Книга: Свобода… для чего?
Назад: Франция в ожидании завтрашнего дня
Дальше: Революция и свободы

Свобода… для чего?

Свобода — для чего она? Точно так же можно спросить: Франция — а для чего она? Для чего нужна Швейцария? А Европа? А цивилизация? И если подытожить одним словом: человек — для чего он?
Швейцария, январь 1947 года
У господ журналистов, которые оказали мне честь, явившись сегодня меня послушать, уверен, готово сорваться с кончика пера слово «пессимист». Небольшое отступление о пессимизме всегда, когда говорят обо мне, наверняка хорошо принимается средним читателем. Но с 1930 года, то есть с тех пор, как я написал «Великий страх благонамеренных», надо обвинять в пессимизме уже не меня, а события, ибо они всегда оказывались мрачнее, чем я предупреждал… Ну да ладно!
Мировая пресса оптимистична. Она всегда оптимистична до последнего. Весь вопрос в том, не слишком ли долго будет она сохранять оптимизм и на этот раз? Экипаж самолета успокаивает пассажиров, пока это возможно, но если опасность продолжает нарастать, вряд ли его обвинят в пессимизме, когда он предложит пристегнуть парашюты — по крайней мере, при их наличии…
Известный прозаик Уэллс в своем удивительном завещании, столь отличающемся по духу от всех его произведений, скорее все же популярных, написал, что ужасный кризис, потрясающий человечество, — это кризис подавленного отчаяния. Подавленного, но не преодоленного. Подавленного во фрейдовском смысле слова. Подавленного пропагандой. Я тоже считаю этот мир отчаявшимся, но оптимизм из него так и прет — по-другому не скажешь, ибо официальная и неофициальная пропаганда усиленно откармливает, пичкает его оптимизмом, совсем как рождественского гуся. Если откорм гусей и впрямь выглядит отталкивающе, то птицеводы по крайней мере не настолько жестоки, чтобы откармливать больных птиц… Пичкать отчаявшийся мир оптимизмом — поистине, такой труд не назовешь почетным, кто бы им ни занимался. Впрочем, он и не бескорыстен, не вижу никаких причин это замалчивать. Те, из-за кого человеческая цивилизация дошла до черты, когда уже и сами изобретатели атомной бомбы бьют тревогу, согласны щедро платить, лишь бы скрыть свой крах.
Вспомним этот мир в 1930 году: он так гордился собой, своей техникой, своими инженерами. При малейшем намеке на угрозу каких бы то ни было перемен собирали серьезных господ с орденами в петлицах и нездоровой печенью, и эти господа, после приятной трапезы, сопровождающейся, вследствие пищеварения, легким приливом крови, полистав досье и загоняв до седьмого пота дюжины две секретарш, обычно высказывались за статус-кво. И вдруг этот мир, чтущий знания и профессионализм, оказывается в руках живописца-неудачника, каменщика-социалиста и бывшего ученика православной семинарии: для начала они выкидывают вон господ с орденами в петлицах, а затем принимаются наперегонки, по очереди или одновременно, за самые невероятные эксперименты, в которых гибнут бесчисленные жертвы, и заставляют людей поклоняться им, как божествам, чего не добился ни один римский император, поскольку римским императорам поклонялись лишь подобострастные сенаторы и льстивые чиновники, но прекрасная молодежь, украшение мира, никогда не пошла бы ради них с песней на заклание. Да, разумеется, с каменщиком и горе-художником покончено. Однако бывший семинарист пока еще крепко держится, разве что не сделался римским папой. А господа с орденами, выкинутые вон и чудом не сломавшие себе шею, собираются снова занять свои кресла. Они отказываются от всяких объяснений по поводу столь удивительных событий и, потирая поясницу, как-никак пострадавшую при падении, с нарастающей уверенностью в голосе заявляют, что в этом незначительном происшествии нет ничего особенного, это попросту недоразумение, и что порядок и труд помогут все уладить.
Как вы думаете, мог бы человек, достойный зваться этим словом — будь он хоть бедным писателем вроде меня, — ради сомнительного преимущества удостоиться за свой оптимизм одобрения дураков и тех, кто их эксплуатирует, обращаться с подобными речами к миллионам бедолаг, которым все государства мира предлагают пожертвовать свободой во имя безопасности, в то время как рано или поздно этих несчастных ждет участь лишиться и того и другого? Тем, кто обвиняет меня в пессимизме, я отвечаю, что их оптимизм отзывается похоронным звоном. О, я знаю, над предупреждениями такого человека, как я, смеются, зато вся пресса мира с благоговением печатает интервью Рузвельта младшего, чья мораль уже давно в центре внимания американского общественного мнения. Да что уж там! Читая вчера рассуждения маршала Сталина, столь умеренные, столь пристойные, можно сказать, чуть ли не елейные, я решил, что официальный оптимизм звучит мрачнее, чем когда-либо. И поскольку речь шла об одном американце, я вспомнил прекрасный роман Хемингуэя и подумал: «По ком звонит колокол?»

 

«Свобода — для чего она?» Удачный заголовок, ничего не скажешь, признаю это с легкостью, ведь придумал его не я. «Свобода… для чего?» — как вы знаете, это известная фраза Ленина: ярко и с некой устрашающей трезвостью она выражает своего рода циничное разочарование в свободе, уже отравившее сознание многих. Если у нас отнимают свободу, это еще не худшая угроза для нее (ибо лишенный свободы способен ее отвоевать): страшнее, если люди разучатся любить свободу и перестанут ее понимать. Несколько месяцев назад я проезжал на автомобиле по Германии, лежащей в руинах, точнее, по руинам Германии, по грудам почерневших камней, которые некогда были знаменитыми городами, славными городами древней христианской Германии, — и ни один француз, ни один христианин не должен забывать, даже теперь, а возможно, теперь особенно, услуг, оказанных ею в прошлом Европе и мировой цивилизации (не стоит удивляться тому, что я так говорю, ведь мной движет не гнев, а вера), — и я думал: все эти грандиозные разрушения окажутся напрасными или почти напрасными, если не будет одновременно и с равной грандиозностью прославлена в сознании людей идея свободы, во имя которой, ради которой посмели мы столько разрушить. Но мы знаем, что ничего подобного не происходит. Напротив. Ленинское словцо стало лозунгом современного государства, зовется ли оно демократическим или нет, ибо слово «демократия» уже настолько затерто, что утратило всякий смысл. Вероятно, во всех языках не найдется другого столь же проституированного слова. Не является ли демократия почти во всех странах прежде всего экономической диктатурой? Вот важнейший факт, и он убедительно доказывает глубокую деградацию современного общества. Ибо в нормальном обществе установить экономическую диктатуру всегда было куда труднее и опаснее, чем диктатуру политическую или военную. Наполеон ввел декретом рекрутский набор, но никогда не посмел бы оспорить ни единого сантима из суммы долга, вписанного в Главную книгу и гарантированного государством. Если переход от политической диктатуры к экономической может происходить с той или иной степенью сложности, то, напротив, перейти от второй к первой — просто пара пустяков.
О, я не питаю иллюзий относительно отклика, который получат мои слова, и, поскольку мы только что вспоминали об американских романах, позаимствую название одного из самых известных, выражающее мою мысль на этот счет: «Унесенные ветром»… Вот именно: собака лает — ветер носит!

 

У меня нет права говорить от имени моей страны, но, быть может, есть право говорить от имени некоторого — бо́льшего, чем принято думать, — числа французов, похожих на меня, а я вовсе не стыжусь считать себя средним французом — возможно, более одаренным, чем другой, способностью выразить свои мысли, но мыслящим в русле традиций и духа старого народа, из которого вышел. Средний француз очень редко соглашается с теми, кто объявляет себя вождем общественного мнения в политике, в деловой сфере или даже в литературе (на деле они только его эксплуатируют), но в родных пределах для него не составляет труда объясниться с первым встречным. Не верьте тем, кто говорит, будто француз, достойный зваться французом, думает только о том, как восстановить, поднять материально свою страну, прежде всего и только ее, любым путем, за счет кого угодно. Любой француз, достойный так зваться, напротив, прекрасно знает, что для восстановления своей страны важно вместе с ней восстановить духовные ценности, которые придают исторический смысл имени Франции, званию француза. Так называемый национальный эгоизм (это касается всех народов, а нашего особенно) — обман. Франция желает справедливого и свободного мира, ибо она может быть справедливой лишь в справедливом мире. Она может быть свободной лишь в свободном мире.
Вера в свободу постепенно слабела в сознании людей задолго до того, как ей стали угрожать диктатуры. Бог мало-помалу терял верующих задолго до того, как диктаторы разрушили святилища и осквернили алтари. Без сомнения, идею демократии уже никто не оспаривал, казалось, ее будущее в мире обеспечено, и человек 1900-х, к примеру, не отделял идею демократии от идеи прогресса, неминуемого и неопределенного. Однако, позвольте заметить, насчет смысла слова «демократия» он глубоко заблуждался. Демократия означает не столько свободу, сколько равенство, в ней куда больше эгалитаризма, чем анархизма. Человек эпохи 1900-х очередную победу равенства каждый раз принимал за победу свободы. Он не сознавал, что в первую голову то была очередная победа государства. Каждая победа равенства сулила любому гражданину некоторые выгоды и тешила его самолюбие, но настоящую выгоду извлекало из нее только государство. Сведение всех к общему знаменателю бесконечно облегчает задачу диктатур. Тоталитарные режимы — самые эгалитарные. Тотальное равенство — во всеобщем рабстве.
…Прошло сто пятьдесят лет после «Декларации прав», сто пятьдесят лет после этого взрыва надежды! Сто пятьдесят лет тому назад мы предъявили миру эту торжественную декларацию, и сегодня французы вправе с горечью спросить: что сделал с нею мир? О, впрочем, мы никого не упрекаем! Мы указали путь и должны были по нему идти. Мы пошли другим путем, он и привел нас туда, где мы теперь оказались. Ибо когда мы провозгласили Права Человека и наступление цивилизации свободы, равенства и братства, в то же самое время, вместе с запуском в Англии первых ткацких станков, на историческом горизонте появилась цивилизация иного рода. Не стану утверждать, что две цивилизации не могли слиться в одну, способную прославить человечество! Но никто не убедит меня, будто та цивилизация, что привела сейчас к самым большим разрушениям во всей истории, соответствует традиции и гению моей страны. Моя страна служила ей, пусть так, она впала в этот грех, но не извлекла для себя никакой пользы, эта цивилизация не принесла ей ничего, кроме вреда, постепенно ослабила ее, заставила деградировать, отняла веру в себя — дошло до того, что сегодня моя страна ждет спасения от идеологий, совершенно чуждых тому, на чем всегда зиждилось ее понимание человека и жизни.

 

После восьми лет изгнания — позвольте напомнить мимоходом, люди слишком часто забывают, что я покинул Францию за несколько месяцев до Мюнхенского сговора и бежал не от немцев, а от распространившейся, подобно раку, вездесущей лжи, от которой следовало отойти подальше любому, кто хотел сохранить свободу духа, — после восьми лет изгнания я обнаружил, что моя страна больна новой ложью, если только это не прежняя ложь под другим именем. Враги моей страны могут говорить, будто она в состоянии упадка, ну и пусть! Если моя страна больна, значит, нездорова и свобода во всем мире. Друзья могут воздать ей справедливость: вот уже много лет она несет те же потери, что и свобода, слабеет вместе со свободой и, вероятно, погибнет вместе с ней. Те, кто повторяет: «Свобода — для чего она?» — точно так же могли бы спросить: Франция — для чего она? Зачем нужна Франция?
О, знаю: моя страна способна кое в чем разочаровать реалистичные, трудолюбивые народы. Кажется, в определенных отношениях она и впрямь изменяет себе. Но ей необходимо понимать, чтобы любить. Ей нужно понимать, чтобы действовать. Она не сможет работать ради мира, которого не понимает и уже не считает достойным любви. Кто может считать этот мир достойным любви? Зачем любить того, кто сам предался ненависти? Даже Богу это не удается, он смиренно попускает существование ада. Сын Божий умер, и можно было бы сказать, что ад пережил Сына Божия. О, мое сравнение современного мира с адом вполне может смутить вас. Но, без сомнения, именно такое чувство должны были испытать жители Нагасаки, если только — увы! — им хватило на это времени.

 

У Франции есть основания относиться без восторга к плану Монне. От нее требуют строить машины, больше и больше машин, спасаться с помощью машиностроения. Она уже не верит в бесконечное умножение машин. Ни один здравомыслящий человек не может слепо верить в бесконечное умножение машин, так как мы начинаем понимать, что венцом всего этого строительства, возможно, станет единственная и неповторимая машина, предназначенная для уничтожения всех остальных. В самом деле, ведь атомная бомба — машина. Если машина — это средство для производства энергии, в стальном теле завтрашней атомной бомбы сконцентрируется больше энергии, чем потребовалось бы для работы всех машин, вместе взятых, с самого начала машинной цивилизации.
Не думайте, что столь простые истины недоступны среднему французу! Старейший христианский народ Европы может кончить тем, что однажды предаст себя сатане, но он не сдастся ему с закрытыми глазами. Не говорите мне, что современные французы, занятые операциями на черном рынке, далеки от размышлений метафизического толка. Народы воздействуют на историю своего рода элементарными движениями национального инстинкта. Вероятно, Франция противится контрцивилизации, с которой все менее чувствует себя солидарной, еще того не осознав. Тем не менее она действительно ей противится. По образному жаргонному выражению, она тормозит. Но прежде чем упрекать ее в том, что она отказывается идти со всеми вместе или отстает, рискуя внести беспорядок в общее движение, хорошо бы задаться вопросом, куда мы движемся.

 

Среди вас много молодых людей, я с первого взгляда отметил их присутствие в зале. Я обращаюсь именно к ним. И к тем, кто стоит за ними, к еще более юным, поскольку, как никогда, уверен, что сегодня дети — последний резерв мира, его последний шанс. Люди моего возраста еще способны что-то сохранять, но глупо рассчитывать на них, когда речь идет о сопротивлении чему бы то ни было, они уже слишком многое приняли, слишком много перенесли. Завтра они поставят себе в заслугу согласиться на большее, вытерпеть еще больше. Поистине, их стойкость огромна! Но вся энергия, которой они располагают, нужна им, чтобы жить, выжить, уцелеть, выйдя из самых невероятных катастроф точно такими же или почти такими же, как прежде. Думаю, что их недюжинная физическая стойкость связана с недостатком воображения, а то, пожалуй, и с атрофией этой способности. Каким бы абсурдным ни казался им мир, где достигшая высот техническая цивилизация подвергает их риску в тысячу раз большему, чем варварство (и, позвольте заметить, цивилизация обходится дорого, крайне дорого, тогда как варварство не стоит ни гроша, дается даром), они абсолютно не способны представить себе какой-нибудь другой мир. Предположим, завтра из-за неудачных испытаний новой техники расщепления плутония две трети планеты взлетят на воздух — в оставшейся трети они восстановят разрушенные лаборатории за счет горстки уцелевших налогоплательщиков…
По их мысли — можно сказать, других мыслей у них не осталось, — мир идет своим путем, как паровоз по рельсам, и едва от них требуется хоть что-то изменить в существующем, они твердят о возвращении назад. Предположим, завтра (раз уж мы занялись предположениями, продолжим предполагать) радиация, излучаемая атомными заводами во всех точках земного шара, основательно нарушив их жизненный баланс и секрецию желез, превратит их в монстров — они приспособятся к положению монстров, покорно согласятся рождаться на свет горбатыми, кривобокими или мохнатыми, как свиньи на Бикини, и опять будут думать, что нельзя противиться прогрессу. «Прогресс» будет последним словом, что слетит с их уст в тот миг, когда наша планета взорвется в космосе. Их безропотность перед прогрессом сравнима только с их покорностью государству и имеет ту же природу. Прогресс навсегда избавляет их от того, чтобы хоть на шаг отступить от дороги, по которой идут все. Государство с каждым днем понемногу освобождает их от заботы распоряжаться собственной жизнью, пока не наступит недалекий день (для миллионов людей он уже наступил — да, для миллионов уже теперь), когда оно освободит их от необходимости думать. Ибо не кто иной, как современное государство, обращается с вопросом: «Свобода — для чего?» к своим гражданам — я хочу сказать, к своим налогоплательщикам, поскольку почти повсюду налогоплательщик заменил гражданина. «Свобода — зачем она? Для чего она вам, дураки? Дайте мне еще немного времени, работайте усердно, и скоро я полностью возьму на себя заботу о вас, застрахую вас от всякого риска (разумеется, кроме одного: потери свободы), буду вас женить, воспитывать ваших детей, чего же вам еще? Свобода — зачем она? Взяв на себя труд еще и думать за вас, я отлично сумею быть свободным вместо вас».
Зачем нужна свобода? Именно этот вопрос задает роду человеческому современный мир, ибо я утверждаюсь в мысли, что это тоталитарно-концентрационный мир в стадии формирования: с каждым днем он оказывает все более сильное давление на свободного человека, подобно льду, который берет в тиски корабль и сдавливает его, пока не лопнет корпус.

 

На днях я читая в одной из газет статью моего коллеги, весьма талантливого, где он противопоставляет капитализм коммунизму, вкладывая в это противопоставление смысл борьбы между силами диктатуры и духом свободы. Эта идея соблазняет многих людей, потому что кажется простой, тогда как вернее, пожалуй, назвать ее упрощенческой. Диктатура представляется мне скорее извращением капитализма, но не был ли капитализм обречен на извращение? Разве не соответствует логике вещей то, что многие тысячи предприятий зарождающегося капитализма постепенно сократились числом, одновременно возрастая мощностью и эффективностью? Так появились тресты, но и количество трестов сокращается, пока, наконец, государство не подменит собой оставшиеся, превратясь в Трест-великан, единственный, целостный и неделимый. Разве не пора задуматься, нет ли у всех наших бед общей причины: не является ли та форма цивилизации, которую мы зовем цивилизацией машин, своего рода несчастным случаем, патологическим феноменом в истории человечества и не будет ли правильнее говорить не о цивилизации машин, но о захвате цивилизации машинами, опаснейшее последствие которого — коренное изменение не только среды обитания человека, но и самого человека. Не будем поддаваться на обман…
Над миром нависла угроза всеохватывающей тоталитарно-концентрационной организации, которая рано или поздно — неважно, как именно это будет названо, — превратит свободного человека в своего рода монстра, объявив его опасным для коллектива, так что в обществе будущего он станет явлением столь же необычайным, каким сегодня оказался бы для нас мамонт на берегах озера Леман. Не думайте, что я намекаю только на коммунизм. Коммунизм может завтра исчезнуть, как исчез гитлеризм, но современный мир тем не менее продолжит эволюционировать в сторону режима всемирного дирижизма, к которому, кажется, стремятся сами демократии. Ни один разумный человек не может заблуждаться на этот счет. Разгром диктатуры гитлеризма и фашизма можно сравнить со срочной хирургической операцией в условиях стремительного развития инфекции. Такие операции, как вы знаете, опасны тем, что могут привести к сепсису. Ясно, что повсюду в мире остаются очаги тоталитарной инфекции. Тоталитаризм был разбит его же собственными средствами, с помощью тоталитарных методов. Иначе и быть не могло, пусть так! Но, признавая это, мы вместе с тем осуждаем цивилизацию свободы, которая допустила столь глубокое заражение, что ради спасения жизни ей пришлось кромсать собственную плоть. Осмелюсь пояснить суть моей мысли: нынешнее состояние Европы, того, что когда-то было европейским христианским сообществом, без сомнения, ложится тяжкой виной на диктатуры, но вместе с тем это приговор миру, в котором диктатуры выполняли функцию нарыва, откачивающего яды из организма. Диктатуры стали симптомом мирового недуга, поразившего все человечество. Цивилизация машин существенно ослабила в человеке чувство свободы. Навязанная техникой дисциплина понемногу если не уничтожила, то, по крайней мере, заметно ослабила свойственный личности защитный рефлекс по отношению к коллективу. Чтобы в этом убедиться, достаточно обратить внимание на важный факт, привычный и потому для нас почти уже незаметный: большинство демократий, начиная с нашей, осуществляют самую настоящую экономическую диктатуру. Они представляют собой экономические диктатуры в полном смысле слова. Почти везде экономическая диктатура сохраняется после того, как миновала военная необходимость, служившая ей оправданием. Трудно отрицать, что при расширении рамок экономической деятельности сегодня требуется какая-то координирующая организация. Конечно, следует подумать, до какого уровня частностей должно доходить вмешательство государства: несомненно, излишняя регламентация нередко влечет за собой административные неприятности, доставляющие головную боль тем, кого они затрагивают.

 

Перед вами не экономист и не политик — писатель. Я не собираюсь заниматься экономической или политической критикой всеобъемлющей машинизации, я хотел бы рассмотреть, как она влияет на человека, по примеру врача, который наблюдает действие яда, введенного в организм. В самом деле, засилье машин — причина некой перверсии человечества. Вернее, оно само стало результатом этой перверсии, так как болезнь поселилась в человеке, постепенно утратившем духовность.
* * *
Я читал отчет об одном заседании Протестантского исследовательского центра, на котором профессор Жак Эллюль обрисовал замечательную картину современного мира и всевластия экономики, поставив в итоге вопрос о том, что же останется от человека.
Что останется от человека?.. По мнению выдающегося профессора, человек уже не противостоит экономике, он утрачивает автономию, будучи вовлеченным в экономику телом и душой, так что действительно возникает новая его разновидность — «человек экономический»: у него, по прекрасному определению Эллюля, нет ближнего, зато есть вещи. Жак Эллюль констатирует, что, кроме Церкви Христовой, некому защитить человека, его дар воображения, способность страдать, взыскательность, словом — его свободу.
Что поделаешь, трудно оставаться равнодушным к рождению нового человека, особенно когда этот еще мало известный феномен проявил себя первым приступом delirium tremens, опустошившим землю. Я знаю, термин «экономический человек» сразу же создает недоразумение. Людям невольно представляется славный малый, который экономит, складывая денежки в чулок. Но человек, о котором идет речь, вовсе не экономен, мы видели тому доказательство. Большего расточителя не сыскать. За несколько лет кровавой оргии он промотал несметное богатство, неисчислимое множество человеческих жизней. И жаждет продолжения. Мы по-прежнему наблюдаем борьбу человека против экономики, которая стремится его поработить. Экономика хочет контролировать мир, и потому мир никак не устанавливается. Ради восстановления экономики повсюду приносят в жертву тысячи человеческих жизней, жизней стариков и детей.
Экономический человек легко принимает облик дельца, практика, полной противоположности идеалисту, поэту. К несчастью, Германия доказала, что практик, человек без сантиментов, для которого «дело прежде всего», легко способен превратиться в лютого зверя. Легко, слишком легко перейти от одной техники к другой, и тоталитарные диктатуры произвели и производят до сих пор разновидность техников, о которой лучше не распространяться, чтобы не лишить вас сегодня ночью сна.

 

Сегодня стоит всего одна проблема, от решения которой зависит судьба человечества: это не проблема политического или экономического режима — демократии или диктатуры, капитализма или коммунизма, это проблема цивилизации. Ее часто называют бесчеловечной цивилизацией. Что это означает? Очевидно, это цивилизация, основанная на ложном или неполном определении человека. Если эта цивилизация бесчеловечна, вам не сделать ее человечной, но она сделает человека бесчеловечным. Создана ли эта цивилизация для человека, или же она стремится создать человека для себя, по своему образу и подобию, узурпируя таким образом, благодаря необычайным ресурсам техники, всемогущество самого Бога? Вот что важно выяснить.
О, по всей вероятности, для нас это пока еще не имеет решающего значения. Но мы не можем думать только о себе. Важно понять, будет ли техника владеть телом и душой людей грядущих поколений, будет ли она, например, распоряжаться не только их жизнью и смертью, но и обстоятельствами их жизни так же, как зоотехник-кроликовод распоряжается особями своего крольчатника.

 

В последние девять лет я много путешествовал. Вы не представляете, куда способна завести уже теперь в некоторых странах Америки эта диктатура техники — в частности, в области профессиональной ориентации детей. Казалось бы, велика важность — профессиональная ориентация детей! Но это в конечном счете ориентация всей их жизни, их социальной судьбы, что во многих случаях неотделимо от судьбы как таковой. Тесты, на которых основывается американский техник, формулируя свои директивы, иногда так непоследовательны и нелепы, что трудно даже вообразить. Мне пришлось ознакомиться с множеством подобных тестов благодаря моему другу профессору Омбредану, руководителю кафедры экспериментальной психологии Университета Рио-де-Жанейро. Правительство Жетулиу Варгаса, вдохновившись примером Соединенных Штатов, поручило ему переделать некоторые из тестов, используемых в американской армии, с учетом привычек и психологии бразильских солдат. Эта задача потребовала большого труда, зато доставила ему немало поводов от души посмеяться.
К чести янки, должен сказать, что американское чувство юмора не позволяет упустить случай позабавиться над техниками, которые чуть ли не раз и навсегда определяют будущую военную карьеру новобранцев. Повсеместно рассказывалась (и с тех пор уже обошла весь мир) история о призывнике, которому задали 1270 вопросов, один смешнее другого. Экзаменатор, понятно, хронометрирует интервал между вопросом и ответом.
— 1271-й вопрос: если вам отрежут ухо, что с вами произойдет?
— Я буду хуже слышать.
— Отлично. 1272-й вопрос: если вам отрежут оба уха, что с вами произойдет?
— Я перестану видеть.
Экзаменатор, глядя на новобранца поверх очков:
— Ну, ну, вы же до сих пор отлично отвечали, это просто рассеянность. Повторяю. 1272-й вопрос: если вам отрежут оба уха, что с вами произойдет?
— Я перестану видеть.
— Ну, это уж слишком! Что за идиотский ответ? С чего это вы перестанете видеть?
— Каска мне велика, и она сползет на глаза…

 

Потешаться над этой цивилизацией техники естественно, ведь все, что бесчеловечно, дает повод для смеха. Во Франции смеялись над строевым — гусиным — шагом: для нас он и вправду выглядит уж очень комично. Однако тем, кто смотрел, как немецкие солдаты проходят маршем под Триумфальной аркой на площади Звезды, было не до смеха.
* * *
Думаю, что мое описание цивилизации машин кого-то из вас заденет; уверен, многие останутся им довольны, но удовольствие, которое испытывает современный человек, критикуя машины, — чувство, быть может, не очень-то благородное. Люди подневольные всегда любили посмеяться над своими господами, и немцы при Гитлере, как и итальянцы при Муссолини, охотно рассказывали анекдоты, нелестные для самолюбия диктаторов… Угрожающая вам опасность не вызывает ни малейшей иронии. Но представление о ней у лучших из вас (по крайней мере, таково мое опасение) — как бы это сказать? — несколько абстрактное. Да и сама опасность… так трудно дать ей имя! Термин «цивилизация машин» порождает столько кривотолков! Похоже, на машины возлагается ответственность за некоторое обесценивание человеческой личности, тогда как захват цивилизации машинами — лишь следствие своего рода обезличивания, симптом, аналогичный и равнозначный любой другой победе коллектива над личностью. Ибо машина — это преимущественно инструмент коллектива, самое эффективное средство, которым может располагать коллектив, чтобы обуздать непокорную личность или, по крайней мере, держать ее на коротком поводке зависимости. Когда, например, машины распределяют между всеми свет и тепло, тогда тот, кто ими управляет, оказывается хозяином холода и тепла, дня и ночи. Наверное, это вам кажется вполне естественным. Вы пожимаете плечами, решив, будто я предлагаю вернуться к свечам. Я вовсе не хочу возвращаться к свечам, я только стремлюсь доказать вам, что в руках коллектива машины становятся страшным оружием, могущество которого не поддается измерению. Вопрос заключается не в том, чтобы вернуться к свечам, а в том, чтобы защитить личность от силы, в тысячу раз более мощной и сокрушительной, чем любые средства подавления, которыми располагали знаменитые тираны прошлого.
О, прошу вас, не обольщайтесь легковесными рассуждениями о замене электрического света свечами. Повторяю, речь идет не об уничтожении машин, не о том, чтобы ткать себе одежду своими руками по примеру Ганди, хотя мы, может быть, напрасно так легко относимся к новой мистике, достаточно сильной, чтобы поднять многочисленный народ и породить столько мучеников. Легко насмехаться над теми, кто не разделяет нашу концепцию жизни и счастья, хотя в конечном счете — мы ни о ком не хотим сказать дурного — концепция жизни и счастья у американского минера, возможно, не самая гуманная и не самая утонченная. Ну да ладно! Речь идет, еще раз, не о разрушении машин, но о противостоянии огромной опасности — опасности порабощения человечества, и не собственно машинами, как хотели бы истолковать мои слова дураки, будто мы ожидаем, что однажды нас, как гусей, поведет в поле робот на колесиках — а впрочем, кто знает?.. Порабощения не машинами, а коллективом, владеющим машинами.
Пусть дураки смеются. Всю жизнь я обходился без одобрения дураков. Я не отрицаю, что машины способны облегчить жизнь. Ничто не доказывает, что они должны сделать жизнь счастливее. Конечно, сравнивать жизнь человека при машинной цивилизации и в каменном веке — это не довод. Сравнивать можно только людей той или другой цивилизации. Я задаюсь вопросом: мог бы современный человек вызвать восхищение представителя римской, афинской или флорентийской цивилизации? Разумеется, современный человек использует механизмы. Но привычка оперировать механизмами — не признак цивилизованного человека, и вот вам доказательство: легче легкого сделать африканского туземца шофером, а прежде обучить его бриться безопасной бритвой и ездить на велосипеде, что, впрочем, куда проще, чем влезать на кокосовую пальму. Но потребуется, конечно же, время длиной не в одну человеческую жизнь, потребуется несколько поколений, чтобы сформировать человеческий тип, похожий на среднего жителя одного из городов итальянского Ренессанса. Впрочем, и это не имеет значения. Мои противники вправе подходить к проблеме не так, как я. Спрашивается, как, по их представлению, удастся им жить свободно в завтрашнем мире, механизированном до такой степени, что государство, располагая несколькими рычагами управления, сможет присвоить себе абсолютную власть над всей человеческой деятельностью. Пусть дураки называют это цивилизацией, не собираюсь спорить. Как хотите, так и называйте.
Но, по крайней мере исторически, цивилизация всегда была своего рода компромиссом между властью государства и свободой личности. Даже дуракам не мешает понять, что приход машин нарушил это равновесие. Пусть они в свою очередь считают меня дураком. Им придется все же признать, что проблема современной цивилизации должна быть поставлена заново. Говоря об обобществлении средств производства, прежние социалисты не задумывались об обобществлении средств разрушения по той причине, что в те времена слово «разрушение» ассоциировалось с ружьями и штыками. Государство могло монополизировать производство ружей и штыков, но на каждое ружье, чтобы его держать, требовался человек. Индустрию размножения национализировать не так легко, если только не додумаются закупоривать детишек в бутылки. Государство располагало ружьями, но не могло свободно располагать людьми. Другое дело, если оно получит контроль, к примеру, над производством атомных бомб, способных буквально стереть с лица земли непокорный город, будь в нем хоть два миллиона жителей.
Проблема современного государства — один из главных аспектов мирового кризиса. Государство продолжает именоваться государством и, следовательно, по-прежнему пользуется уважением, которое издавна вызывало это слово. Вопросы словаря имеют огромное значение. Должно пройти много времени, возможно, целые века, для того, чтобы слово утратило свой смысл. Слово способно надолго пережить означаемую вещь. Едва слово «государство», например, коснется слуха француза, тот сейчас же представляет себе святого Людовика под венсенским дубом или великолепного стареющего Людовика XIV, накануне победы при Денене заявившего маршалу Виллару, такому же старику: «Погибнем вместе или спасем государство», или членов Конвента, приказывающих поднять народные массы, — в общем, в голове всегда присутствует некая абстрактная идея. Государство — страж законов, гарант законности. Есть, конечно, слово министра, подпись министра, но, не желая никого обидеть, надо сказать… Да нет, не хочу говорить, что я об этом думаю, а то перекрою себе политическую карьеру, ведь и я могу успеть сделаться министром, пока еще жив…
Существовали слово и подпись министров, но также слово и подпись государства, и именно вторые служили гарантией первых, как слово отца семейства служит гарантией слову несовершеннолетнего чада. Не смею сказать, чего стоят сегодня слово и подпись государства во многих демократиях, прошедших испытание войной. По мере того как растет власть государства, приходится с сожалением констатировать — разумеется, с почтительным сожалением, ибо мы почтительные граждане, — что, выигрывая в силе, этот всемогущий Властелин столько же проигрывает в нравственности. О, по-видимому, некоторых процветающих государств это замечание пока еще не касается, но, как известно, истинная природа человека проявляется в бедности. Поэтому, если мы хотим представить себе, чем стало государство, стоит обратить внимание именно на бедные государства. У современного государства есть только права, обязанностей оно за собой не признает, а это всегда было отличительной приметой тиранов. Нам хотят внушить, будто нацистское государство — это какой-то монстр, нечто непредсказуемое, нежданно-негаданно свалившееся с Луны. Но гитлеровское государство не сильно отличалось от некоторых других, называющих себя демократическими и эволюционирующих к тоталитарно-концентрационной форме. Современное государство, будь оно демократическим или нет, в экономическом отношении обладает всеми правами. Когда оно претендует на то, чтобы распоряжаться в некоторых случаях 83 % доходов граждан, а взамен обещает (но, впрочем, всегда может взять назад свое обещание) быть гарантом того, что остается, мы имеем полное право задаться вопросом, до чего оно дойдет в своих притязаниях. Кто распоряжается благами, тот в конечном счете будет распоряжаться и людьми. Кто привык воровать, тот рискует стать убийцей. Кстати, экономические диктатуры, вы это знаете, вполне уживаются с диктатурами как таковыми. Полицейские государства постепенно завоевывают положение и преимущества свободных государств, те и другие важно обмениваются договорами и протокольными подписями. В самом деле, разве они так уж отличаются по природе? Этот вопрос задают нечасто, но я не боюсь его задать, и мне не хотелось бы, чтобы вы сами задали его слишком поздно. Ведь уже давно, много лет назад современное государство стало разлагаться, а вы этого не осознавали. Все демократии разлагались, но одни быстрее, другие медленнее. Они превращались в бюрократии. Они вырабатывали бюрократию, как организм диабетика вырабатывает сахар — за счет собственной субстанции. А там, где процесс зашел особенно далеко, бюрократия, в свою очередь разлагаясь, вырождалась в форму полицейской бюрократии. В итоге такой эволюции все, что остается от государства, — это полиция, задачи которой — контроль, слежка, эксплуатация и уничтожение граждан.
* * *
Иногда меня упрекают в том, что я не делаю выводов. Но это не столько законное пожелание, сколько расставленная мне ловушка. Всем понятно, что современный мир — своего рода мир-перевертыш: ну и что же! Люди всегда надеются, что они привыкнут жить головой вниз. Они терпеливо слушают, когда им доказывают, что такое положение ненормально, но стоит заговорить о том, что надо встать на ноги, как они находят, что вы нарушаете правила игры. Вот на это и рассчитывают некоторые мои недобросовестные оппоненты, думая поднять меня на смех в глазах обывателей, множества славных людей, которых Создатель обделил любовью к приключениям: для них невыносима мысль о том, чтобы сменить патрона, они без крайней нужды не передвинут буфет у себя в столовой и, естественно, остерегаются реформаторов. Как же им не принять за умалишенного господина, который, говорят, в разладе с современным миром и будто бы полон решимости довести этот спор до конца? Как, по-вашему, объяснить им, что они правы, что бедняга вроде меня и помыслить не может о том, чтобы повернуть течение истории, потому что история — не река: это всего лишь сравнение, и верное, и в то же время неверное, как любое сравнение.
Можно еще сказать, что каждая цивилизация — это обиталище некоторого числа поколений, которые приспосабливали ее к своим нуждам, в соответствии со своими представлениями о человеческом уделе и о счастье. Каждая цивилизация подобна улью. Однако пчелы созданы для того, чтобы жить, работать и умирать, если не в одном и том же улье, то, по крайней мере, в подобных ульях, — доказательство заключается в том, что ни одна пчела никогда не думала что-либо изменить в общей структуре улья. И напротив: цивилизация существует для человека, а не человек для цивилизации, — и доказательство в том, что человек способен любить или не любить это творение своего разума и своих рук, он может даже презирать и ненавидеть его. Он вполне может оценить преимущества, которые извлекает из цивилизации, и урон, который она ему наносит. Он вполне может придумать извращенную, чудовищную цивилизацию, которая перестанет его защищать, которой он постепенно принесен будет в жертву.
Должно быть, даже в этом случае такая цивилизация не исчезнет в мгновение ока, как дурной сон. На это уйдет немало времени и труда, потребуются многочисленные жертвы. Но гений человека, построивший такую цивилизацию, сумеет ее исправить, реформировать, сделать вновь человечной. По крайней мере, если достаточно рано осознает совершенную им ошибку. Ведь можно представить себе и другое — затянувшийся эксперимент, в который вовлечены слишком мощные средства: он становится необратимым и стремится к конечной катастрофе, подобно кораблю, который неотвратимо опрокидывается набок вместе с испуганным экипажем.

 

У людей благовоспитанных эти гипотезы вызывают улыбку. Это скорее привычная улыбка, не выражающая каких-либо убеждений. Улыбка никогда не служила аргументом, к примеру, череп тоже улыбается. В Америке я видел черепа, которым невесть сколько тысячелетий, они такие хрупкие, что хранят их в искусно подвешенной витрине, дабы уберечь от малейшей вибрации, иначе они рассыплются в прах. Так вот, они все равно улыбаются, их оптимизм несокрушим. Сегодня даже самый стойкий оптимист знает, что цивилизация может стать опасной для человечества. Всего при одном условии: если она складывается и развивается на основе неполного или ложного определения человека. Современная цивилизация основана на материалистическом определении человека, согласно ему человек представляется усовершенствованным животным. Но пока я не хочу останавливаться на этом подробно.
Дураки всегда считали, что неверующий, который принимает себя и себе подобных за обезьян, — это веселый малый цветущего вида, любитель поесть и выпить, охотник до женщин, но, впрочем, как говорит Рабле, при всех его недостатках превосходнейший из людей. Что толку спорить с дураками на эту тему? Они ответят мне, что разлившийся ныне по жилам человечества яд жестокости, тот страшный сепсис, очаги которого внезапно вспыхивают там и сям, в Германии, в России, принимают форму гигантских гнойных абсцессов в Бухенвальде, Дахау и так далее, не имеют отношения к обличаемой мной утрате духовности. Пусть себе в это верят и готовятся подохнуть! Их можно убедить в неприятных последствиях своего рода атрофии внутренней жизни, которую я называю варварским труднопроизносимым словом «деспиритуализация», только если человек, переставший посещать воскресную мессу, тут же превратится в дикого зверя и палача. Но, увы, многие из тех, кто не пропускает мессу по воскресеньям, столь же бездуховны, хотя это не так заметно. Они принимают пищу, которую уже не в состоянии усваивать, подобно диабетику, который ест с аппетитом, в то время как поглощает он лишь собственную субстанцию.
Например, палачи пресловутого Крестового похода в Испании (я наблюдал их действия на Майорке) страдали от той же болезни, что их противники. За фанатизмом стояла неспособность простодушно и искренне верить во что бы то ни было. Вместо того чтобы просить у Бога веры, которой им недостает, люди этого типа предпочитают вымещать свой страх на неверующих, а ведь они пришли бы к спасению, смиренно приняв этот страх. Они мечтают вновь разжечь костры, но не столько из стремления бросить в эти костры нечестивых, сколько в надежде подогреть около них собственную теплохладность — ту, что Господь извергнет из уст Своих. Нет, вовсе не экзальтация побуждала клерикалов оправдывать и прославлять кровавый фарс франкизма: трусость и раболепие — вот что ими двигало. Все эти епископы, священники, миллионы дураков, вовлеченные в отвратительную авантюру, могли из нее выпутаться: стоило просто во всеуслышание сказать правду. Но правда была для них страшнее, чем преступление.

 

Я не извиняюсь за это кажущееся отступление от темы, посвященное испанским делам, память о которых почти стерли ужасы последних лет. Напротив, я рад, что представился случай о них вспомнить. Я — католический писатель. «Католический» значит «вселенский». Суждение о современной цивилизации, которое я пытаюсь сформулировать, внушено отнюдь не желанием свалить ответственность за ужасающие бедствия мира на тех, кто не разделяет мою веру, как будто мы смеем называться, по примеру древних евреев, избранным народом, отмеченным каким-то физическим знаком, аналогичным обрезанию. Мы вовсе не считаем себя защищенными от болезней, которые обличаем, но считаем своим долгом их обличать. А поскольку мы получили больше, чем другие, поскольку наше призвание — призвание христиан — уберечь мир от этой беды, то, раз уж мы упустили слишком много времени и остановить ее распространение теперь невозможно, мы сочтем справедливым оплатить долги тех, кто беднее нас, и погибнуть первыми.

 

Большинство из вас охотно согласилось бы со мной в том, что кажется им сутью этого спора, а для меня имеет лишь второстепенное значение. Соглашаясь, что эта цивилизация не оправдывает надежд, что она опасна, они не могут примириться с тем, что она не подлежит реформированию, их успокаивает мысль, что в конце концов человек обустроит ее изнутри. Они полагают, что человеческий эксперимент можно без конца начинать заново. Ошибка в том, что они никогда не задумываются: а не может ли нынешний эксперимент продолжаться наперекор человеку, благодаря грандиозным средствам, которыми этот эксперимент располагает? Если бы человечество внезапно не направило все свои усилия, все ресурсы своего гения на производство машин, преследуя единственную цель: сделать жизнь приятнее и легче — и рискуя принести в жертву технике высочайшие ценности (ибо цивилизация техников, которая должна логически привести не только к главенству техники, но и к диктатуре техников, беспримерна), тогда зло было бы не так велико. Всегда забывают — хотят забыть, что захват человеческой цивилизации машинами стал явлением неожиданным. Машины были навязаны спекуляцией. Спекуляция вдруг оказалась хозяйкой этого потрясающего инструмента, едва ли понимая его силу. Спекулянт имеет свои представления о человеке. Для него человек — это клиент, которого необходимо удовлетворить, это руки, которые надо занять, это чрево, которое надо наполнить, это мозг, в котором надо запечатлеть определенные образы, способствующие продаже товара. Спекуляция располагала машинами и благодаря им обладала силой. Так в баснословно короткие сроки, благодаря чуду техники и всевозможных технологий, позволяющих не только контролировать, но и формировать общественное мнение всего мира, она создает цивилизацию по образу человека, невероятно уменьшенного, усеченного, сотворенного не по подобию Божию, а по представлению спекулянта, — человека, сведенного к двум равно ничтожным состояниям: потребителя и налогоплательщика.
Знаю, эти истины поначалу вызывают отторжение, потому что кажутся слишком простыми. Они и в самом деле просты, и все же, чтобы понять их по-настоящему, требуются усилия не только ума, но и чуткого воображения. Цивилизации прошлого строились постепенно, веками, более или менее сознательными усилиями всех людей. Нынешняя как бы навязана извне. И с каждым днем все более могущественные средства, которыми она обладает, могут поддерживать ее даже против воли людей, так как она уже способна или будет способна завтра воздействовать на их волю, подчинять ее, управлять ею по своему усмотрению. Разве она не осуществляет все это уже теперь с помощью пропаганды? Огромное большинство людей — те, кого не без оснований называют средними, от рождения не одарены способностью воспринимать сразу много идей. Раньше, в силу естественного защитного рефлекса, они усваивали лишь небольшое количество понятий, необходимое им для поддержания жизни, для профессиональной деятельности. Цивилизация машин денно и нощно взламывает этот скромный защитный барьер.

 

Так вот, по этому признаку и обнаруживает свою истинную сущность та цивилизация, которую я попытался определить. Это не цивилизация, а контрцивилизация, она существует не для человека, но стремится поработить его, создать человека для себя, по своему образу и подобию, узурпируя тем самым власть Бога. О, я знаю, для многих из вас эти образы — пока еще только образы. Тем хуже! Вы только что прочли в своих газетах невероятный рассказ об экспериментах, которые пытались ставить немецкие врачи in anima vili, а именно, над депортированными людьми, предоставленными в распоряжение техники. Если это вас не насторожит, придет день, когда нынешние методы пропаганды покажутся до смешного отсталыми и неэффективными. Биология позволит воздействовать непосредственно на мозг, и речь пойдет уже не о том, чтобы отнять у человека свободу, но о разрушении в нем последних рефлексов свободы.

 

О, вопрос стоит не об уничтожении машин, а о восстановлении человека, то есть о возвращении человеку, вместе с осознанным чувством собственного достоинства, веры в свободу его разума. Вы считаете эту цивилизацию чем-то роковым, неодолимым, вы полагаете, что она сильнее вас. Думая о нереальном уничтожении машин, о всемирном саботаже на заводах, вы пожимаете плечами. Но вам не предлагают ничего подобного. Захват мира машинами, повторяю, — лишь симптом некоторого духовного недуга. Разрушать машины — все равно что уничтожать по одной язвы больного ветряной оспой. Когда инфекция побеждена, болячки исчезнут сами собой. Уничтожение диктатур — это прекрасно. Но, уничтожив две из них, вы разрушили огромную часть наследия человечества. Уничтожая третью, вы рискуете взорвать планету, а если она все же уцелеет, не исключено, что и сами победители в свою очередь подхватят заразу.
Все человечество больно. Прежде всего необходимо вернуть человеку духовность. Ради этой цели пора, давно пора во что бы то ни стало и как можно скорее мобилизовать все силы Духа. Дай бог, чтобы с этим лозунгом выступила моя страна, ныне униженная. Наш народ, быть может, заслужил за свою долгую историю это право — право вернуться сегодня к идеям, которые он когда-то широко распространил по всему миру, а затем их настолько затаскали, истрепали, исказили корыстью, невежеством и глупостью, что он и сам их не узнает. Надо вернуть им жизнь, как встарь золотым и серебряным монетам, которые отправляли в переплавку.
Как мы понимали свободу до наших гражданских разногласий, в пору, когда самосознание Франции отличалось наибольшей ясностью или, по крайней мере, достигало высшего накала, в пору расцвета традиционного французского гуманизма? К этой идее и надо вернуться. Ибо мы верим, что она еще способна примирить всех.
* * *
Надеюсь, среди вас много, очень много хороших христиан. Быть может, они решат, что в конце концов с точки зрения вечного спасения менее предосудительно быть съеденным, а не поедать других, быть жертвой, а не палачом. Я не уверен, что смогу вывести их из заблуждения. Не уверен, что сумею объяснить им, как страшна солидарность, связывающая услужливую жертву и палача, который, кстати, похож на нее как родной брат, поскольку нередко он убивает тоже из трусости. Если позволите, я сделаю сравнение: почти такая же солидарность связывает не в меру кокетливую красавицу со всеми встречными, в ком она будит желание (если предположить, что оно когда-нибудь спит, увы…). Есть об этом восхитительная страница у старика Блуа. Так вот, я говорю, что трусость некоторых христиан перед завтрашним миром, которого они будто бы видеть не видят, знать не знают, это поистине слишком опасный соблазн для кровожадного людского племени, именно сейчас нашим миром формируемого. О, я не шучу, клянусь вам! Неверно, что жертва вправе подставить горло под нож убийце: вид пролитой крови, того гляди, разбудит хищников, дремлющих в сознании людей. Вы полагаете, что последняя бойня исчерпала запасы жестокости в мире? Все говорит о том, что эти запасы, напротив, поразительно выросли.

 

Честертон когда-то заметил, что христианские добродетели обернулись безумием. И в самом деле, случается, что христианские добродетели обращаются помешательством. Оно может быть буйным. А бывает и старческий маразм. Христианское смирение — добродетель мужественная, предполагающая обоснованный выбор: отвергнуть или принять несправедливость. Мне кажется, он доступен далеко не всем. Чаще всего вместо смирения встречается этакое тупое равнодушие к чужому несчастью. В былые времена христианское смирение шло на эшафот и на костер с высоко поднятой головой, с огнем во взоре, спокойно скрестив руки на груди. Сегодня, безвольно опустив руки, пряча глаза, оно притулилось в уголке у огня, который его уже не согревает. О, знаю: эти актуальные истины не по вкусу пастырям, проповедующим такое смирение по примеру священников катакомб, что проповедовали мученичество. Что поделаешь! Когда они твердят нам: «Смиритесь!..» — как в свое время епископы и архиепископы, сторонники вишистского коллаборационизма, мы не попадаемся на удочку, мы-то понимаем, что это значит: «Смиритесь с тем, что у вас такие пастыри, как мы…»

 

Сказанное сейчас о смирении можно отнести и к надежде. Франсуа Мориак, который порой — изредка — благоволит посвятить мне очередной напев своей элегической волынки, как-то похвалился, будто он держит за руку маленькую девочку Надежду, о которой писал Шарль Пеги. Если знаменитый академик и впрямь водит малышку гулять от Ронпуэн на Елисейских Полях до Академии, невесело, должно быть, ей живется! Не дай бог ей вдобавок читать его статьи в «Фигаро». Думаю, она вмиг увянет, познакомившись с мориаковской казуистикой. Я вовсе не возлагаю на господина Мориака вину за то, что надежда — предмет всеобщего мошенничества: скорее, мой знаменитый коллега и сам стал жертвой надувательства. Охотно признаю, что он преисполнен благих намерений, даже переполнен ими: он готов поделиться всем, что имеет. Беда в том, что у него, кроме опасений, ничего нет. И каждый день в «Фигаро» он предлагает их всем. Мне не надо опасений господина Мориака. Я отказываюсь принимать за надежду эту готовность идти навстречу всем опасениям, это своего рода мрачное наслаждение. Меня не проймешь упреками, будто моя непреклонная позиция толкает людей к отчаянию. Я не толкаю людей к отчаянию, я хотел бы силой вырвать их из того смирения, где, в сущности, им вполне уютно, поскольку оно избавляет от необходимости выбирать. Вот это слезливое, пораженческое смирение и есть самое настоящее тупое отчаяние. Толкая людей к отчаянию, я делаю то же и из тех же побуждений, что должен был сделать добрый товарищ парашютиста Шумана, председателя Народно-республиканского движения, сочувствуя его колебаниям и терзаниям: толкнуть его в бездну. Господин Мориак на балконе «Фигаро», похоже, демонстрирует те же симптомы, те же терзания, что и его друг: стоя на краю, он взывает к нам, но не прыгает.
Надежда — добродетель героев. Люди думают, что надеяться легко. Но надеются только те, кто имел мужество отчаяться, отвергнув иллюзии и ложь, где иные находили прибежище, ошибочно принимая их за надежду. Знаю, вы думаете, что я слишком суров к господину Мориаку. У меня нет никаких оснований для личной враждебности к нему, и Господь Бог, коему открыты тайны совести, несомненно, знает, что писатель, измученный множеством книг, где на каждой странице изливается плотское отчаяние, точно грязная вода, стекающая по стенам подземелья, в самих своих заблуждениях достойнее меня, все понимающего. Но даже из любви к нему я не могу допустить, чтобы оптимизм путали с надеждой. Надежда означает необходимость идти на риск. Возможно, на самый высокий риск. Надежда — это не снисходительность к самому себе. Это величайшая и труднейшая победа над своей душой, которую может одержать человек.

 

Откровенно объяснившись насчет смирения и надежды, я могу вернуться к завтрашнему миру. Я не предлагаю вам ни смириться перед завтрашним миром, ни надеяться на него. Очевидно, это смирение, эта надежда могут сегодня помочь нам в работе. Не говорите мне в ответ, что вы не можете сами определять будущее, как не можете помешать камням падать с неба или земле содрогаться. Но простите меня! А если мы строим в мире, организованном таким образом, что построенное с неизбежностью оказывается постепенно разрушенным? А если мы строим на фундаменте, который никуда не годится? Вы каждый день слышите, что Франция уклоняется от усилий, что она против. А если наш старый, богатый опытом народ, возможно, в силу разности сформировавших его племен более чуткий, чем другие, начинает понимать или хотя бы смутно предчувствовать, что его завтрашняя историческая миссия будет состоять именно в том, чтобы первым из народов разоблачить и отвергнуть провалившуюся цивилизацию, которая является не этапом человеческой истории, а отклонением, ошибкой, тупиком? Тогда трагедия Франции обрела бы, призна́ем это, иной смысл, значительно более глубокий, чем тот, что способен увидеть поверхностный наблюдатель. Да, враги Франции явно или неявно обвиняют ее в том, что она не осмеливается смотреть в лицо будущему. Ну а если она как раз начинает прозревать то, что там вырисовывается? А если, повторяю, в истории будет однажды сказано, что она остановилась у последней черты, которую не переступают дважды, у рокового порога цивилизации, бесчеловечность которой стала притчей во языцех?
Францию предала ее элита, и самым тяжким было предательство ее интеллектуальной элиты, ибо она предала традицию и дух Франции, систематически выражая сомнение в том и в другом. Она увлекла страну на тупиковый путь, где капитализм и демократия в результате логичного и естественного их развития поглощаются марксизмом, где тресты, сокрушив государство, растворяются в супертресте, единственном и безответственном, именуемом современным государством. При условии, что мы согласны называть государством тоталитарный дирижизм, который лишь безжалостно приводит в исполнение все роковые приговоры экономического детерминизма. Преданная своей интеллектуальной элитой, Франция лишена возможности ясно понимать, какая опасность угрожает ей, угрожает вселенской традиции, самым высоким и чистым историческим выражением которой она является. Она должна предчувствовать эту опасность, вернее, ощущать ее лишь инстинктом, как стадо — приближение грозы. И вот, я тому свидетель. С 1940 года я достаточно откровенно говорил о своей стране и сейчас имею право высказать все мои размышления о ней. Я верю, горячо верю, что однажды мир отдаст ей справедливость. Наш народ в массе своей больше не верит в контрцивилизацию, которая растрачивает впустую все человеческие усилия, губит их в грандиозных катастрофах. Как ни пытаются техники убедить наш народ вкладывать в эту цивилизацию свои средства и труд, он позволяет ей забрать лишь то, что не может защитить. Говоря «наш народ», «масса», я имею в виду миллионы людей, которые воздерживаются от голосования или голосуют за какие-то программы и партии не потому, что поддерживают их, а потому, что эти программы и партии кажутся им достаточно слабыми, а значит, не представляющими для них непосредственной опасности. Когда мы заранее знаем, что дорога ведет к крутому обрыву и впереди — пропасть, нам ни к чему садиться в новейшую модель автомобиля, способную выжать все 150 километров в час. В случае надобности мы, пожалуй, предпочтем тачку. Так я объясняю успех Народно-Республиканского Движения. Усевшись в тачку под заунывный напев волынки господина Мориака, мы надеемся — впрочем, увы, ошибочно, — что у нас есть еще время, что мы еще успеем поразмыслить перед смертью.

 

За то, что я так говорю, интеллектуалы-марксисты обзывают меня (правда, не без робости: как-никак я написал «Великий страх благонамеренных» и «Большие кладбища под луной») реакционером. Сами они реакционеры. Они продолжают и намерены довести до конца эксперимент стопятидесятилетней давности, пусть это грозит миру рабством и превращением в экономическую каторгу. Ошибкой либерализма была вера в то, что система механизмов станет работать сама по себе. Коммунизм механику не меняет, он заставляет ее работать силой и будет заставлять, хотя бы в этой мясорубке погибли миллионы. Как и интеллектуалы-либералы XIX века, интеллектуалы-марксисты намерены устроить механический рай на земле. Для меня механический рай на земле неосуществим и непредставим, так же как механический человек. Для них за этим дело не станет! Не оставляя идею механического рая, они думают, что создать механического человека, робота, куда проще. Зачем они твердят нам, что некогда идеологи экономического либерализма требовали страшных человеческих жертвоприношений так называемому прогрессу? Подправленный марксистами миф о прогрессе по-прежнему алчет человеческой плоти и крови. За двадцать лет советского эксперимента только в России прогресс по Марксу сожрал больше людей, чем прогресс по Бентаму за столетие. А впрочем, оба чудовища суть одно.

 

Стыдно признаться, я один из немногих католиков, которые осмеливаются говорить об этом публично. Все, включая самих католиков, прекрасно знают, что эксперимент, который продолжается несмотря на страх и ужас народов, именем и символом которого стала теперь атомная бомба, — все, говорю я, знают, что этот эксперимент необратим, что человечество ведет игру ва-банк, ставит на карту одной гипотезы Карла Маркса свою свободу, честь и даже жизнь. Все знают, что в основе этого уникального, решающего опыта — определенное понимание человека, абсолютно противоположное христианскому, поскольку оно игнорирует первородный грех. Раз мы верим в первородный грех, нас обвиняют в том, что мы не верим в человека. Но механический рай на земле никогда не будет возможен вовсе не потому, что человек причастен греху, напротив: потому, что в нем живет свобода, то есть Божественное начало. Марксизм отрицает или не принимает в расчет Божественное начало в человеке. Ради сохранения в нем этого Божественного начала мы будем приносить жертвы, которые потребуются. Зачем нужны совместные обсуждения справедливости, как будто это слово значит для всех одно и то же? Для марксиста, раба экономической необходимости, справедливость не может означать то же, что для человека, причастного Божественному началу. Зачем, например, эти спекуляции на теме бедного и бедности под знакомую мелодию волынки? Одни и другие по-разному подходят к проблеме бедности. Для марксиста естественно видеть в бедности лишь социальную язву, с которой важно покончить, так же как с сифилисом или проституцией. Но мы не можем допустить, чтобы идея бедности была столь унижена в сознании людей. О, без сомнения, если так говорить, у нас мало шансов сделать блестящую карьеру на выборах, скорее, мы рискуем не сегодня-завтра получить пулю в затылок. Но в Евангелии и впрямь есть нечто скандальное. Евангельская правда шокирует. Она возводит на крест самого Христа. Неразумно было бы надеяться, что она принесет нам крест Почетного легиона…

 

Наперекор всем проповедникам оптимизма, среди которых я со стыдом насчитываю так много католиков — сторонников того, что они называют меньшим из зол, мы вправе задаться вопросом, в чем нам следует сомневаться: в себе или в цивилизации техников, над которой они потеряли контроль, в чем сами техники — участники конференций и конгрессов — вынуждены ежедневно признаваться. Открыв газету, легко убедиться, что между ними ни в чем нет согласия. В Америке и не только заявляют, будто Европа пала. Дело в том, что она позволяет себе опускаться. Миллионы людей переживают унижение Европы, чувствуют себя униженными вместе с ней, но не теряют веры в Европу. Они думают, что последнее слово не сказано, что история самого прославленного континента не может кончиться этим хаосом. Европу опустошила чума тоталитаризма. Этих людей волнует вопрос: считать ли свирепствующую в Европе чуму болезнью европейцев, нельзя ли объяснить ее смертоносную опасность именно тем, что микроб этот для нас нов, как возбудитель туберкулеза для аборигенов Таити? Нам становится все яснее, что контрцивилизация, эта массовая цивилизация, не сможет продолжать двигаться к всемирному рабству, пока не покончит с Европой. Позволим ли мы ей уничтожить Европу или наберемся мужества и уничтожим ее самое? Позволим ли мы заботиться об устройстве мирной жизни людей системе, которая превращает человека в машину и не сулит ему ничего, кроме мирной жизни машин?
* * *
Те, кто полагает, будто христиане рано или поздно сумеют приспособиться к современному миру, не учитывают одного тягостного для человеческого духа факта: современный мир — это по существу мир без свободы. На гигантском механическом заводе, который должен быть отрегулирован как часы, свободе нет места. В этом легко убедиться, приняв во внимание опыт войны. Свобода — роскошь, и коллектив не может себе ее позволить, когда перед ним стоит цель вложить в дело все ресурсы для получения максимальной отдачи. В современном мире положение свободного коллектива относительно ослаблено, и чем свободнее коллектив, тем опаснее его слабость. Предположим, вместо того чтобы производить в умопомрачительном количестве машины, современный мир поставит целью создавать неприбыльные произведения искусства, займется обустройством гармоничных городов, возведением дворцов и соборов, — вот тогда у него, напротив, возникнет необходимость сформировать тип свободного человека… Современный мир признаёт лишь закон эффективности. Вот почему даже демократии опутали свое население сетью налогов. Мы видим, как во имя фискальной системы они с каждым днем лицемерно укрепляют власть государства. Диктаторы получали в дар свободу граждан, а в случае надобности отбирали ее силой. Позиция демократий скорее напоминает тактику еврея-ростовщика в старой России: будучи заодно и кабатчиком, он требовал от мужика при каждой попойке долговую расписку на небольшую сумму под проценты. В один прекрасный день мужик узнавал, что его земля, скотина, дом и все, вплоть до овчинного тулупа, на нем надетого, принадлежит его благодетелю. Для гражданина демократической страны попойке соответствует война. При каждой войне за свободу у нас отбирают 25 % сохранившихся свобод. Интересно, что останется от наших свобод, когда демократии обеспечат окончательную победу свободы в мире…
Цивилизация машин была бы немыслима без всегда доступного человеческого материала. Проблема социальной справедливости тесно связана с проблемой формирования человеческого материала, вот почему в ней так заинтересованы и диктаторы, и демократии. Человеческий материал следует содержать пристойно, как любой другой, а свобода, нисколько не стимулируя отдачу, напротив, сократит ее количественно и качественно.
Свобода… для чего она? Зачем она нужна в мире машин? Мало того, она будет становиться все опаснее. По мере того как машины множатся и наращивают неслыханную мощь, малейший саботаж чреват непредсказуемыми последствиями. Думаю, в тот день, когда благодаря новому чуду техники какой-нибудь физик получит в своей лаборатории легко расщепляемое вещество, с помощью которого кто угодно сможет уничтожить целый город, силы жандармерии будут насчитывать девять десятых населения, так что каждому гражданину, переходящему улицу, неминуемо придется дважды снять штаны перед полицейским, дабы убедить стража порядка, что он не имеет при себе ни одного миллиграмма драгоценного вещества.
О, знаю, сейчас это кажется смешным. Кажется, этот странный мир от нас далек. Вы уверены, что успеете заметить его приближение. Он уже пришел. Он в вас. Он формируется внутри вас. Вы уже так не похожи на тех, кто жил до вас, в былые времена! Насколько меньше цените вы свободу! Вы так терпеливы, так много готовы вынести! Увы, ваши сыновья будут еще терпеливее, смогут вынести еще больше. Ведь вы уже потеряли самую драгоценную из свобод, в лучшем случае сохранили лишь малую ее часть, и с каждым днем эта часть все уменьшается. Ваша мысль уже не свободна. Почти не замечаемая вами многоликая пропаганда день и ночь обрабатывает ее, как формовщик, разминающий пальцами кусок воска.
* * *
Дехристианизация Европы произошла не сразу. Этот процесс шел подобно девитаминизации организма. Человек, теряющий витамины, может долго сохранять видимость нормального здоровья. Потом внезапно проявляются самые тяжкие, самые яркие симптомы. Теперь уже больного не вылечишь сразу, дав ему недостающие вещества. Некоторые формы духовной анемии, по-видимому, столь же опасны, как та запущенная анемия, от которой, несмотря на уход, месяцы спустя после освобождения в конце концов умирали узники Бухенвальда и Дахау.
Если меня попросят назвать самый общий симптом духовной анемии, я с уверенностью отвечу: безразличие к истине и лжи. Сегодня пропаганда доказывает все, что хочет, и люди более или менее пассивно соглашаются с ее предложениями. О, конечно, за этим безразличием скорее прячется усталость, будто людям опротивела сама способность суждения. Но способность суждения неосуществима, если мы не берем на себя определенные внутренние обязательства. Кто судит, тот берет на себя ответственность. Современный человек не берет на себя ответственности, ибо ему нечем ее обеспечить. Призванный встать на сторону истины или лжи, зла или добра, христианин тем самым закладывал свою душу, то есть рисковал ее спасением. Метафизическая вера была в нем неисчерпаемым источником энергии. Современный человек пока еще способен судить, поскольку он сохраняет способность рассуждать. Но его способность суждения не работает, как мотор без горючего. Все части мотора на месте. Но нет горючего в баке.
Многие видят в безразличии к истине и лжи скорее комедию, чем трагедию. Я считаю его трагедией. Такое безразличие предполагает некую жуткую неприкаянность — не только духа, но личности в целом, включая и ее физический аспект. Тот, кто равно открыт для правды и для лжи, созрел для любой тирании. Кто горит стремлением к истине, тот горит и стремлением к свободе. Не случайно свободу мысли всегда считали самой драгоценной из свобод, ведь все другие зависят именно от нее. Я говорю не только о свободе выражать свои мысли. Многие миллионы людей в мире за последние двадцать лет лишились свободы мысли — и не только отдали ее, уступив силе, но и отказались и будут отказываться от нее добровольно, как в России, считая такую жертву чем-то похвальным. Вернее, для них это не жертва, а привычка, которая упрощает жизнь. И в самом деле, она чудовищно упрощает жизнь. И страшно упрощает человека. Из этих страшно упрощенных людей тоталитарные режимы рекрутируют убийц.
Но разве в странах демократии не существует по-прежнему свобода мысли? Она вписана там в программы. Однако только сумасшедший не заметит, что граждане демократий все меньше пользуются свободой мысли. Возьмите для примера нынешнюю партийную систему во Франции. Благодаря этой организации электоральных трестов, число которых весьма ограниченно, гражданин демократии привыкает мыслить не индивидуально, а коллективно. Точнее, за него думает его партия, пока государство не национализировало эту отрасль индустрии, как и все остальные, и не стало в конечном итоге думать за всех. Опять-таки здесь «думать» означает для меня «судить». Партия судит за каждого из членов партии. Например, партия решает, какая несправедливость должна возмущать, а какая — оставлять людей равнодушными. Их сознание восстает лишь по команде. К сожалению, христиане в этом отношении не отличаются от других. Только вчера христианские демократы выражали возмущение эксцессами (будь то правда или ложь), допущенными в Индокитае солдатами армии Леклерка в отношении лиц, истязавших женщин и детей; однако крайности, происходящие ежедневно в Центральной Европе и в Польше, похоже, их не шокируют. Или, скажем, они при всяком удобном случае клеймят (опоздав на сто лет) мерзавцев, которые в 1840 году, ссылаясь на экономические законы, оправдывали нищету, бич рабочего класса; однако они не возражают против неуклонного истребления во имя тех же законов мелкой буржуазии — гибнущих от голода и холода пенсионеров, в прошлом служащих, мелких рантье, бессовестно ограбленных государством, отнявшим у них пенсии и ренты. Сто лет тому назад утверждалось священное Право буржуазии именем Порядка. Сегодня утверждается священное Право пролетариата именем Социальной справедливости. Все дело в пропаганде. Именно с помощью пропаганды формируют тоталитарного человека. Воспитание тоталитарного человека предшествует формированию тоталитарного режима. Очевидно, удобнее управлять гражданами именно того типа, о котором я говорил, и демократические режимы находят, что такой человеческий материал во многом облегчает проведение самых нелепых, почти безнадежных экспериментов дирижизма. Посредством противоречивых регулирующих распоряжений демократии потихоньку создают человеческий тип, заранее прекрасно приспособленный к диктатуре.

 

Христианин не может отчаяться в человеке. На что я надеюсь? На всеобщую, вселенскую мобилизацию всех сил духа с целью вернуть человеку сознание своего достоинства. В этом плане Церкви предстоит сыграть огромную роль. Рано или поздно она ее сыграет, вынуждена будет сыграть. Ведь Католическая церковь уже осудила современный мир — тогда трудно было понять причины осуждения, которое ныне факты оправдывают каждый день. Например, знаменитый «Syllabus», о котором никогда не осмелятся упомянуть современные христианские демократы, слишком трусливые, в свое время был воспринят исключительно как реакционное выступление. Сегодня он звучит пророчески. Тирания не позади, она впереди, и мы должны дать ей отпор, теперь или никогда. Все человечество больно. Лечить нужно человечество. Первая и неотложная задача — вернуть человеку духовность.
Перевод Н. В. Кисловой
Назад: Франция в ожидании завтрашнего дня
Дальше: Революция и свободы