронтальные изображения фигур в белых тогах, белых на золотом. Он никогда не был христианином. Он, конечно, был воспитан в духе бледного, остаточного христианства, витавшего в Англии конца 1940-х и 1950-х, но даже в раннем детстве не верил в Бога, Иисуса, или во что-то такое. Для него это всегда были просто слова. Просто сказки, как любые другие. В этом не было ничего необычного, думал он, для человека его поколения. Он стоял там, глядя вверх на безучастные, розовощекие лица. На фигуры, выстроенные в ряд, как на школьной фотографии. И вдруг этот невероятный образ, в самом конце, – открытый занавес, как бы показывающий что-то, – только там ничего не было, просто ровное золото, неожиданное пространство золотых плиток. Тут влетел голубь и запорхал под сводами.
Он пробыл там еще несколько минут, а потом вышел и осмотрел базилику снаружи. Кампанила на фоне серого неба. Он знал историю, более или менее. Теодорих Великий и так далее. Убил предшественника собственными руками – очевидно, пригласил на ужин и сам с ним покончил. Они боролись за Италию. Пока Западная империя распадалась.
И что-то во всем этом вгоняет его в депрессию. Он и на следующий день подавлен ощущением своей беспомощности, охватившим его тогда за рулем, когда он боролся с дорожным движением в Равенне, и потом, когда произошла эта хрень с односторонней улицей. Это давит на него. Давит неимоверно, против всякой логики, ведь ничего страшного не случилось, обычное недоразумение.
Позднее неожиданно звонит Джоанна.
Спрашивает, приходила ли Клаудиа.
– Да, – говорит он, – приходила.
– У тебя получилось растопить печку? – интересуется Джоанна.
Этот вопрос раздражает его – само предположение, что у него могло не получиться. Он не сразу отвечает, смотрит на фотографии на столике рядом с телефоном: семейные фото, и его самого с Джоном Мейджором и Тони Блэром – премьер-министрами, при которых он служил.
– Да, – говорит он.
– Значит, в доме достаточно тепло?
– В доме замечательно.
Повисает пауза.
– Что ж, я просто решила позвонить, спросить, как ты там, – произносит она.
– Замечательно.
– Хорошо. Тогда слушай, Тони.
И она начинает рассказывать ему о том, что ей нужно съездить в Нью-Йорк на несколько дней, в главный офис, – она старший менеджер в фармацевтической фирме – на какой-то ежегодный корпоратив.
На Ардженту опускаются сумерки. Он видит это через высокие окна гостиной. На равнину ложится тьма. Она улетает в Нью-Йорк. А он здесь, в Ардженте, с ее тракторами и болотами.
– Ну, повеселись там, – говорит он.
– Я вернусь в пятницу.
Ему это мало о чем говорит. Он не уверен, какой сегодня день.
Снова повисает пауза, еще более длинная.
– Ты правда в порядке, Тони? – спрашивает она, несколько смущенно, словно ей неловко этим интересоваться.
– Я же сказал. У меня все совершенно замечательно.
Она быстро задает новый вопрос:
– Корделия прислала тебе стихи Саймона?
– Да, прислала.
– И? Что ты думаешь?
– Неплохо.
После разговора он жалеет, что держался с ней так холодно. Было мило с ее стороны позвонить. Хотя что-то раздражало его в том, как она говорила с ним. Это было похоже на то, как смотрели на него те люди на узкой улице вчера, пока он пытался ровно ехать задним ходом. Раньше он мог сделать это запросто – проехать задом ровно. Он смотрит на часы.
Подождав еще немного, он опять выпивает вина. Отличное «Барбареско», чей-то давний подарок, который он хранил много лет для особого случая. Он открыл бутылку за обедом под влиянием момента и выпил половину без всякого повода, среди недели, пережевывая омлет. К чему ждать так или иначе?
Он выпивает еще, теперь уже с сыром и прошутто, и несколькими оливками на тарелке. Включает телевизор, футбол. Какой-то матч серии «Б» между командами, о которых он никогда не слышал, декабрьским днем в нулевую ничью. Стадион, очевидно, полупустой. Но все равно телевизор разгоняет тишину. Помогает скоротать время.
Он подумывает, не позвонить ли Корделии. И решает не звонить. Чтобы не беспокоить ее. У него депрессия – он не смог бы скрыть это, она поняла бы по голосу, – а он не хочет расстраивать ее. Не хочет, чтобы у нее пропало желание общаться с ним в будущем. А так и случится, если он все время будет ныть, жаловаться на свои проблемы, спрашивая о чем-то только из вежливости и перемежая вопросы долгими неловкими паузами.
Он наливает еще «Барбареско». Вообще-то вино превосходное. Одно из лучших красных, производимых в Италии. Он способен оценить это, однако у него словно дыра в том месте, где должен быть центр удовольствий. Пить в таком состоянии, думает он, только переводить вино.
Он смотрит на часы.
Пожалуй, еще слишком рано, чтобы идти спать. Или нет?
В доме, когда футбол закончился и телевизор выключен, угнетающая тишина.
Он сидит в ушастом кресле и пытается читать. Мысли его скачут с предмета на предмет. Он думает об Алане, своем сводном брате. Сколько ему лет сейчас? Восемьдесят пять? Едва может ходить. Едва может стоять – всякое движение причиняет боль и вызывает гнев. Чувство унижения. Он думает об их последней встрече. Волосы Алана казались мягкими, словно женскими, и белыми как снег, как и спортивные шаровары, в которых он теперь был все время. При виде Тони он попытался улыбнуться. Встать на ноги он не смог. Просто сидел, мелко дрожа, и пытался улыбаться, а когда говорил что-нибудь, превозмогая немощь, челюсть у него ходила ходуном.
– Как дела, Тони? – сумел он произнести жутковатым, невнятным голосом.
Кожа у него была как у мертвеца, как если бы ее поверхностный слой уже отмер. А в угасших глазах на мертвом лице был страх и какая-то враждебность.
Он все еще сидит там, держа в руках книгу Кристофера Кларка «Лунатики: Как Европа начала войну в 1914 году».
Теперь уже Алан совсем не разговаривает, это очень грустно.
Он угасает на глазах.
Угасает.
Мы все угасаем в конце?
Ночью на него вновь и вновь накатывают волны страха. В один из таких моментов он проникается уверенностью: с его сердцем что-то не так. А потом ему снится кошмар.
Огромный жук-палочник с мутными глазами.
Это нечто стоит без движения долгое время, так что он уже почти перестает бояться его.
И тогда оно начинает двигаться.
Оно касается его.
Он просыпается со стоном ужаса и не может больше спать несколько часов, пусть даже паника от кошмара улеглась, он лежит и думает об Алане и о том, как мало времени осталось ему самому. Он лежит в темноте, ужасаясь своему положению, как будто он только что все осознал. Как будто кто-то только что сказал ему, впервые в жизни, что ему семьдесят три года.