Франция в ожидании завтрашнего дня
Возможно, вас не слишком-то интересует мир, каким он будет завтра. А вот завтрашний мир проявляет к вам повышенный интерес. Вы, конечно, говорите себе: что бы ни случилось, я найду способ внедриться в него — тем или иным манером. Да, разумеется. Будем надеяться, что внедритесь вы в него не так, как ягненок внедряется в волчью пасть.
Бельгия, Северная Африка,
декабрь 1946-весна 1947 гг.
Пророк становится истинным пророком лишь после своей смерти, а до того момента с ним не принято особенно тесно общаться. Я не пророк, но порой мне удается увидеть такое, что вроде бы видят и другие — но не хотят замечать. Современный мир переполнен бизнесменами и полицейскими, а ведь ему жизненно необходимо услышать взывающие к освобождению голоса. Свободный голос, как ни мрачно он звучит, всегда взывает к освобождению. В голосе, взывающем к освобождению, отсутствует примирительная, успокоительная интонация; подобные голоса не довольствуются тем, что предлагают нам ожидать будущего так, как стоят на платформе в ожидании поезда. Будущее — нечто, нуждающееся в преодолении. Будущее не переживается, а создается нами самими.
Среди вас наверняка найдутся те, кто оказал мне честь прочтением моих книг, но, возможно, именно их-то как раз и надлежит немного успокоить в том, что касается моих намерений. Увы, нет ничего легче, чем впасть в заблуждение по поводу истинного содержания произведений здравствующего ныне писателя. И действительно, большая часть книг обретает свой истинный смысл лишь после смерти авторов. Вот почему, как только нам удается завоевать внимание хотя бы части читающей публики — иначе говоря, добиться значительных тиражей, — издатели приходят к выводу, что нам надлежит облегчить их задачу и позволить им преспокойно зарыть нас в землю, то есть в конечном счете снова — и в последний раз! — обвести нас вокруг пальца. Да, я слыву человеком крутого нрава, но это потому, что я люто ненавижу всякое насилие — и в первую очередь самый омерзительный его вид, тот, который под видом пропаганды (сиречь организованной во всемирном масштабе лжи) воздействует в наше время на умы. В былые времена во Франции существовала своя философская традиция; теперь же кому-то очень хотелось бы, чтобы осталась одна только французская пропаганда. Когда миллионы людей с тревогой спрашивают себя: «О чем думает Франция?» — пропагандистская машина отвечает им: «Франция думает обо всем понемногу» и выкладывает образцы. Тем самым французская интеллектуальная пропаганда на сегодняшний день часто оборачивается чем-то вроде передвижной выставки, какой-то рекламной организации на службе у определенного круга французских интеллектуалов, демонстрируя публике соответствующие феномены… Нет нужды представлять миру доказательство того, что Франция все еще способна мыслить, что она все еще располагает чрезвычайно достойной командой мыслителей. Мир хотел бы знать, о чем думает Франция, — не из чистого любопытства, но в силу того, что он чрезвычайно тревожится за свое будущее.
Мир задает себе вопрос — неважно, в двух словах или в ста: что́ именно Франция думает о будущем; он выражает свое удивление по поводу того, что после заключения мира она еще в состоянии рассуждать на темы, подсказанные военной пропагандой и ныне не годные к употреблению. Мир спрашивает себя: неужели в этой области (как и в любой другой) мы ставим перед собой лишь одну цель — выгодно сбыть наш товар, как если бы воспрянувшая французская философия была всего лишь какой-то малозначительной гранью воспрянувшей экономики, а все наши амбиции не простирались бы много дальше продажи написанных нами книг — ради приобретения валюты.
Порой меня клеймят не только за крутой нрав, но и за пессимизм. Те, кто чересчур сильно желает мне добра, именуют меня пророком. Те, кто не слишком сильно на меня гневается, именуют меня пессимистом. Слово «пессимизм» имеет не больше смысла в моем представлении, чем слово «оптимизм», которое ему обыкновенно противопоставляют. От долгого употребления два упомянутых слова почти в той же мере утратили свой смысл, что и слово «демократия». Теперь о «демократии» рассуждают все кому не лень, от господина Сталина до господина Черчилля. Пессимист сходится с оптимистом в том, что вещи следует видеть не такими, как они есть. Оптимист — это счастливый пессимист, пессимист — это обездоленный оптимист. Вы можете с легкостью представить себе эти два типа в виде комических масок Лоурела и Харди… А вообще-то давайте говорить честно — у меня есть право утверждать, что я больше смахиваю на второго из них, нежели на первого… Чего же вы хотите? Мне хорошо известно, что среди вас есть люди исключительно порядочные, которые путают надежду с оптимизмом. Оптимизм — это эрзац надежды, монополию на который присвоила себе официальная пропаганда. Оптимист одобряет все, принимает на себя все, верит во все; его добродетель — это прежде всего добродетель соучастия. Когда налоговая служба лишает его последней рубашки, участливый оптимист подписывается на какой-нибудь нудистский журнал и объявляет, что ходит нагишом из гигиенических соображений и что он никогда прежде не чувствовал себя таким бодрым.
В девяти случаях из десяти оптимизм представляет собой скрытую форму эгоизма, способ отгородиться от чужого горя. В конечном счете истинный девиз пессимиста — знаменитая фраза «после нас хоть потоп», которую безосновательно приписывают королю Людовику XIV…
Оптимизм — эрзац надежды, с которым нетрудно встретиться везде, и даже — вот вам простой пример — на дне бутылки. Однако надежду еще надлежит завоевать. Надежда достигается лишь на пути истины, ценой огромных усилий и ангельского терпения. Чтобы встретиться с надеждой, следует преодолеть чувство безнадежности. Тот, кто сумеет осуществить путешествие на самый край ночи, сможет встретить новую зарю.
В моем представлении — и хотелось бы определенно, раз и навсегда заявить об этом — пессимизм и оптимизм суть изнанка и лицо одной и той же лжи. Согласен, если больной с оптимизмом смотрит в будущее, он может вылечиться. Но оптимизм точно так же может свести его в могилу, если он побудит больного не следовать предписаниям врача. Никакая форма оптимизма не способна уберечь кого бы то ни было от землетрясения, и величайший на свете оптимист, если он окажется в радиусе стрельбы пулемета, — а это в наше время может произойти с каждым, — неизбежно будет изрешечен пулями.
Оптимизм — ложная надежда, к которой прибегают трусы и болваны. Настоящая надежда — добродетель, virtus, героический склад души. Высшая форма надежды — преодоление безнадежности.
Однако одной лишь надежды недостаточно. Для тех, кто рассуждает об «оптимистической смелости», несомненно, не является тайной точное значение этого выражения во французском языке; им известно, что «оптимистическая смелость» может относиться лишь к препятствиям средней степени сложности. А вот когда речь заходит о чрезвычайных обстоятельствах, с ваших уст автоматически слетают другие формулировки: «отчаянная смелость», «отчаянная энергия». Я утверждаю, что именно такой смелости и такой энергии ожидает сейчас от нас Франция.
Чтобы действовать, нам нужно набраться подобного рода смелости. Но и чтобы мыслить — тоже. О да, разумеется, страна, собирающая таким манером свои силы, не соответствует тому представлению, которое выработано по поводу объединенной страны болванами! Болваны воображают себе объединенную страну как сходку бравых ротозеев с засученными рукавами, которые сообща закусывают и пьют из одной бутылки. Но великий народ, объединяющийся во имя противостояния врагу, неизбежно вызывает у кого-то беспокойство, а кого-то и шокирует. Великий народ не может сомкнуть свои ряды безо всякого риска. Великий народ смыкается вокруг своих элит — не вокруг той или иной социальной группы, но вокруг тех, кто намерен принять этот риск на себя. Риск мыслить и риск действовать — ведь мысль, не связанная с действием, недорого стоит, а действие, не поддержанное мыслью, вообще ничто. К тому же мышление великого народа — это ни в коей мере не сумма противоречивых мнений ста тысяч интеллектуалов, которые обыкновенно мыслят в зависимости от своего настроения; мыслят так, как «чешут, где чешется». Мышление великого народа — это его историческое призвание. Так что необходимо различать наше мышление и нашу мощь, поскольку нашу мощь оправдывает наше мышление.
Если вы возьмете на себя труд поразмыслить над сказанным, то, быть может, придете к выводу, что я имел основания попытаться синтезировать все те частные проблемы, по поводу которых люди в наше время ведут жаркие споры и во имя которых завтра они примутся убивать друг друга. Наша страна неизменно видела свое призвание в том, чтобы пытаться мыслить универсально. А нынешнюю Францию кому-то хочется превратить в своего рода посредника — как в плане внешней политики, так и в плане мышления как такового; посредника, который собирает со всего мира чаевые. Я утверждаю, что у Франции есть и более важная миссия, чем выступать в роли посредника.
Кризис охватил Францию. Кризис охватил всю Европу. Но — скажу сразу — я полагаю, что подобного рода кризисы суть лишь отдельные проявления какого-то более глобального кризиса. Это не что иное, как кризис цивилизации.
О, разумеется, когда я подвергаю суду всю европейскую цивилизацию, робкие умы в недоумении спрашивают себя: удачный ли выбран для этого момент? Только что завершившаяся разрушительная война и мир, который должен наступить, да все никак не настанет, нанесли серьезный удар по престижу Европы. Стало быть, осуждать современную цивилизацию означает осуждать всю Европу? Но хотим мы этого или нет, уже тысячи людей в Европе и за ее пределами начинают осуждать эту цивилизацию. Я верю — всеми фибрами своей души верю в то, что моя страна не должна связывать свое призвание, подчинять свою традицию и свой образ мыслей той цивилизации, которая на самом деле скорее занята уничтожением всех духовных ценностей. Полагаю, миссия Франции заключается в том, чтобы первой разоблачить эту цивилизацию. Полагаю, разоблачив ее, Франция снова сможет занять место духовного наставника и проводника — впрочем, она никогда и не теряла указанной роли, ведь никто не мог в этом смысле ее заменить.
Слово «цивилизация» на протяжении многих тысячелетий неизменно выглядело как нечто успокаивающее. Легко представить себе цивилизацию как убежище, как домашний очаг. Почему? Да потому, что до сей поры все цивилизации носили традиционный характер и являлись общим делом. А вот нынешняя цивилизация общим делом не является. О да, разумеется, идеально справедливых цивилизаций не бывает. Но ведь и сами несправедливости в традиционных цивилизациях были как бы рукотворны, сработаны человеком вручную; то, что могли сотворить одни руки, могли разобрать на части другие. Однако так называемая современная цивилизация — это техническая цивилизация. Ее неправедное устройство сработано не вручную, а с использованием механизмов, и таким образом мельчайшая ошибка может иметь для нее непредсказуемые последствия. Находящаяся на службе у неправды и насилия техника делает их особенно опасными. Есть опасение, что неправда в скором времени приобретет здесь тотальный характер — как и сама по себе война. Если вообще можно говорить о наличии у техники какой-то нравственности, то эта техническая мораль ни в коей мере не сможет походить на мораль традиционную, рукотворную. Правда, существует, к примеру, техника оказания помощи неимущим, одержимым каким-либо пороком, всякого рода деградировавшим личностям. Но с точки зрения голой техники их простое физическое устранение стоило бы дешевле. Поэтому техника рано или поздно их уничтожит.
На днях знакомый офицер — в свое время подвергнутый депортации — рассказал мне об одном эпизоде, свидетелем которого он стал в Германии, в том лагере, куда его интернировали. Однажды утром в лагерь прибыли два эшелона с увечными немецкими солдатами. То были тяжелые увечья, и солдаты эти уже не годились ни для каких общественных работ — одним словом, по той или иной причине их сочли бесполезными. Собирали их по разным станциям, причем всякий раз торжественно трубили фанфары, а Красный Крест вдоволь снабжал их сигаретами и сигарами. Когда они прибыли в лагерь, эсесовцы поначалу встретили их с почестями — сам начальник лагеря и начштаба присутствовали, вытянувшись по стойке «смирно», когда они маршировали. Затем под предлогом того, что им якобы нужно принять душ, их группами по двадцать четыре человека затолкнули в газовую камеру — она тоже была украшена знаменами. Вся операция заняла четыре часа. Свидетель этой жуткой сцены живет среди нас, и кое-кто из вас, возможно, уже слышал этот рассказ. Что касается меня, то я нахожу эту операцию с технической точки зрения безупречной. О да, я знаю, вы скажете: да ведь это же немцы! Но подобного рода техника витает в воздухе, коль скоро вдохновляющий и оправдывающий ее принцип уже более или менее закрепился в сознании людей. Мы внутренне согласились с тем, что удел человека оказывается подчинен детерминизму экономических законов. А чем, скажите, заняты тоталитарные режимы, как не легким подталкиванием этой игры экономических сил — не с тем, чтобы нарушить ее течение, но, напротив, чтобы ускорить процесс — подобно тому, как акушер способствует скорейшему разрешению роженицы от бремени? К чему лицемерить? Когда речь заходит о том, чтобы удержать цены на какой-нибудь жизненно необходимый продукт, — разве мы выражаем свой протест по поводу уничтожения этого продукта? Разве это вызывает у нас какое-то особенное возмущение? Несколько лет тому назад, чтобы предупредить падение цен, американские производители вылили в реки тысячи литров молока. Таким образом, если, исходя из подобной же экономической логики, пустить в расход некоторое количество детей — разве это помешает нам спать спокойно? Может, потомков наших не слишком-то удивит, что техника принялась устранять переизбыток детей, вместо того чтобы выливать многие литры молока в реку… Вы скажете мне, что за счет введения монополии на молоко подобного рода фактов, возможно, удастся избежать. Ну и продолжайте так считать себе на здоровье. Людей морят голодом, чтобы они приобретали валюту. И что дальше? Вы думаете, продавать самих граждан — что-то принципиальное иное? Можете ли вы утверждать с уверенностью, что граждан этих мы не уступили бы Америке — либо одетыми, либо в чем мать родила, на выбор, — если бы на международном рынке они были оценены в подобающую сумму в долларах?
Нам сильно недостает воображения. Нам казалось, что война 1914 года будет похожа на войну 1870 года. А потом мы решили, что война 1939 года будет похожа на войну 1914-го. Так мы можем далеко зайти. Очень и очень далеко. Вы, например, полагаете, будто в мире будущего, где техники смогут располагать той чрезвычайно мощной, почти безграничной энергией, которая именуется ядерной (фактически речь идет об энергии самой Вселенной), вы продолжите вести тот же образ жизни, что и сегодня. Какой сногсшибательный оптимизм! Да ведь вы же считаете вполне естественным — ввести на обычном заводе, производящем порох, строгую дисциплину. Неужели вы полагаете, будто вам позволят играть с атомной энергией, как ребенку позволяют играть со спичками? Неужели вы не в состоянии прикинуть, сколько понадобится всяческих контролеров, смотрителей и полицейских, дабы предотвратить возможные ошибки или же утечки опасного вещества?
* * *
Сегодня Франции грозит наибольшая за всю ее историю опасность — и в то же время перед ней открываются наиболее грандиозные за всю ее историю возможности. Вот она, истинная весть о спасении, которую мне хотелось бы разнести повсюду — если б только это было в моих силах. Часто обнаруживается, что от меня хотят услышать лишь вторую часть сказанного; но одно неотделимо от другого, во всяком случае, они образуют единое целое. Именно потому, что Франции грозит наибольшая опасность, перед нею открываются наиболее грандиозные возможности. Вот что мне хотелось бы первым делом обосновать, прежде чем двигаться дальше. Вы видите здесь, перед собой, французскую цивилизацию. Вы видите перед собой ее завоевания. На свете есть огромные пространства — да, поистине огромные, и в некоторых из них мне довелось побывать, — где не увидишь самих этих завоеваний, зато везде ощущается их дух. Да, на свете живут тысячи и тысячи людей, для которых французская цивилизация является своего рода убежищем, защитой, а точнее сказать, отчизной. Говорю об этом, потому что это правда. Я говорю об этом и предвижу, что некоторые из вас недоуменно пожмут плечами — те, кто и поныне убежден, будто я им в очередной раз попусту морочу голову. На протяжении долгого времени эти миллионы людей ощущали, как над миром с каждым днем сгущается угроза угнетения и порабощения. Они не сумели бы уточнить суть этой угрозы, четко определить ее контуры; они воспринимали ее так, как стадо чувствует приближение грозы. Христиане видели, что угроза нависла нал Церковью и над всеми духовными ценностями христианства. Остальные не помышляли ни о чем, кроме свободы. Но как те, так и другие представляли себе французскую цивилизацию как неприступную крепость. Ведь все знали о существовании французской философии, которую повсеместно путали со свободомыслием. Все знали о существовании французской традиции и великих деятелей Франции; нашей истории, проникнутой человечностью, и легенды о Франции, еще более человечной, чем история. Но самое главное: был тот самый французский народ, который в мирное время неизменно предстает разъединенным, а во время войны — объединенным; который невозможно поставить на колени и который дает единодушный отпор любым провокациям из-за рубежа. Была и французская армия, слывшая лучшей в мире. В 1940 году все эти миллионы людей разочаровались и во французском народе, и во французской армии; им внезапно открылось, какой опасности подверглось то, что им столь дорого; по тому ужасающему предчувствию, которое вдруг охватило их, они впервые в жизни поняли, что Франция не только занимает выдающееся место на мировой арене, но еще и не менее значительное место в их сознании; тем самым они вмиг осознали масштаб той надежды, которую они на нас возлагали.
Как вам известно, в теологии проводится разграничение между видимой и невидимой Церковью, между телом Церкви и ее душой. Тот, кто принадлежит телу Церкви, имеет право именоваться христианином и может претендовать на всевозможные привилегии, даруемые этим внушительным, двухтысячелетним зданием, апостолическим и римским. Однако невидимая Церковь — это Церковь святых. Если Церковь святых — истинная душа Церкви, то видимая Церковь без нее остается лишенным души телом. Я здесь не противопоставляю одну империю другой — как и теологи, отказывающиеся противопоставлять невидимую Церковь видимой. Я лишь утверждаю, что в мире живут миллионы людей, почерпнувшие из наиболее ценной составляющей нашей культурной традиции одно и то же традиционное представление о Порядке и Свободе и тем самым — почти не ведая того — приобщившиеся к нашей жизни, ставшие членами сообщества французов, и не в качестве неуклюжих подражателей или нетерпеливых наследников, но как сыны одной матери. О, только не подумайте, что я имею в виду записных интеллектуалов, которые — на каких бы широтах они ни проживали — держат руку на пульсе всех парижских новостей! У французской культуры есть свои собственные зеваки. Меньше, правда, чем у американской, но тем не менее нельзя сказать, чтобы французская культура отпугивала от себя всех любителей обезьянничать.
Я утверждаю, что в мире есть миллионы людей, которые в жизни не читали и никогда не станут читать книги господина Сартра и которые представляют себе Францию именно такой, какой представляли ее наши предки; которые хранят в своем воображении образ Франции, многими из нас уже утраченный — и так ничем и не замененный.
Разумеется, я не могу требовать, чтобы вы мне поверили на слово; не могу подтвердить свои высказывания какими-то доказательствами. Но вы ведь сами понимаете, что я не принадлежу к разряду политических или академических шутов и не являюсь торговцем фразами. Восемь лет я прожил в Южной Америке, куда — замечу в скобках — отправился по собственной воле в начале 1938 года; точно так же по своей собственной воле после разгрома Гитлера и окончания войны мои молодые сыновья оттуда уехали, чтобы поступить на военную службу. Я вправе рассказать вам о жизни тех народов, которые мне хорошо знакомы. Мои сведения о них почерпнуты отнюдь не в литературных салонах и палас-отелях.
Мы с женой и детьми жили вдали от больших и богатых городов на побережье океана, много дальше, чем конечные станции железной дороги. Знаю не понаслышке о маленьких белых городках бразильской глубинки, разбросанных по огромной целинной территории, затерянных в низкорослых тропических лесах, — но и там повсюду присутствует Франция. Повторяю это снова и снова, потому что это правда. Повторяю, Франция присутствует в каждом из этих городков, название которых вы и на карте-то не сыщете; зато местный священник, нотариус, хозяин гостиницы, аптекарь и редактор местного еженедельника непременно беседуют друг с другом о моей стране и при этом выказывают почти религиозную серьезность образца поколения 1848 года, поскольку для них Франция остается либо старшей дочерью Церкви, либо орудием эмансипации рода человеческого — в зависимости от предпочтений каждого. Ну да, сказанное может показаться вам нелепостью, но дело обстоит именно так — что я еще могу сказать? Вполне возможно, подобные персонажи будут выглядеть смешно в каком-нибудь кабачке на Монмартре, где шансонье без особых усилий начнут их подкалывать. Ну и что с того? У себя на родине их воспринимают вполне серьезно, уверяю вас; а вот как раз монмартрский шансонье смотрелся бы там крайне глупо… Могу засвидетельствовать: наше поражение в 1940 году уязвило их в самое сердце, и все наши оправдания им были совершенно непонятны. Да, мне необходимо сказать об этом. Вам следует об этом знать. Наше поражение уязвило их в самое сердце. Сколько бы мы им ни твердили, что и они на нашем месте поступили бы точно так же, — они не хотели видеть себя на нашем месте, это было не в их правилах: они никогда не «видели себя на месте» народа, породившего стольких святых и героев, на месте Франции Карла Великого, святого Людовика, Жанны Д’Арк, великого Наполеона — да они никогда не осмелились бы занять наше место. Они с изумлением взирали на нас с другого берега океана. Вы говорили им, что, когда два народа сражаются плечом к плечу, в случае поражения мудрость проявляет тот, кто раньше сдается на милость врага, и что лучше уж капитулировать, нежели погибнуть — ничего не поделаешь, им это все равно напоминало Ватерлоо. Им толковали про Петэна, а они думали о Камбронне. «Боже, Боже, а Франция-то!» — эту фразу мы слышали там постоянно на протяжении двух послевоенных лет. Она была запечатлена у всех на устах, читалась в каждом взоре. Помню одного старого аптекаря, который в августе 1940 года — будучи уже погруженным в диабетическую кому и окруженный молящимися о его душе близкими — вдруг открыл глаза и снова (в последний раз) произнес: «Боже, Боже! А Франция-то!» — испустив при этом столь глубокий вздох, что он, казалось, доносился из загробного мира. Об этом, как и обо всем остальном, я говорю вовсе не для того, чтобы вас разжалобить… Мне частенько приходилось пересказывать эту историю своим друзьям, но вот изложить ее на печатных страницах я прежде не решался. Уж очень боялся, что среди читателей обнаружится какое-то количество из тех тридцати восьми миллионов французов, которые — в тот самый момент, когда отходил в мир иной сей благородный человек — восторженно приветствовали маршала Петэна и поздравляли друг друга с тем, что удалось-таки с наименьшими потерями выкарабкаться из этой напасти; с тем, что французы в кои-то веки проявили большую изворотливость, чем англичане; вслед за этим они — как тогда было модно — начинали ахать над собственными бедами. Коль скоро представилась такая возможность, замечу мимоходом, что все тогдашние друзья Франции, где бы они ни жили, категорически отказывались нам сочувствовать. Они чересчур почитали Францию, чтобы проявлять к ней сострадание; они знали, что великой нации негоже принимать слова сострадания от кого бы то ни было. Они не сочувствовали нам, а если вдруг случайно и сделали бы это, то сами же очень скоро пожалели бы — ведь мы и сами очень скоро перешли от жалости к себе к совершенно комичному бахвальству. Послушать нас, так это именно мы и выиграли войну. Мы рассуждаем о Сопротивлении так, будто мы никогда и не кричали победителю; «Чур!» А об освобождении Парижа — так, будто никогда и слыхом не слыхивали (никогда-никогда!) о достойном восхищения, несравненном, беспрецедентном Варшавском восстании. Восстании, случившемся в этом отданном на растерзание врага, распятом на Голгофе меж двумя разбойниками городе, когда орудия русских ПВО совместно с орудиями немецких ПВО обстреливали английские самолеты, а те, двигаясь плотной цепью, пытались сбросить на парашютах оружие для восставших; когда советская армия удерживала повстанческую армию под огнем немецкой артиллерии — вплоть до полного уничтожения, в точности как какой-нибудь парнишка со скотобойни, который зажимает животное между бедер и резко выкручивает ему голову назад, чтобы облегчить работу обвальщика… Нет, те бедняги, кто в 1940 году причитал: «Боже мой! Боже мой! Франция…» — делали нечто более важное, чем сострадать Франции; они страшились за свою собственную судьбу — судьбу своих детей, судьбу своей родины; они с тревогой вопрошали себя, как именно все то, что им так любо, можно спасти без нашего участия, — и тем самым оказывали нам честь.
Это правда, что наше поражение в войне — подобно нынешней нечестивой конкуренции и продажности современных избирательных блоков — нанесло серьезный удар по престижу Франции. Но ведь то был, собственно говоря, не престиж Франции, а престиж французов; то был престиж несчастных, потерпевших поражение поколений. Что же касается престижа Франции, точнее, истории Франции и легенды о ней, то — сколь ни парадоксально это звучит — он рос и укреплялся по мере того, как снижался престиж французов.
Увы! Средний француз, тот, что никогда и носа не высунет наружу, охотно воображает себе, будто обитатели тех далеких стран, которые он даже не в состоянии толком разглядеть на карте, жили в блаженном неведении относительно вселенской драмы, первый акт которой только что был сыгран на территории Европы и развязка которой определит судьбу всего рода человеческого. Средний француз не знает и не хочет знать, что в такой, например, стране, как Бразилия, с ее многочисленными водопадами, нет ни одной затерянной на самом краю ойкумены деревушки, где не было бы электрического освещения, а с ним и миниатюрных телеграфных аппаратов американского производства. У какого-нибудь местного ливанца или сирийца имеется целый склад подобных устройств. Даже самые обездоленные оплачивают эти блага цивилизации при помощи векселей под совершенно ничтожные проценты. Конечно, аппарат доносит до них в первую очередь танцевальные и иные мелодии, но также и кое-что другое. Порой я задаю себе вопрос, не переживают ли обитатели этих медвежьих углов планеты вселенскую драму более остро, чем какие-нибудь французские крестьяне — жители деревень, глубже увязших в трясине черного рынка, нежели латиноамериканцы — в самом что ни на есть непроходимом экваториальном лесу. Ведь нет на свете худшего одиночества, чем одиночество эгоиста или скряги… Да, жители этих медвежьих углов более остро воспринимают вселенскую драму, нежели иные французские лицеисты… В самый канун войны я стоял рядом с бразильскими пастухами (vaqueiros), облаченными в разноцветные лохмотья, с кожаным лассо наперевес, с единственной шпорой, прикрученной веревкой к правому сапогу, и слушал речь Гитлера; не дождавшись ее окончания, я вскочил в седло и поскакал к своей небольшой ферме, располагавшейся в двадцати километрах. Дело было ночью, ужасно сырой и жаркой; по дороге я слышал яростный рык фюрера, доносившийся из крестьянских лачуг, столь убогих, что даже под потоками тропических ливней отец, мать и дети спят в них безо всяких одеял, вытянувшись рядком на слякотной земле.
Вы охотно верите или делаете вид, будто верите, что здесь — или там, или где-то еще, в общем, везде — каждый мечтает исключительно о куске мяса. Между тем, клянусь вам, есть миллионы людей, которых кусок мяса заботит гораздо меньше, чем вы думаете; то ли потому, что они уже давно привыкли обходиться без мяса, то ли — а это случается гораздо чаще — из-за того, что они страшатся гораздо более ужасных невзгод, нежели голод; невзгод, по отношению к которым мы уже почти не испытываем страха и которые мы воспринимаем крайне отчужденно. Следует признать, что подобный страх все-таки начинает пробуждаться в нас; он исходит из самых глубин нашей генетической памяти, когда мы становимся свидетелями все нарастающего авторитаризма со стороны власти, безымянной диктатуры силовых структур, зрелища гигантских концлагерей (в Германии и в России). Однако те, другие, живущие в своих убогих, с трудом различимых под пальмами лачугах, где хронический голод представляется естественной платой за собственную свободу, — они не так уж плохо разбираются в проблемах современного мира. Они неплохо понимают — много лучше, чем иные сочувствующие коммунистам церковники, — что новый мир, со всем его исполненным гордыни машинно-техническим фасадом, окажется даже хуже того дикарства, воспоминание о котором все еще сидит у них во внутренностях. Они понимают, что грядет эпоха полного отсутствия жалости к бедным, эпоха, единственным законом которой станет экономическая эффективность. Да, они лишь на расстоянии созерцали крушение Европы, но грохот падения надолго отозвался в их сознании. Они больше не верят в Европу, но еще верят в нас; они просят лишь о том, чтобы их вера — которую они неизменно, безоглядно и доверчиво лелеяли в себе по отношению к Европе — перешла бы на нас и только на нас.
Действительно, на протяжении многих лет наши противники в Европе старались представить нас этим людям как какой-то падший народ, неспешно и неохотно двигавшийся по пути прогресса; к тому же недавно этот хваленый прогресс споткнулся о гору трупов. Им хорошо известно, что прогресс этот — не наше изобретение, что совсем не о таком прогрессе вещали мы людям в ту пору, когда моя страна — на пике своего престижа и могущества — обратила к роду человеческому свое послание надежды и братства. Эти люди полагают, что Франция не успела еще произнести свое последнее слово. Что по своему произволению она может обратить против такого порядка, который на самом деле представляет собой диктатуру разбушевавшейся техники, огромные духовные ресурсы, накопленные ею на протяжении многих столетий; ресурсы, которыми Франция располагает и по сей день. Они говорят себе, что порядок этот Франции чужд; что Франция тщетно пыталась подчинить ему свободное дыхание своего национального гения и мало-помалу истощила свои силы в этой заведомо обреченной на поражение борьбе с самой собой; что ее историческая миссия отныне заключается в том, чтобы не только противопоставить этому порядку свой отказ от него, но и в том, чтобы измыслить какой-то новый порядок — да, измыслить новый, причем продумать его с тем восхитительным сочетанием ума и чувствительности, которое неизменно придавало жизненную силу новым идеям и приводило к истинной материализации мысли.
Вам не следует ни под каким видом считать, будто нынешние события превосходят человеческое разумение — как если бы у вас не оставалось иного выхода, кроме как претерпевать их… Не в том дело, что события приобрели большую, чем прежде, объемность; дело в том, что сами люди обесценились. Обесценивание человека — феномен, сопоставимый с девальвацией денег. Но не ждите, что обесцененные призна́ют свою обесцененность! Если бы банкнота в тысячу франков могла говорить, она заявила бы, что бифштекс сравнялся в цене с золотом — и никогда не осмелилась бы признать, что она сама девальвировалась и стала стоить не более ста су. Так и обесцененные люди предпочитают переносить свою месть на историю собственного обесценивания. Они все более склоняются к тому, чтобы отрицать историю, видеть в ней всего лишь совокупность исторических неизбежностей. Те, кто не осмеливается открыто призывать к марксистскому детерминизму — скажем, христианские демократы, — те ссылаются на «чаяния масс». Действительно, обесцененные политики, утратившие как совесть, так и отвагу, могут полностью потерять контроль над историей. Они виновны не столько в том, что не служили Франции, сколько в том, что не сумели воспользоваться ею, не сумели извлечь из этого потрясающего инструмента ни одной ноты, и это в столь судьбоносный для страны момент. Они продолжают по этому поводу свои распри, им бы хотелось в ущерб Франции оправдать себя, а ведь величайшие орга́ны нашей страны только и ждут легкого прикосновения дружеской руки к волшебной своей клавиатуре, чтобы зазвучать во всю мощь. И тогда их величественный глас вновь заполнит собой всю землю.
Да, действительно, клянусь вам, миллионы людей ожидают, когда зазвучит этот глас. Ожидают не только урожая французских полей, наших полезных ископаемых или продукции французских заводов, но и голоса Франции. И не злобного бормотанья, а разумного и одновременно страстного человеческого голоса, воплощенного слова — в этом переполненном роботами мире…
* * *
Официальный поэт Сопротивления господин Арагон некогда написал в своей книге «Вольнодумство»: «Я никогда не стремился ни к чему, кроме скандала, и стремился к нему ради скандала как такового». Что касается лично меня, то я нисколько не ищу скандала — скандал сам меня ищет и в некоторых случаях даже находит. Наступает эпоха, когда в полностью охваченном тоталитарным конформизмом мире даже самый невинный текст, позаимствованный из сочинений наиболее толерантных и человечных классиков нашей философии — к примеру, Монтеня или Монтескье, — для болванов прогремит как гром, а для тиранов — как набат. Иногда меня — совершенно безосновательно — считают памфлетистом, поскольку выдвигаемые мною идеи (при всей их скромности) не были поставлены мне каким-нибудь официальным предприятием по производству пищи для ума. Я сам искал их, причем не без труда и риска для себя; возможно, знатоки сочтут их вкус грубоватым — как у собранных в лесу грибов. Свои идеи я привожу в том виде, в каком они появляются на свет; я хотел бы излить их безо всякой задней мысли — даже без задней мысли убедить публику. Кроме того, я наделяю их максимальным смирением, на которое способен.
Действительно, разумный человек не станет в наше время питать особых иллюзий относительно своего гипотетического воздействия на умы — ведь существует целая технология лжи, а истина никакой технологией не располагает.
Оказавшись перед лицом колоссальной пропагандистской машины, разумный человек никогда еще столь сильно, как сегодня, не отчаивался в самом себе и одновременно столь сильно не верил в разум. Ведь разум пользуется людьми разумными постольку, поскольку может выразить себя через их голоса; однако же в разуме заключена некая взрывная сила — взрыв наступает, когда сопротивление болванов побуждает разум достигнуть высочайшей степени напряжения. Именно от этого взрыва разума Франция и ожидает своего спасения и одновременно спасения человечества.
Болваны считают наш мир разумным, поскольку это мир ученых. Между тем опыт показывает нам, что среди ученых имеются полнейшие сумасброды и что наука совершенно не обязательно наделяет своих служителей здравым смыслом и добродетелью. Современный мир бахвалится высоким развитием техники, но на самом деле речь идет о мире, находящемся во власти инстинкта, иначе говоря, разнообразных позывов. Вот почему он сам по себе ориентируется на эксперименты, которые выглядят столь смелыми лишь потому, что продиктованы не разумом, но инстинктом. Все новые эксперименты — для него предмет тщеславия; его мало интересует, можно ли осуществить на практике тот или иной эксперимент или нет; он кичится тем, что способен победить все трудности при помощи технических средств. Но если подобные эксперименты принципиально невозможно воплотить в жизнь, то никакие технические приемы не позволят довести их до конца; зато они, скорее всего, способны довести их до такой точки, когда последствия экспериментов уже становятся необратимыми. Иначе говоря, род человеческий устремился по тупиковым путям. Только что один из таких путей был проложен ядерной бомбой. Не исключено, что именно эта бомба ознаменует собой решающую победу техники над разумом.
Несомненно, найдутся такие люди, кто не очень отчетливо понимает оппозицию; «техника» — «разум». По крайней мере, они говорят себе: «Разум неизбежно победит технологии, какими бы совершенными они ни были». О, безусловно, разум всегда в конечном итоге будет прав.
Технике никогда не сладить с разумом: напротив, она может очень уверенно сладить, например, с разумным человечеством; она может разрушить человеческий разум, уничтожив разумное человечество — либо в результате какого-нибудь неудачного эксперимента (который повлек бы за собой катастрофическую аварию), либо же в результате чересчур затянувшейся войны — войны, по ходу которой (эту гипотезу когда-то изложил мне один знаменитый южноамериканский биолог) всеобщее и систематическое использование ядерного оружия приведет к радикальному изменению уровня радиации, так что окружающая среда станет неблагоприятной для жизни. Но эта двойная угроза — еще не самое страшное.
Техника способна извести человечество под корень; она также способна привести к столь сильной его деградации, что оно перестанет заслуживать определения «разумное». О, поверьте, это всего лишь очередная гипотеза — не менее, впрочем, правдоподобная, чем первая. Нас неустанно призывают прикинуть, сколько пользы может принести нам то чудесное изобретение, которое раскрывает нам тайну универсальной энергии. Нам говорят, что энергия эта скоро будет стоить копейки. Странно, почему мы не задаемся вопросом: с какой стати те, кому поручено доставлять нам эту энергию, станут довольствоваться равномерным ее распределением между всеми людьми? Почему, собственно говоря, несколько тысяч техников, в руках которых сосредоточена энергия, способная взорвать всю планету, станут служить человечеству — вместо того, чтобы подчинить его себе?
На протяжении долгих столетий — со времен учреждения рыцарства, организации городских коммун, роста привилегий и льгот, создания провинциальных парламентов и вплоть до революции 1789 года и Декларации прав человека и гражданина — моя страна неизменно направляла все свои мысли и действия к тому, чтобы обеспечить защиту индивида, постепенное раскрепощение человеческой личности. О да, многие выразят удивление по поводу того, что я в подобном ключе рассуждаю о революции 1789 года и Декларации прав человека и гражданина. Дело в том, что революцию 1789 года, идеалы которой очень скоро оказались преданы тоталитарными зверствами Национального конвента (как в связи с Робеспьером не вспомнить о Гитлере, а в связи с Дантоном — о Геринге?), я всегда воспринимал не как крушение старой Франции, но как ее дальнейшее совершенствование; старой Франции, окончательно потерявшей голову от уверенности в себе и своей веры в человека. Именно таково было мнение монсеньора графа де Шамбора, который незадолго до собственной кончины писал французским рабочим следующее: «Давайте держаться вместе, и когда вы того пожелаете, мы возобновим великий поход 1789 года». Наша революция родилась из пыли, из тех песенок, которые напевали в то чудное лето — самое солнечное за полвека, как позднее напишет Варанжевиль, — при помощи литра дешевого вина. Не стоит приписывать нам представление о революции как о восстании мужиков, на протяжении веков прозябавших в невежестве, рабстве, пьянстве и нищете и воспользовавшихся некими благоприятными обстоятельствами, чтобы разом покончить с тысячелетней историей страны — подобно тому, как нищий бродяга ночью поджигает ферму, где ему отказались подать милостыню. Народ восстал тогда вовсе не против былого угнетения — кстати сказать, волею своих представителей он очень скоро (в ночь на 4 августа) швырнул в огонь собственные привилегии; гениальное предвидение побудило народ убояться угнетения грядущего. И вот сегодня угроза эта осуществилась. В распоряжении современного государства оказались технологии наиболее мощного инструмента власти, который мог только сниться любому тирану со времени она. Перед нами не что иное, как вызов разуму, и коль скоро он был брошен — стало быть, дрогнула французская философская традиция. Она дрогнула под неудержимым натиском контрцивилизации, которая, чтобы легче было справиться с ней, поначалу прибегла к ее же собственному словарю — а затем немецкая философия наделила эту контрцивилизацию новым словарем.
Я думаю, было бы смешно отрицать происшедшее, руководствуясь соображениями национального престижа. Французская философская традиция дрогнула именно в тот момент, когда перешло в наступление всемирное тоталитарно-концлагерное варварство; французская философская традиция дрогнула, и это означает, что во всем мире человеческая свобода оказалась под ударом. Все сказанное — к чести нашей страны, все сказанное в высшей степени согласуется с нашей национальной историей. Но если мы не вполне с этим согласны, то это обусловлено не столько заботой о престиже Франции, сколько опасением — сознательным или бессознательным, — что происшедшее наложит на нас новые обязательства. Ведь восстановление французской философской традиции потребовало бы от нас не меньших жертв, чем восстановление экономики, причем речь должна была бы в этом случае идти не только о готовности претерпевать подобного рода жертвы наряду со всеми прочими, выказывая при этом ту своеобразную фальшивую добродетель, которая ныне получила такое широкое распространение и которая именуется пассивной резиньяцией. Нет, нам придется еще и взвалить на себя тяжкий груз этих жертв — не в том смысле, чтобы подставить им спину, а в том, чтобы встретиться с ними лицом к лицу. Да, мы охотно признаем снижение нашей экономической мощи, ибо не можем свести эту напасть к роковым последствиям исторического процесса. Мы также можем трусливо перекладывать друг на друга ответственность; между тем кризис французской философской традиции — факт, напрямую касающийся исключительно нас. Не нам строить машины — мы не в состоянии строить машины без угля; но только от нас зависит, чтобы в этот решающий момент, когда, по мнению не только писателей (вроде меня), но и ученых (привыкших взвешивать свои слова), должна решиться судьба человечества, Франция поставила бы эту проблему на свой особенный лад.
Почему я должен скрывать то, что совершенно очевидно для всех — и друзей, и врагов? Происходит созидание нового мира; ясно, что он созидается, мягко говоря, в обход принципов и методов нашей духовной традиции. Французская цивилизация была основана на определенном понимании человека, общем для всех наших мыслителей — как верующих, так и неверующих; человека как разумного, свободного существа. Именно эта человеческая свобода, именно эта абсолютная гармония разума и свободы и сообщали человеку сакральный ореол. Так вот, миру, в который нам предстоит войти, — а может, мы уже находимся внутри его, просто дверь за нами еще не закрылась, — неведом тот тип человека, о котором я только что написал. Как бы ни хорохорились бравые французы, стремясь переступить этот порог с напускной беззаботностью господина, который не хочет выглядеть перепутавшим этаж гостем; как бы старательно христианские демократы ни устанавливали при входе наполненную до краев кропильницу (чтобы, входя, можно было благочестиво осенить себя крестным знамением) — ничего не поделаешь, миллионы взглядов людей со всего мира ныне устремлены на нас, и притом взглядов не любопытствующих, но исполненных тревоги. Не станем обманываться: нынешний мир ни у кого не вызывает доверия. Большинство людей произрастают в нем за неимением лучшего и потому, что мы сами входим в него; люди эти последуют за нами, а стало быть, у них появляются основания в один прекрасный день предъявить нам счет. Мы сколько угодно будем уверять их, что каждый выкарабкивается как может; понимаю, это реалистический образ мыслей, и все народы теперь изъясняются таким же образом; но тут все дело в том, что они никогда ничем другим, кроме как народами, не являлись и не являются. Иное дело Франция — она еще и отечество, и в этом ни на секунду не сомневаются те из нас, кто хоть немного путешествовал по свету и при этом думал не только о своих мелких заботах… Отечество, то есть нечто гораздо большее, нежели политическое и экономическое устройство страны, которое все увереннее подменяет собой современное государство — или, во всяком случае, то, что мы именуем государством; современное государство — наполовину ростовщик, наполовину полицейский; с его всевидящим оком и запущенной во все карманы рукой. Отечество — то есть некое нравственное существо, обладающее своими правами и своими обязанностями, которое может просить о чем угодно, но не смеет требовать чего угодно — во имя того же закона, который регламентирует деятельность животных, жертвует пчелу улью, а индивида — виду. Отечество, отечество людей — да, вот чем все еще остается Франция для миллионов не-французов. Они соглашаются с той точкой зрения, согласно которой у современного народа обязательств не больше, чем у младенца (быть здоровеньким, прибавлять в весе); согласно которой для националиста лучший из миров — или наименее скверный — тот, где каждый народ, пухленький и сытый, сидя на своем горшке, скажет другому поверх пограничных барьеров (держа при этом палец на спусковом крючке автомата) ту самую знаменитую фразу, которую один персонаж Пруста вставил в обращенное к собственному слуге письмо, полагая необходимым выказать уважение подчиненному и одновременно не забывать о собственном достоинстве: «Чувствую себя хорошо…» Они признают все это, потому что не считают себя обязанными поступать по-другому; признают ради них самих, но не ради нас. И это противоречие делает честь их здравому смыслу.
Если Франция — это отечество, в том смысле, в каком встарь трактовал это понятие христианский мир, то священный эгоизм не может стать для нее ничем иным, кроме как очковтирательством, по меньшей мере в определенных обстоятельствах (а обстоятельства эти как раз и являются самыми ответственными). В данных обстоятельствах как националисты, так и интернационалисты рискуют впасть в грубую ошибку. Так, когда правые националисты, ненавидевшие Советскую Россию, в период абиссинской войны или так называемого крестового похода франкистов провозглашали абсолютный приоритет национальных интересов, они тем самым действовали вразрез с национальными интересами Франции; они морально разоружали ее в пользу национальных интересов тех держав, которые располагали большей по сравнению с нами мощью; при этом они и думать не думали о том, что в один прекрасный день наибольший вес получат национальные интересы СССР. И то сказать: чем, собственно, заняты нынешние коммунисты, как не пережевыванием тех же самых аргументов, что приводили недальновидные представители правых в 1935-м, а затем и в 1938 году; они ведь и меня призывали подходить реалистически к фашистско-нацистской экспансии — а то ведь я, не дай бог, прослыву подстрекателем войны. Да, идея отечества носит религиозный характер; христианство полностью перенесло ее в план трансцендентного.
Любовь к отечеству, как и любовь к Богу, основана на добровольном самопожертвовании. Так вправе ли отечество требовать от кого-то большего, нежели требует Бог, — а ведь Он желает, чтобы ему лишь служили, но не раболепствовали перед ним? Если мы осозна́ем все это, мы поймем, что правый национализм вовсе не так уж резко противостоит левому антипатриотизму.
Приверженцам христианских воззрений вроде меня, которые вместе с Пеги (но также и вместе со святым Людовиком и с Паскалем) полагают, что самой страшной бедой для нашей страны было бы ее скатывание «к состоянию смертного греха» в результате вполне осознанных неправедных действий, даже если они и мотивированы некоей выгодой, — так вот, приверженцам этих воззрений в равной степени чужды и марксизм, и фашизм. По мнению сторонников обеих названных доктрин, у народа вообще нет отечества; народ — это государство, и коль скоро коммунист намеревается в надлежащий момент воспользоваться государством как необходимым инструментом для того, чтобы сломить всяческое сопротивление диктатуре пролетариата, — он имеет столько же оснований стать националистом, сколько Баррес и Моррас. В христианском представлении об отечестве ему ненавистно его подчинение идее благодати, закону милосердия. Боюсь, у многих людей от всего этого осталось лишь какое-то смутное воспоминание, как о некоем блестящем парадоксе. Нет и еще раз нет! Подобного рода представление об отечестве на протяжении многих столетий было свойственно всему христианскому миру. Ограничимся одним лишь примером: на протяжении столетий принцип обязательного призыва на военную службу мог бы показаться людям чем-то чудовищным и одновременно смехотворным. Национальный конвент, приняв декрет об обязательной военной службе, предал основы нашей цивилизации и заложил фундамент тоталитарного мира. Если достаточно одного декрета, чтобы все без исключения граждане сделались собственностью государства, то почему бы им не принадлежать этому государству на протяжении всей их жизни, от рождения и до самой смерти? Потому-то приверженец антипатриотических взглядов с легкостью может превратиться в фанатичного националиста и при этом сохранит убежденность в том, что отечество — не более чем опасный предрассудок, способный ограничить права государства. Господин Арагон писал в свое время в пятом номере журнала «Сюрреалистическая революция»: «Еще большее отвращение, нежели патриотизм — эта разновидность обычной истерии, но более бессмысленная и более смертоносная, чем другие, — у нас вызывает идеал отечества». Правый националист — более проницательный, чем все прочие, — исходя из этого заявления, уже мог бы прийти к выводу, что такого рода антипатриотическое кредо ни в коей мере не перекрывает автору этих слов дорогу в национализм левого толка.
Бесспорно, национализм цветет ныне пышным цветом во всем мире. Я имею в виду национальный эгоизм в его наиболее уродливых и подчас наиболее комичных формах, поскольку царящая во всем мире сумятица в конечном итоге упраздняет само представление о стыде. Хотя человечество еще не расчеловечилось полностью, но прожорливые, ненасытные, готовые разделаться друг с другом государства — дипломатические договоренности с трудом удерживают их от резких движений, подобно тому, как изголодавшихся псов удерживает кнут псаря, — больше напоминают не людей, а зверей. Никогда еще христианское представление о братстве разных народов, которое кружило голову величайшим университетским ученым средневековья, не подвергалось такому поруганию и забвению; однако слабые отзвуки этой идеи, что еще живы в человеческих сердцах — во всяком случае, в тех странах, которые испытали глубокое влияние французской культуры, — таинственным образом остаются связаны с именем Франции, французской традицией, духом Франции…
Господи, мне бы хотелось поведать о стольких предельно простых вещах на столь же простом языке, но я опасаюсь, как бы мои слушатели — утомленные и пресыщенные мерзкой пропагандой, от которой их уже с души воротит, — не отнеслись к сказанному мной без должного внимания. Те чувства, о которых я говорю, не из тех, что собирают толпы на площадях; они, например, не имеют ничего общего с переживаниями южноамериканца иностранного происхождения, которые он может испытывать в отношении той страны, где родились его предки; эти чувства естественным образом выливаются — когда представится случай — в различные шумные мероприятия, демонстрации и размахивание флагами. Те люди, которых я пытаюсь понять и приблизить, никак не связаны с нами в расовом отношении, и те чувства, которые они питают по отношению к нашей стране, — из тех, что им хотелось бы держать при себе. Им особенно сильно претит выражать эти чувства в присутствии французов — увы, они ведь опасаются, что вызовут у них смех и прослывут болванами. Из всех возможных собеседников им менее всего хотелось бы что-то сказать на сей счет какому-нибудь более или менее увешанному наградами господину, который пересек океан с тем, чтобы заявиться перед ними и начать нахваливать свою страну, как коммивояжер нахваливает ту или иную марку мыла — с напускным добродушием, сердечностью, скромностью и победными славословиями в отношении новинок сезона. Вот почему столько моих коллег возвращаются из дальних странствий не то чтобы разочарованными, но обманутыми… Ведь лектор, как вы знаете, никогда не чувствует себя обманутым — для этого существуют организаторы лекций; если лектору аплодируют — стало быть, все в порядке. А если не аплодируют, то исполненный сострадания организатор заявляет ему за кулисами, что называется, на юру, но с торжественным рукопожатием: «Великолепно! Они с самого начала и до конца слушали как зачарованные. Вы даже не оставили им времени на аплодисменты!» Так что лекторы не испытывают никакого разочарования, зато случайно оказавшиеся там французы — и даже не только заезжие гости, но и те гастролеры, кто стремится не терять ни минуты, которым совершенно наплевать, поняла их аудитория или нет, а тем более наплевать, поняли ли они сами что-нибудь или нет, — по возвращении оттуда констатируют: «Нам говорили, будто тамошние жители любят французов; и с чего только они это взяли!» Но в том-то и дело, что любят там не нас. Более того, и говорить о Франции там особенно не стали бы — ведь местные жители сразу поймут, что мы с ними говорим на разных языках. Мы с большим сомнением относимся к подобной сдержанности; мы обращаем на нее внимание лишь с тем, чтобы убедиться, что «они ничем не лучше нас» и что «нам у них учиться нечему». Может, они и впрямь ничем не лучше нас, но ведь им как раз и нужно, чтобы мы были лучше их. Франция наделила их этой потребностью — потребностью в определенного рода величии, особом типе величия — простом, человечном и доступном любому человеку доброй воли. Они полагают — по праву или нет, — что нашли тайну этого величия именно в нас, в нашей истории, или по меньшей мере в том, что им известно о нашей истории, то есть в легенде о Франции. Даже если они ничем не лучше нас — ну что ж, какая разница, нам не в чем себя упрекнуть. У этих людей нет собственной легенды; точнее, они предпочли нашу легенду своей. У нас-то своя легенда есть, Франция распечатала этот чек еще задолго до нашего рождения. Чего же вы хотите? Среди множества других отечеств, в эпоху, когда отечества еще существовали — ведь современные народы, повторяю это еще раз, почти что не заслуживают названия «отечество» и похожи на отечества не более, чем бешеная собака похожа на здоровую, — в эпоху, когда отечества еще существовали, Франция являлась важнейшим из отечеств, более отечеством, чем другие, более открытым, более толерантным, более кротким; естественно поэтому, что миллионы людей в тяжкой юдоли своей думают именно о ней. Если вы полагаете, что они думают о Франции как о дорогой любимой женушке или о каком-нибудь произведении искусства, это означает, что я так и не смог довести до вас свою позицию. Они думают о нас не как о своем единственном шансе на спасение — полагать так было бы недопустимой наивностью. Очень часто, слишком часто они размышляют о том, что французская цивилизация ныне превратилась в прекрасное воспоминание о прошлом — не более того; стала потерянным раем в нашем жестком мире — мире, который неизбежно становится миром без отечества, коль скоро в нем утрачено оказалось братство; о том, что у Франции не осталось ныне другого выбора, кроме как исчезнуть или отринуть самое себя. Они неизменно близки к тому, чтобы смириться с этим миром; они пытаются загодя приспособиться к его волчьим законам — и при этом не вполне отдают себе отчет, что единственный способ заполучить реалистическое сознание заключается в том, чтобы вообще отказаться от него… С учетом того, что морализм американцев или цинизм марксистов привел этих людей в некое депрессивное состояние, вы с легкостью побудите их признаться, что цель в политике оправдывает средства; но все-таки и эту истину они охотнее объявят не французу, а представителю какого-нибудь другого народа. Если же француз одобрит их образ мыслей, дружески потреплет по коленке и назовет их людьми, свободными от предрассудков, — тут они придут в смущение. Мы даже не в состоянии представить себе, с каким странным выражением лица слушали они в 1940 году вишистского чиновника, сообщившего им о перемирии с немцами… Дело в том, что на их обостренный слух устами этого чиновника изъяснялась сама легенда — наша национальная легенда, чертова легенда, совершенно искажавшая чиновничью аргументацию — до такой степени, что они становились какими-то гротескными, словно человеческие силуэты в тумане. Сколь бы им ни толковали о победе под Верденом — перемирие все-таки скорее напоминало им Ватерлоо. Я имею в виду, конечно, легенду о Ватерлоо. Ведь понадобился ни много ни мало престиж тысячелетней истории нашей страны, чтобы эпизод этот — в общем-то, ничем не выдающийся по сравнению с другими — стал своего рода универсальным народным мифом. Тысяча лет, и плюс к тому этот проклятый папаша Гюго — который сам по себе является воплощением французской истории, со всеми его десятками тысяч александрийских стихов и знаменитым романом «Отверженные», который, быть может, ни один француз из тысячи и не дочитал до конца, но который столь же повсеместно знаменит, как и Эйфелева башня… Одним словом, функционер из Виши попусту тратил свое красноречие. Ах, сколь тернистый путь выпал на долю наших легенд… Когда я использую слово «легенда», то делаю это за неимением лучшего, ведь легенда чаще всего годится лишь на то, чтобы пленить воображение. Легенда о Франции неизменно пленяла воображение людей; она защищала их, покровительствовала им, а иногда и спасала их.
Боже, коль скоро французы не могут без отвращения соглашаться с тем, что можно таким образом верить в их страну, — это означает, что сама идея верности Франции предстает перед ними в кривом зеркале. Они гораздо охотнее могли бы представить себе легенду о Франции, основанную исключительно на литературных авторитетах. Они и не стремятся знать, что история столь огромной страны имеет глубокие корни, уходящие глубоко под землю; что мышление великого народа — не какая-то там абстрактная идеология, но живая пища, а ее влияние — своего рода оплодотворение. Приведу один пример, который поможет им немного яснее разобраться во всем этом. Бразилия предприняла исключительно интересный человеческий эксперимент, который уже близок к завершению; ей удалось за относительно короткий срок сплавить воедино, в один народ столь разнообразные этносы, как черная, красная и белая расы. В самый критический момент этого опыта, то есть в середине XIX века, для многих тысяч молодых метисов моя страна в первую очередь являлась ответчиком, гарантом, великолепным залогом. Молодые люди, которых я имею в виду, чаще всего рождались на свет в результате внебрачных связей богатых португальских плантаторов с красавицами-рабынями. Эти сахарные и кофейные бароны, эти владетели плантаций какао чаще всего привязывались к своим незаконнорожденным отпрыскам и давали им приличное образование. Но если законные дети отправлялись за карьерным ростом в Европу, а точнее, в Коимбру, то бастарды обыкновенно учились в более скромных заведениях в самой Бразилии, причем учителями их обыкновенно становились французы. Когда в 1822 году Бразилия отделилась от Португалии и обрела самостоятельность, этим миллионам молодых мулатов — составлявшим своего рода бразильскую «интеллигенцию» — в спешном порядке пришлось поставлять кадры для службы в администрации, для военной службы, для крупнейших правящих партий. Но еще на протяжении долгих лет им пришлось бороться с недоверием, а то и враждебностью со стороны обеспеченного португальского общества, представители которого отказывались выдавать своих дочерей за мулатов. Ну и что с того! Ведь они почитали за честь принадлежать (благодаря полученному им образованию) к народу, который казался им величайшим в мире, и это обстоятельство перевешивало в их глазах презрение со стороны португальцев. Они считали себя воплощением французского разума; они были частью Франции; они прилагали все усилия к тому, чтобы принадлежать ей духовно; они учили своих детей основам Франции, как учат основам религии. Франция и впрямь являлась для них своего рода религией — ведь она провозгласила приоритет свободы мышления во вселенском масштабе, а также равенство всех без исключения свободных людей. В общении с нами эти люди не занимались передергиванием; они не ждали от нас слов утешения по поводу своего уязвленного тщеславия; да и не тщеславие тут было задето, но их достоинство, их честь. А ведь именно французская традиция гарантировала им это достоинство и эту честь. Мы по-братски помогали им не сомневаться в самих себе, ведь у столь чувствительных и нервных людей, как они, вызванный подобными сомнениями комплекс неполноценности очень часто принимал вид патологии, навязчивой идеи. Как много молодых бразильских интеллектуалов той поры покончили жизнь самоубийством! Именно надежда на Францию помогала им справиться с отчаянием. О нет, сказанное мною — опять-таки не чистая литературщина! В один из самых мрачных периодов Второй мировой войны, когда я проездом находился в Рио, один из самых знаменитых ныне бразильцев (он слишком известен, чтобы я мог позволить себе назвать его имя) как-то вечером заявил мне со слезами на глазах (по радио как раз заканчивалось выступление маршала Петэна, с его блеющим голосом): «Похоже, французы ныне и сами пришли в отчаяние, а ведь у них всегда находились силы вселить надежду в род людской. Они станут походить тогда на того скупца, который умирает от голода на набитом купюрами матрасе… Похоже, Франция не отдает более себе отчет в том, сколь остро все человечество на протяжении стольких веков нуждалось именно в ней. И конечно же, еще больше далека она от понимания того обстоятельства, что и мы сами многим ей обязаны. Мне бы хотелось, чтобы однажды вы сообщили об этом Франции. Не подлежит сомнению, что в определенный момент нашей истории лучшие из нас могли задаться вопросом: не обречен ли на провал предпринятый нами расовый эксперимент? Не станет ли смешение кровей фатальным для нас? Ведь нашу молодежь, в особенности молодую интеллектуальную элиту, прямо-таки косила чахотка, причем врачи объясняли невероятно высокую смертность среди туберкулезных больных нашей слабой нервной сопротивляемостью, связанной именно со скрещением рас. Да, наши лишь недавно вышедшие из отроческого возраста молодые люди казались не менее счастливыми, чем все прочие; но при первых признаках грозной болезни они капитулировали и не столько умирали, сколько позволяли смерти себя одолеть. Разумеется, у них были свои резоны продолжать жить — кроме одного, который им предоставила именно ваша страна. Когда старая португальская культура — а ее хранителями выступали учители прежних времен — деградировала до стерильного конформизма, они увлеклись французской философской традицией, которая представлялась им воплощением одновременно и свободы, и дисциплины, да и чего-то большего: приключения, пьянящего приключения. Учитывая влияние душевного тонуса на физическое состояние, трудно не признать колоссальный масштаб той поддержки, которую оказали нашей стране ваши мыслители и поэты».
Я стараюсь как можно точнее привести слова моего приятеля. Уверяю вас, общий их смысл сохранен, но вот что я не в состоянии передать, так это особое их значение для меня. Ведь то был престарелый государственный муж, обыкновенно весьма щепетильный в том, что касается соблюдения тайны своих сердечных переживаний; в день, когда объявили перемирие, он прикинулся больным и заперся у себя дома; лишь два дня спустя он вновь обрел хладнокровие и опять предстал с непроницаемым лицом на официальных приемах, куда захаживали и враги моей страны. «Что вы хотите, — добавил он, — мы, конечно, понимаем, что ваше правительство сейчас стремится выйти из игры, но вот этот меркантильный подход совсем не вяжется с образом вашей великой страны — она, по сути дела, не может выйти ни из какой игры, поскольку полностью вовлечена во все происходящее на свете… Я не солдат и не поэт; я скорей сойду за весьма жесткого реалиста, так что девиз вроде „лучше умереть, нежели сдаться на милость врагу“ не может вызвать у меня мгновенное одобрение. Тем не менее по зрелом размышлении я спрашиваю себя: а может, этот девиз все-таки вам вполне подойдет, может, он гораздо менее опасен, чем другой, внешне более разумный: „Лучше сдаться на милость врагу, нежели умереть“. Предпочтя смерть сдаче, вы чувствуете себя как нельзя лучше; а вот если вы предпочтете сдаться, не исключено, что вы все-таки умрете». После долгой паузы, закрыв лицо руками, мой старый друг заключил свою тираду словами, которые и теперь, много лет спустя, бесконечно волнуют меня и, может статься, побудят к размышлению кого-то еще: «И вот что нас крайне угнетает, Бернанос: если, не приведи бог, Франция вдруг отречется от самой себя, мы окажемся обречены на выживание ценой отречения от нас самих — в том мире, где Франции уже не будет».
Вовсе не для того, чтобы воздействовать на ваши эмоции, я пытаюсь вспомнить сейчас об этих миллионах людей, для которых французская философская традиция на протяжении столетий являлась чем-то гораздо бо́льшим, нежели сердечная предрасположенность или духовное развлечение, — она являлась Французской Цивилизацией с большой буквы, целостным представлением о жизни. Мы несем ответственность за эту цивилизацию, мы несем ответственность за этих людей — точно так же, как мы несем ответственность за нашу империю. Фразы типа: «Увидим позже, когда будет время» или: «Все это прекрасно, но сегодня это не годится» совершенно неуместны. Это вы сами не годитесь. Миллионы людей мысленно слились с нами, миллионы людей нашли себе убежище за невидимыми границами французской культурной общности — так, будто они искали это убежище в тени нашего национального флага. Если бы мы оставили наши духовные позиции, мы бы предали этих людей врагам. И это вовсе не метафора. В мире, где торжествует один-единственный принцип — принцип экономической эффективности; где колоссальная пропагандистская машина, работая день и ночь без передышки, подменяет рассуждение механическим вдалбливанием готовых истин, убеждение (ради которого шли на смерть мученики) — автоматизмом (который нуждается в палачах); в таком мире те, кто искренне верил в царство свободы и братства, не могут ожидать для себя иной участи, кроме как сделаться беззащитными жертвами. Мы бы предали этих людей, как вишистские мошенники когда-то предали в лапы Гитлера наших антифашистов и как их оппоненты слева предали затем троцкистов в лапы Сталина. Люди, о которых я говорю, пока еще колеблются — стоит ли им переступать порог враждебного мира. Они еще не вошли в него, они наблюдают за тем, как мы мало-помалу приближаемся к нему; они ждут от нас хотя бы слова, хотя бы знака. Но что это за мир и почему он им враждебен?
Мне уже не терпится приступить к самому главному, к самой сути того послания, которое французы должны ныне адресовать тем людям, кого их культурная традиция защищает гораздо меньше, чем нас, французов, от некоторых ошибок (французы и сами смогут освободиться от них лишь ценой упорных усилий). Да, в наше время даже элементарное мыслительное усилие с каждым днем становится все более трудным делом, поскольку формирующийся на глазах концлагерный мир, в котором нам приходится жить, вынуждает нас к массовидному мышлению, и все это благодаря фантастическому развитию той самой пропаганды, перед лицом которой свободная мысль оказывается в ситуации, сходной с беспомощностью скромнейшего ремесленника перед лицом крупной промышленности. Да, если мы не примем никаких предупредительных мер, настанет время, когда претензия человека на свободу мышления покажется чем-то не менее абсурдным, нежели иллюзия какого-нибудь наивного автомеханика, который принялся бы пытаться вручную изготовлять автомобили с целью составить конкуренцию господину Форду. Причины, кстати, в обоих случаях одни и те же. Ведь свобода мышления стоит чрезвычайно дорого, а в некоторых странах она вообще бесценна — она стоит человеческой жизни.
Подобного рода двойная зависимость свободного мышления и свободного труда от коллективного сознания становится в наше время феноменом всеобщего характера. Так что здесь нет оснований говорить о социально-политическом кризисе — речь идет именно о кризисе цивилизации. Более того, теперь уже совершенно бесполезно противопоставлять диктатуры демократическим странам — ведь и в демократических странах имеет место экономическая диктатура (и нет гарантии, что она так и останется экономической). Мне, по правде говоря, даже как-то затруднительно произносить само это слово: «демократия». А что бы вы хотели? Я прошел войну 1914 года — и прошу вас меня извинить; служил я не в штабах, а носил, как и Гитлер, лычки капрала (хотя перед ним открывались более блестящие, чем у меня, перспективы). Так что с 1914-го по 1918 год я повидал много людей, отдавших свои жизни за демократию. В 1941 году двое моих сыновей и племянник (которого я люблю как сына) покинули Бразилию и перебрались в Лондон, чтобы, в свою очередь, принять участие в войне. Так что и им пришлось повидать много жертв за демократию… Быть может, именно поэтому само это слово уже не внушает их поколению того священного трепета, который оно внушало нам.
Как я уже отмечал в самом начале, кризис цивилизации — это именно тот феномен, в который каждый француз ныне просто обязан пристально всмотреться, дабы получить о нем ясное и четкое представление.
Словосочетание «кризис цивилизации» может трактоваться двояко. Имеем ли мы дело с новой цивилизацией, находящейся в процессе становления? Или же речь идет о кризисе именно человеческой цивилизации — то есть о настоящей болезни цивилизации? Из этих двух гипотез болваны единодушно отдают предпочтение первой. То есть я не утверждаю, что все, кто склоняется в пользу первой гипотезы, болваны; я только утверждаю, что все болваны выбирают именно ее; это не одно и то же. Болваны потому отдают ей предпочтение, что это наиболее легкое решение — иначе говоря, оно не побуждает ни к каким действиям. Если мы согласимся с тем, что невозможно двигаться вверх по течению, — ну что ж, каждому остается только стянуть с себя штанишки и плыть по воле волн. Кто-то располагается на самой середине реки, которая неумолимо влечет свои воды к тоталитарно-концлагерному Океану; таким образом им удается плыть быстрее и прийти к финишу первыми. Другие же — вроде христианских демократов — плывут как можно ближе к берегу, где течение не слишком быстрое; они нарочно запутываются в прибрежных травах, барахтаются в каждом затоне и постоянно делают вид, будто что-то потеряли, — для того, чтобы получить от товарищей марксистов разрешение вернуться и поискать это что-то.
Но я не из тех, кто привык плыть по воле волн. Может, потому, что я не умею так хорошо плавать, как господин Бидо. Ну и ладно! Полагаю, цивилизации созданы для людей, а не люди для цивилизаций. Здесь я должен извиниться, что опять прибегаю к слову «цивилизация». Я делаю это за неимением лучшего; ведь, как мне представляется, слово это имеет чересчур широкий, чересчур универсальный смысл, чтобы применять его к опыту, о котором мы еще не можем сказать, будто он не удался, — ведь полный провал такого опыта будет означать вселенскую катастрофу. Да, это именно опыт. Эта так называемая цивилизация вовсе не претендует на то, чтобы стать для человека укрытием, — нет, она пользуется им как ставкой в собственной игре. Не я это сказал, а господин Эйнштейн, видный ученый, который привык взвешивать слова. Во всем мире сейчас наблюдается волна недоверия по отношению к так называемой цивилизации, недоверия, переходящего в своего рода ступор. Откуда она вообще взялась? Куда она идет? Куда она нас ведет? Миллионы людей с тревогой спрашивают себя, что станется завтра с этой механической цивилизацией, которая — двигаясь от одного механизма к другому — в конце концов пришла к сногсшибательному изобретению: она изобрела механизм, способный истребить все прочие механизмы. Что станется с цивилизацией, которая выдает себя за массовую и которая, заполучив атомную бомбу, располагает теперь мощнейшим средством уничтожения этих масс из всех когда-либо придуманных человеческим разумом. Стало быть, речь идет об атомной демократии. Но ведь это же курам на смех! А может, наряду с избирательным бюллетенем следует вручать каждому избирателю по бомбочке?
Я спрашиваю себя: а почему, собственно, Франции следует сейчас солидаризоваться с подобной цивилизацией, почему она должна ввергать в этот абсурдный эксперимент — абсурдный, ибо необратимый — свою традицию, свою культуру, которые по сути своей полностью противоречат такого рода представлению о мире? Исходя из этой традиции и этой культуры Франция, напротив, является единственной в мире страной, способной заявить миру, что такого рода цивилизация не заслуживает даже названия «контрцивилизация», что она скорее представляет собой тяжкий недуг вселенской цивилизации. В то же время было бы нелепо отказывать ей в названии «цивилизация»: ведь не станет же врач называть пораженную диабетом печень каким-то иным словом. Печень диабетика — тоже печень, но такая, от которой диабетик вполне может умереть. Избыточное содержание сахара в крови — следствие органических нарушений в деятельности печени. Избыток механического начала, характерный для тоталитарно-концлагерного общества со всеми порождаемыми им негативными явлениями, — следствие органических нарушений в деятельности человеческой цивилизации, и не моя вина, что этот механический диабет кому-то хочется назвать цивилизацией, хотя он-то как раз нацелен на уничтожение цивилизации.
И я здесь вовсе не перехожу на «язык политики», как теперь стало модно говорить. Я вовсе не собираюсь противопоставлять капитализм марксизму и исхожу из того, что капитализм и марксизм — две стороны или, если хотите, два разных симптома одной и той же материалистической цивилизации; цивилизации, завоеванной материалистическим началом подобно тому, как тучный мужчина заплывает жиром, — если, конечно, мне будет позволено продолжить мои медицинские аналогии (при этом я рискую быть привлеченным медиками к ответственности за незаконную медицинскую практику). Капиталистический либерализм, как и марксистский коллективизм, превращает человека в своего рода промышленное животное, подчиняющееся детерминизму экономических законов. «Подчиняющееся детерминизму экономических законов» — эта формулировка настраивает нас на угрюмо-философский лад и рассеивает внимание. Между тем смысл формулировки крайне прост, и вот как можно его расшифровать: человек, подобно любому другому живому организму, живет лишь ради своего благополучия; для него не существует ничего более ценного, чем его собственная жизнь, а в его жизни для него нет ничего более ценного, чем наслаждение. Увы, слишком часто дело обстоит именно так. Но даже если в одном случае из ста — да что там, в одном случае из ста тысяч, в одном случае из миллиона — дело обстоит иначе, этого уже достаточно, чтобы доказать: человек — существо, способное возвыситься над самим собой. И тогда что капиталистический, что марксистский миры оказываются всего лишь разными вариантами неудачного эксперимента — неудачного, ибо основанного на неверном понимании человека. Или эксперимент не удается вообще, или он низводит человека до такого уровня, когда эксперимент может быть продолжен любой ценой. Так что первым делом следует выяснить, кто одержит победу — техника или человек.
Позволю себе предположить, что Франция сделает ставку на человека, и миру скоро предстоит узнать об этом. Да, рано или поздно (раньше, чем некоторые думают) Франция откажется снова ввязываться в ту адскую круговерть, в которой она чуть было не погибла, — я имею в виду ничем не ограниченное производство ради ничем не ограниченного разрушения. Нет, не на французской земле возникло техническое варварство. Первыми цивилизацию хлопкопрядильных станков стали создавать манчестерские торговцы хлопком; они создали ее, сами не понимая, что творят; одновременно они создали, также не ведая того, английскую империю. Они-то всего лишь хотели заменить французское ремесленное производство шерсти на английскую хлопковую промышленность — дальше этого их воображение не простиралось. Станки приносили выручку, на эту выручку приобретались новые станки; адский круг таким образом замыкался. И только лишь около полувека спустя материалистическая цивилизация обрела свое философское объяснение в трудах Маркса и Гегеля, в немецкой философии — а не во французской. Да, французская философская традиция дрогнула, но она не была отброшена. Ни Бергсон, ни Валери марксистами не являются; марксистской философии во Франции вообще не существует.
Мои мысли снова и снова обращаются к миллионам людей, которым ныне грозит серьезная опасность: за ними вот-вот может опуститься железный занавес и они окажутся в мире полной несвободы. Эти миллионы людей верят в нас и надеются на нас. Но я думаю и о тех, кто в нас не верит. В тех, кто бросает вызов нашей философской традиции и нашей мощи, кто в своем безумном ослеплении делает ставку на тот самый мир, который я только что разоблачал; на тот самый мир, где им неизбежно придется сгинуть. Ведь у отдельных народов, как и у отдельных людей, есть собственное призвание. Одни народы созданы для свободы — либо в силу того, что они чересчур сильны, чтобы смириться с нынешним рабским положением; либо, наоборот, чересчур слабы, чтобы сопротивляться (в том числе и физически) тем тяжелейшим испытаниям, которые этим положением вызваны. Как сильные, так и слабые принадлежат к благородной расе — ведь по примеру благородных животных они гибнут, будучи не в силах жить соответственно своим инстинктам. Вот этим-то миллионам людей — друзей или врагов — Франция может заявить, что ее судьба соединена с их судьбой, ее свобода — с их свободой. Да, разумеется, у этих людей есть основания сомневаться в намерениях Франции, как и ей случается сомневаться в их намерениях; ведь испытания наложили на нас свой отпечаток, исказили наш облик. Они перестали узнавать Францию. Но ведь и некоторые из французов перестали узнавать свою страну. Чтобы ее узнать, следует попытаться разглядеть ее в контексте ее истории — то есть ее духа; случается, она и сама не в состоянии разглядеть себя. Ну и ладно! Народ познается по его элитам. Народ невозможно познать исходя из массы. Народные массы Франции, которые в 1940 году отказались вести войну, — это те же люди, кто ныне испытывает соблазн отказаться от империи, то есть от даруемой ею чести, от налагаемых ею обязательств и рисков. Если иные парламентские клоуны за подобного рода рассуждения осудят меня за нанесение ущерба престижу страны — на здоровье. Защищая эти массы — которые ведь одновременно являются избирателями, — они защищают исключительно свои собственные профессиональные интересы. Все мы знаем, что империя отнюдь не была творением масс избирателей — ее создала небольшая горстка героев (точно так же произошло, кстати говоря, и с Сопротивлением). От тех же людей — от людей, которые на них похожи, — мы сейчас ожидаем спасения. Нашего спасения, а также спасения миллионов людей. Франции надлежит в первую очередь собрать их всех и вернуть боевой дух. Ей надлежит ясно дать им понять, что внушающая им такое уважение колоссальная организация стремится к саморазрушению, ведь она вот-вот обратит на саму себя те фантастические вооружения, которыми она располагает. Тоталитарная цивилизация — недуг утратившего духовное начало человека, подобно тому как зоб является недугом лишенного витаминов больного. Те, кто хотел бы конфисковать эту цивилизацию и прикарманить ее, очень хорошо знают об этом. Вот почему они осмеливаются превратить эту цивилизацию в перманентный заговор против внутренней жизни. Однако мы хотели бы обратить здесь внимание на одно противоречие, аналогичное тому, о котором мы писали выше. Цивилизация, порождающая катастрофы, одновременно рождает в человеке (через страдания) ту внутреннюю жизнь, которую, как ей казалось, она была способна уничтожить. Мы-то (будь то христиане или мусульмане) знаем, что страдание есть источник преображения, истинное сверхтворение.
Для миллионов людей сейчас возникает вопрос: в каком мире им придется жить? Я с полной уверенностью могу заявить, что мир этот будет либо немецким, либо французским. Совсем не случайно как Германия, так и Франция в этот решающий исторический момент утратили часть своей былой экономической мощи — в пользу экономических супергигантов, вовсе не соответствующих тем представлениям, которые обыкновенно у нас возникают в отношении настоящих отечеств. Любому мыслящему человеку уже ясно, что Америка и Россия противостоят друг другу скорее в экономическом, нежели в идеологическом смысле; народ, структурируемый на основе трестов, всегда рискует внезапно оказаться под гнетом тоталитарного режима. Россия все более упорно стремится создать тип рабочего с наибольшей производительностью труда, как можно более сходного с рабочим из Детройта. В свою очередь, рабочий из Детройта, состоящий в профсоюзе, или крестьянин из какого-нибудь крупного американского кооператива не слишком-то сильно отличается от сталинградского рабочего или советского колхозника. Попробуем теперь выразить в самом общем виде особенности мира будущего, рискуя при этом вызвать недоумение у кого-нибудь из философов: можно считать, что мир этот окажется либо картезианским, либо гегельянским. Никогда еще на моей стране не лежала столь масштабная ответственность. Но мы заранее знаем, что французская философская традиция не капитулирует.
* * *
Ныне Франция подвергается самому большому за всю свою историю риску, и нет оснований этот риск отрицать. Теперь уже не в наших силах отвести его от себя, как мы отвели его от себя в Мюнхене и Ретонде. Нам надлежит принять его как должное, заглянуть ему в лицо — именно этого ждет от нас Франция. Ведь мы — еще не Франция; точнее, мы — воплощение той недолговечной и хрупкой Франции, которая вскоре окажется под землей. Нет ничего проще доказать, что мы не являемся Францией: она и без нас продолжит свое существование. В результате миллионы людей во всем мире считают, что вполне искренне сомневаются в возможностях Франции, а на самом-то деле сомневаются они именно в наших возможностях. Они полагают, будто сомневаются во французской мощи, а на самом деле просто задаются вопросом: да способны ли мы еще пользоваться этой мощью; не выроним ли мы эту мощь из наших слабых рук? Для меня подобное разграничение всегда было первостепенным. На свете есть короли-посредственности; представьте себе, что на одного из них, взошедшего на трон в 1918 году, ныне возложат ответственность за упущенные плоды нашей тогдашней победы, за крушение нашего военного могущества, за ту угрозу, которая нависла сейчас над империей! Осмелюсь предположить, что в этом случае с таким королем будет покончено и в историю он сможет войти лишь в качестве мерзкого недоумка. Разумеется, при демократическом режиме королей не бывает, но королевства-то есть. Правившая на протяжении восемнадцати лет в мире демократия — это именно наша демократия, которую составляет некоторое количество несущих в разной мере ответственность за историческое развитие событий поколений (включая и мое, спешу засвидетельствовать это; увы, мы рождаемся на свет и покидаем его с кем получится, а не с кем захочется). Бывает, посредственный король — случайно или по благоприятному стечению обстоятельств — получает в свое распоряжение отличного министра; но вот в посредственных демократиях встречаются исключительно посредственные министры. Ведь мало сказать, что демократия выбирает себе министров — они суть плоть от плоти той самой демократии, которая порождает их. Если мы сравним ту Францию, которую они приняли в свои руки, с той Францией, которую они рискуют оставить кому-то в наследство, — позволим себе прийти к выводу, что поколения Мюнхена и Ретонда, возможно, являются самыми невыразительными за всю историю Франции. О, безусловно, враги Франции предпочтут распространять слухи о том, что французские ценности находятся на излете, а многие из французов согласятся обелить себя таким манером — в ущерб отечеству. Они отвергают те традиции, для поддержания которых они чересчур трусливы; они почти незаметно для себя начинают мыслить на немецкий, а то и на русский лад — ведь они не ощущают более в себе ни способности, ни смелости мыслить по-французски. Когда я призываю вас обратиться к собственной совести, вместо того чтобы проталкивать вместе с собой всяческих ура-патриотов (которые к тому же в этом агонизирующем мире могут сменить победное кукареканье на траурные песни), я не строю никаких иллюзий в отношении ожидающей меня участи.
…Вы наверняка будете разочарованы, а может, вы уже разочарованы. Не думайте, что мне по душе вас разочаровывать. Клянусь вам, те, кто, подобно мне, живет и размышляет на отшибе от остального мира, подчас отчаянно нуждаются в симпатии. И не так-то легко смириться с ее утратой. Ну и ладно, мне все равно. Все-таки вам следует знать: обличая те поколения, которые нанесли моей стране огромный ущерб, я никогда не забываю о том, что и мне придется разделить их участь. Ни малейшей гордыни по поводу того, что в споре с ними правда была на моей стороне, я не испытываю. Действительно, недостаточно ощущать свою правоту — важно окончательно разделаться с заблуждением: недостаточно сопротивляться злу — важно одержать победу над ним; пассивное сопротивление оправдывает лишь падших в борьбе. Более того, когда я начинаю копаться в себе самом так, как мне хотелось бы, чтобы вы покопались в себе, я обнаруживаю, что во всем сходен с вами — меня одолевают те же искушения, я рискую впасть в те же заблуждения. В каждом из нас словно бы гнездится какой-то принцип посредственности — в каждом из представителей наших про́клятых поколений; от него не свободны даже величайшие из нас — к примеру, Клодель или Валери. Может, мы и не относимся к поколениям неудачников, но чего-то нам определенно недостает; чего же? Что такое мы потеряли и так и не сумели обрести вновь? Может, это те самые два миллиона наших товарищей, погибших на берегах Марны и Соммы, под Верденом? А вообще-то, лучше не заводить разговор о мертвых; они ведь не любили рекламной шумихи и сейчас наверняка полагают, что о них и без того слишком много толкуют.
Мир сомневается в нашей мощи. Но в нашем праве он не сомневается. Беда в том, что он сомневается в праве как таковом. Речь сейчас не о том, чтобы скрывать от него самоочевидные вещи, но о том, чтобы раскрыть ему глаза на то, что он не видит. Мы утратили лишь часть нашей мощи — ту, что выступала на поверхности. Нам осталась невидимая часть айсберга. Что касается видимой, то лучше смотреть правде в лицо. Дадим себе четкий ответ: потерпели ли мы поражение в войне или нет? В эпоху, когда мы искали каких-то оправданий и извинений, мы много раз и на все лады повторяли это людям, так что если вдруг мы ввели бы их в заблуждение, они не смогли бы заставить себя не верить нам. Что вы хотите? Поражение самой почтенной военной державы Европы — такие вещи от соседей не скроешь, это вам не грехопадение какой-нибудь барышни. И кстати… раз уж мы оказались в двух шагах от Средиземного моря, этого колоссального амфитеатра для водных увеселений, где на протяжении веков многократно решалось, кто именно будет властвовать над миром, — неужели вы и вправду думаете, будто эти умудренные опытом народы, на протяжении тысячелетий взбиравшиеся по старинным ступенькам, вдруг взяли и позабыли, что наш флот покоится на дне морском у противоположного берега?.. Да-да, знаю, разговор сейчас не об этом, но что тут поделаешь? Gaffe — не только полезный в навигационном деле предмет, но и прием майевтики. Позволю себе напомнить тем, кто, возможно, позабыл об этом: майевтика — придуманный Сократом метод убеждения, призванный побудить людей задуматься над той или иной проблемой как бы помимо их желания; метод «родовспоможения для умов» в соответствии с этимологией этого слова. Если мы считаем возможным пробудить умы при помощи оплошности — это ведь означает, что мы не должны с ними церемониться, не так ли? В общем, повивальные бабки умов скорее нуждаются в железной хватке, чем в сноровке.
Да, всему миру известно, что мы потерпели поражение, и мир помнит об этом особенно хорошо по той причине, что мы поначалу много говорили об этом поражении, а затем принялись весьма неуклюже пытаться заставить всех о нем забыть. Слишком уж резко мы перешли от оплакивания собственной участи к совершенно смехотворному бахвальству. И то сказать: послушать нас, так именно мы-то и выиграли войну. Якобы прошло всего пять лет после поражения французских войск на Маасе, и танковые дивизии вермахта были разбиты у баррикад парижского Освобождения, которые голыми (черными от пороха) руками защищали повстанцы (прямо как на луврской картине Делакруа). Мой приятель Гиено, который прекрасно знает цену всем этим лубочным картинкам, как-то сказал мне, что именно такого рода легенда и спасла Францию. Если бы я верил в это, то не стал бы высказываться. Но я хочу вам заметить, что подобные похвальбы нужны только для внутреннего употребления, что они напоминают монеты, курс которых намеренно раздут и которые за пределами страны ничего не стоят. В мире есть миллионы людей, которые без нашего позволения заподозрили, что Франция образца 1940 года — состоявшая из подавляющего большинства петэновцев и только горстки голлистов — и Франция образца 1944 года — состоявшая из подавляющего большинства голлистов и только горстки петэновцев — это одна и та же масса людей, невероятно подверженных различным влияниям. Уже Мюнхенский сговор позволил определить вес и объем этой массы, почти в полном составе поддержавшей Компьенское перемирие, под давлением одного только своего веса докатившейся до петэнизма и сохранявшей приверженность ему до тех пор, пока вторжение в Северную Африку не нарушило равновесие и не побудило эту массу устремиться в другую сторону. Миллионы людей во всем мире прекрасно понимают, что Сопротивление возникло в результате усилий горстки решительных граждан, которые в электоральном плане не могли ни на что претендовать; реорганизация парламентской демократии неизбежно должна была превратить Сопротивление в пыль. Да, эти миллионы людей слишком долго являлись свидетелями активности той самой массы, о которой я говорил; слишком долго ее разоблачала пропагандистская машина; слишком близко к сердцу приняли они разительный контраст между такого рода Францией и одним-единственным человеком, сидевшим в своей комичной лондонской квартирке и клеймимым нами (и тогда, и теперь) как бунтарь.
Если мы станем невпопад повторять, что Франция прекрасно себя чувствует и никогда еще не находилась в таком бодром состоянии, мы окажем ей медвежью услугу. Чего стоит справка о состоянии здоровья, если она подписана не врачом, а самим пациентом? Понимаете, о чем я? Мы прекрасно себя чувствуем, мы чувствуем себя все лучше и лучше — вот что не устают повторять (именем Франции) все эти рьяные пропагандисты, которых мы рассылаем по всем широтам. Да, мне редко приходилось читать лекции, зато выслушать довелось немало… Какую расположенную на краю света страну ни возьми — да хотя бы Парагвай, — где-то там, на берегу огромной, широкой, будто море, реки, которая катит свои волны цвета глины под небом такого же глинистого цвета и которая то и дело вяло выбрасывает на неизменно дымящуюся отмель новую порцию крокодилов (а очередная волна их тут же смывает), — уверяю вас, здесь даже слова такой безвольной марионетки, как господин Моруа, неизбежно принимают какой-то таинственный смысл — да, хоть это и покажется вам чрезвычайно неожиданным, почти религиозный смысл… Мне хотелось бы представить вашему взору сцену, которая стала для меня чем-то совершенно привычным… Там, как и в любой аудитории, встречаются полусонные господа и дамы, которые сочли своим долгом прийти послушать прибывшего из дальних стран (обыкновенно по воздуху) индивидуума; рано или поздно они произнесут на своем родном языке роковую фразу: «Ну что ж, голубушка, я ожидал большего…» Но встречаются и внимательные, тревожные, напряженные лица — их легко распознать независимо от цвета кожи, ведь лица эти созданы для того, чтобы их озаряли энтузиазм и вера; обманутые надежды отображаются на этих лицах той же болезненной гримасой, которую можно увидеть у человека, впервые в жизни столкнувшегося со злом. Прибывший по воздуху господин располагается за столом — точно так же, как я только что расположился перед вами (увы, докладчики всегда одним и тем же манером устраиваются за столом, одинаково небрежно поглаживают графин с водой или протирают очки) — и принимается объяснять слушающим его молодцам, что он француз, что он родом из страны, некогда поставлявшей всему миру по мере нужды художников, философов и ученых, но в то же время нет-нет да и позволявшей себе небольшие (вряд ли достойные презрения) житейские радости, как то: хорошая кухня, хорошие вина, женские шляпки и камамбер. Мы прекрасно себя чувствуем, — уверяет этот господин, — и стремимся лишь к одному: к спокойной жизни; для нас теперь нет особой необходимости производить на свет великих людей, ведь у современного мира совершенно другие устремления, а мы идем в ногу со временем, и нужно всегда идти в ногу со временем, даже если время вообще никуда не идет. Когда мы восстановим нашу экономику — о, только бы эти господа из ООН договорились между собой и обеспечили нашу безопасность, — мы станем чувствовать себя еще лучше, чем прежде, а вам приятно будет на нас поглядеть, и вы почувствуете, что от одного только брошенного на нас взгляда вы прибавляете в весе… Миллионам людей совершенно наплевать, что мы не разочаровались в самих себе; им хотелось бы другого — точно знать, что они могут на нас положиться. Им дела нет до нашего оптимизма. Наш оптимизм ничуть не придает им уверенности, скорее напротив. От нашего оптимизма у них мороз по коже. Увы! Если вы сомневаетесь в сказанном, стало быть, вы сомневаетесь в самой Франции, а точнее сказать, боитесь узнать — чем она все еще является для миллионов людей, о которых я вам толкую; вы предпочитаете отделаться легким пожиманием плечами; вы с видом некоторого превосходства и с упрямым выражением лица (не внушающим особого уважения) скажете — в том числе и изящным своим спутницам, ведь они в большинстве случаев понимают, о чем речь вдет: «Все, хватит! Уж не настолько нас любят!» Ну что же, в каком-то смысле вы правы. Нас не любят, во всяком случае, любят не так, как мы себе это представляем. Про нас не говорят: «Молодцы все-таки эти французы, вот ведь веселые парни, никакой тебе заносчивости, и при этом здравого смысла хоть отбавляй — да, этих на мякине не проведешь, эти никогда не положат свои жизни за Гданьск. Правда, с виду они вроде именно такие, пока что немного смущаются, но дайте срок, и они придут в себя… Достаточно взглянуть на потешную физиономию господина Бидо, и сразу становится ясно, что им и в этот раз — тем или иным манером — удастся-таки выйти сухими из воды…» Да, таким француз никому больше в мире не видится. Может статься, некоторым из вас, вроде меня немало поколесившим по свету, кажется, будто они и впрямь видали подобных типов; но тут все дело в том, что они не берут в расчет тот самый более или менее сознательный миметизм, под влиянием которого с нами охотно заговаривают на нашем же языке — точнее сказать, на нашем собственном жаргоне; ему подражают вплоть до неконтролируемых движений. А что вы хотите? Первое впечатление от большинства живущих за границей французов — крайняя вульгарность; к тому же и те, кто к этой категории вроде бы не относится, из кожи вон лезут, чтобы выглядеть вульгарно. Иногда приходится задавать себе вопрос: не является ли подобного рода развязность деградированной, выродившейся формой той самой французской учтивости, которую так восхваляли в былые времена; воображение чужестранцев особенно поражало умение французов везде чувствовать себя в своей тарелке. Вот как об этом написал англичанин Джон Мур, путешествовавший по нашей стране во времена Людовика XVI:
«Во Франции учтивость и благопристойность свойственны людям всякого чина, и хотя толкуются эти достоинства по-разному, их можно встретить как у неимущего работника, так и у вельможи. Это характерная особенность духа французской нации. Значительное лицо вежливо обращается к своим подчиненным, богач — к бедняку, и даже нищий, умоляя подать ему милостыню, иной раз выражается как человек благовоспитанный…»
Да мы и теперь, по прошествии многих столетий, владеем искусством расположить к себе собеседника; может статься, мы владеем этим искусством даже чересчур хорошо. Мы так хорошо их к себе располагаем, что подчас впадаем в иллюзию относительно самих себя, попадаем в нами же расставленные силки, то есть грубо ошибаемся по поводу истинного отношения к нам собеседника и того, чего он ожидает от нас. Взгляд наш, улыбка и рукопожатие прочитываются так: «Не бойтесь. Все мы, французы, превыше всего ставим равенство и даже предпочитаем его свободе. Вы непременно хотите принять нас за каких-то потрясающих, необыкновенных парней — но взгляните на меня: мы такие же обычные люди, как и все, славные ребята, середнячки». Но они-то ведь ожидали от нас вовсе не среднего уровня, а, скажем прямо, хотели, чтобы мы в чем-то превосходили их. Только не возражайте. Понятное дело, слово «превосходство» нас коробит, сразу вызывая у нас болезненный рефлекс недоверия и одновременно зависти. Если это слово повторять слишком часто и применять большими дозами, оно способно вызвать у нас желтуху — но это оттого, что печень наша чересчур чувствительна. Тот, кто превосходит вас, не обязательно опасен. Завзятый дурак, если вдруг ему грозит смертельная опасность, сочтет чрезвычайно полезным — по меньшей мере на короткое время, — что врач явно превосходит его, и никогда не станет жаловаться на избыточность этого превосходства… Если вы не против, давайте еще немного порассуждаем на эту тему.
В мире, где каждому народу отведено свое место и каждый народ ни к чему другому не стремится, кроме как оставаться на своем месте, проблема ставилась бы, наверное, по-другому. Но те люди, о которых я говорю, отлично знают, что находятся под угрозой. Народы не только трогаются с насиженных мест, но и исчезают один за другим; у них на глазах под именем народов распухают своего рода экономические монстры, ставшие неузнаваемыми былые отечества. Их сожрала раковая опухоль промышленного производства, существование которого удерживается исключительно силой — силой в чистом виде, не поддержанной соображениями престижа; именно поэтому их так и волнует все еще сохраняемый французами престиж. Они завидуют тем временам, когда можно было уступить такого рода престижу и при этом сохранить лицо (а ведь уступить силе и не стать при этом рабом невозможно). Нашего престижа они нимало не опасаются. Опасаются они совсем другого: а именно, что мы, утратив осознание этого престижа и предоставляемых им прав, тем самым утратим и осознание тех обязательств, которые он на нас накладывает. Нашего престижа они не опасаются, но опасаются, что мы окажемся не способны использовать его им во благо; окажемся не способны вложить наш престиж — или то, что от него осталось, все, что от него осталось, все то доверие, которое возлагает на нас мир, — в грандиозное предприятие, о котором сами ученые ежедневно говорят и пишут как о предприятии, призванном решить не судьбу Демократии, но судьбу всего рода человеческого.
Когда в наше время с французами пытаешься заговорить на подобные темы, они хватают шапку в охапку и дают стрекача. Нам с каждым днем становится все менее приятно слушать разговоры о мировом престиже Франции — возможно, из-за того, что мы сделали все, чтобы этот престиж потерять; конечно, не умышленно, а бессознательно. Наше поражение в 1940 году было обусловлено рядом причин, но если бы целый народ подлежал лечению с использованием психоаналитических методов — клянусь, да, клянусь, что мы таким образом получили бы доказательство нашей глухой злопамятности по отношению к себе самим, против престижа нашего былого величия, которое стало для нас чересчур обременительным грузом. Понятное дело, у нас не было особых шансов выиграть войну. Именно поэтому мы пребывали в состоянии картежника, у которого еще осталось немного денег и который смутно надеется их проиграть — с тем, чтобы раз и навсегда покончить с карточной игрой, покинуть игорный зал. Поражение в войне как раз и призвано было стать непоправимой бедой, окончательным разрывом с прошлым, после которого следовало начать жить сначала. Да, разумеется, начать сначала, и притом на более скромном фундаменте. А вот бегство не явилось такой непоправимой бедой. Французы как общность, эта наделенная суицидными склонностями избирательная масса, у которой защитные, жизненно важные рефлексы срабатывают крайне замедленно и с большим трудом; та масса, которую неустанно, день и ночь обрабатывают паразиты от политики, — она сейчас наугад ищет какую-нибудь новую непоправимую беду. Быть может, она отыщет ее в намеренном отказе от империи, распаде империи. И завтра, как это уже было в 1940 году, она где-нибудь — не очень понятно, где именно и в чьей компании, но в этом ли дело? — вновь повстречается с тем самым человеком, которого вы знаете, имя которого мне нет необходимости произносить; все то же не слишком устойчиво размещенное на чрезмерно длинных ногах туловище; руки, не ведающие иных жестов, кроме как несколько тяжеловесное движение укладывающего кирпичи каменщика; грубовато намеченные черты лица, привычным выражением которого является природное, почти нечеловеческое упрямство. Одним словом, людская масса повстречает человека, как раз и созданного для того, чтобы сопротивляться ей, чтобы обездвижить ее у самого края пропасти, словно камень. Да, это тот же самый человек, занятый прежним своим делом.
* * *
Тот захватывающий эксперимент, который осуществляется ныне от центра Европы до самых дальних границ Азии, от Германии до Тихого океана, от Триеста до Владивостока, болванам вполне может показаться русским феноменом. На самом деле феномен этот был и остается немецким. Немецкая культура по прошествии многих столетий обнаружила в гегелевском Абсолютном духе и Общественном человеке Маркса инструмент, соразмерный ее всепоглощающей амбиции, ее вечной озабоченности, ее головокружительному чувству Становления. В наши дни немецкая культура пытается заложить основы нового мира, как можно менее напоминающего тот христианский мир, где она всегда ощущала себя угнетенной, как если бы сам климат был бы неблагоприятен для ее роста — до такой степени, что национальное единство страны оказалось достигнуто лишь крайне поздно, до смешного поздно… С учетом столь грандиозной перспективы сам по себе материальный факт военного поражения немцев является лишь малозначительным эпизодом. Как я уже говорил, цивилизацию характеризует тип человека, для которого она создана или который она ставит себе целью выработать. Так вот, гегелевский человек может в равной степени сделаться как нацистом, так и марксистом, ведь марксизм и нацизм — лишь два разных аспекта гегелевского опыта. Хотя гегелевско-нацистский эксперимент провалился, это не имеет значения, так как гегелевско-марксистский эксперимент — подопытным кроликом для которого вот уже тридцать лет является Россия — имеет все шансы быть доведенным до конца. Да, разумеется, взбесившийся подопытный пес однажды взбунтовался — под рукой экспериментатора он жестоко укусил его и свалил с ног; однако распростертый среди своих аппаратов и разбитых реторт экспериментатор может пробормотать сквозь (оставшиеся) зубы: «Что толку мне выглядеть побежденным, раз уж мне удалось пересадить тебе немецкий мозг?» Боюсь, эти картинки скорее поражают, чем убеждают. Между тем они лишь иллюстрируют расхожие истины. А расхожие истины облачены в серый наряд, их с трудом можно разглядеть; я пытаюсь набросить им на плечи ослепительно яркую шаль, чтобы их было видно издалека… Не о том разговор, чтобы осудить Гегеля и Маркса за то, что они немцы; они великие немцы, может быть, величайшие из немцев. Мне кажется, тот факт, что менее чем за тридцать лет в бескрайней России, с ее неисчерпаемыми ресурсами, установился выточенный по лекалам Маркса и Гегеля режим, следует рассматривать как гораздо более значительное событие, нежели поражение нацистов в войне. В рамках порожденной ею же цивилизации Германия рано или поздно вернет себе утраченное сторицей. А потом, каждому свое! Высказанные мной только что соображения — не вполне мои собственные. Я излагаю мысли, изложенные мне одним молодым немецким профессором по ходу моего путешествия в Германию. В предвоенные годы этот молодой профессор работал в одном из наших университетов. Тогда он придерживался крайних антифашистских воззрений — вплоть до того, что вознамерился было записаться в Иностранный легион. Мы сидели у него в комнате; одно из окон, полуразрушенное артиллерийским снарядом, было забито досками. Под нами простирался превращенный в руины, раздавленный город, укрытый легким осенним туманом; казалось, он все еще дымится после бомбежки. Поделившись со мною мыслями, которые я только что изложил, профессор заключил, в последний раз затянувшись сигаретой: «Что вы хотите, ведь я никогда не ощущал в себе большей гордости в связи с тем, что я немец».
Мне кажется — не знаю, прав я или нет, — что время наше уже отмерено. У меня подобное впечатление сложилось еще в 1936 году, когда я писал «Большие кладбища под луной». В дальнейшем я неизменно утверждался в этом своем мнении… Нынче стало чрезвычайно модно говорить от имени чего-то или кого-то, в особенности же от имени мертвых — наверняка из-за того, что мертвые никому возражать не станут. Вчера к нам обращались от имени погибших под Верденом. Теперь все неизменно выступают от имени погибших участников Сопротивления. Я полагаю — надеюсь! — что с первого дня разделял позицию Сопротивления; к тому же некогда я и сам был солдатом; в глубине души я и сейчас немного солдат. Именно поэтому свой скромный писательский труд я никак не стану сравнивать с фронтовым опытом. Никоим образом не считаю себя вправе говорить от имени погибших участников Сопротивления; может, разве только ради того, чтобы выразить одно почтительное пожелание: хорошо бы усопшие тем или иным образом заставили умолкнуть всех спекулирующих на их подвиге. То есть мне хотелось бы, чтобы погибшие участники Сопротивления стали сопротивляться этим спекуляциям. Ведь погибли то они не ради того, чтобы без конца поддерживать и оправдывать выживших. И если осуществится такое Сопротивление со стороны погибших, а потом окажется, что Сопротивление выживших потерпело крах, — у выживших не будет оснований полагать, будто оно может записать погибших в актив своего поражения. Мне, напротив, кажется, что они сильно обременят собой пассив.
Я не говорю от имени мертвых и тем более не стану от имени одной части Франции клеймить другую. Можно ли и впрямь утверждать, будто Франция 1940 года и Франция 1944 года — это две разные страны? Что, действительно существуют две Франции и один коллаборационизм? Или одна Франция и два разных коллаборационизма, то есть два типа коллаборационизма, противопоставленные друг другу и не подлежащие взаимообмену, как правая и левая перчатки? Существуют ли на самом деле две Франции, или это просто у нас двоится в глазах? Разве после 1938 года на все демократии не обрушилось одно и то же Мюнхенское соглашение, или же Мюнхен той поры — лишь первая градина в той буре, которая забушевала с удвоенной силой после объявления мира? Ведь дождь из компромиссов, подобных мюнхенским, продолжается, и всякий раз, как переговорщики высовывают нос наружу, они возвращаются промокшими… Я бы с удовольствием признал, что все высказанные мною соображения — из тех, которые, как говорится, могут завести нас слишком далеко; но я вовсе не прошу, чтобы за мной продолжали следовать в это самое далеко; мне хорошо известно, что любой, кому в наше время не хочется быть обманутым, рискует рано или поздно продолжить свой путь в одиночестве; кстати, именно этим я уже давно и занимаюсь. Я уже привык к этому. Думаю даже, что определенная доза одиночества — не слишком высокая цена за те скромные привилегии, которые никто и не думает у меня отбирать: хотя бы право говорить так, как я это делаю, то есть спокойно и откровенно, и притом исключительно от своего собственного имени. Это стоит недорого, но вместе с тем это поможет всем расслабиться…
Я неоднократно именовал наш мир — перед которым человечество все еще застыло в нерешительности, спрашивая себя, стоит ли в него входить или нет, ведь он так не похож на тот мир, который прежде был обещан людям, — Новый Мир. Но это неточное выражение, своего рода лексический произвол — что-то вроде словосочетаний «солнце всходит» или «солнце заходит». Ведь мир-то наш не нов, он постоянно развивается в сторону централизации и диктатуры. Система трестов никоим образом не в силах противостоять государственному коллективизму, поскольку она представляет собой лишь одну из фаз критикуемого мной режима. Это все равно что утверждать, будто головастик противостоит лягушке. Тресты постепенно сосредоточили в своих руках богатство и мощь, которые ранее были распределены между чрезвычайно большим количеством предприятий. Цель подобной концентрации ресурсов — дать возможность современному государству в надлежащий момент разинуть свою глубокую глотку и разом поглотить все, сделавшись тем самым Супертрестом, Царь-Трестом, Богом-Трестом… Нет, мир этот новым не назовешь. Возможность его возникновения относится к тому моменту, когда крах духовного начала — особенно в Европе — достиг определенного критического уровня. Так у какого-нибудь нищего симптомы цинги появляются лишь в тот момент, когда степень авитаминоза достигает критической отметки. Речь не идет о появлении новой, внезапно возникшей цивилизации — это все та же человеческая цивилизация, но свернувшая со столбовой дороги под действием исключительных условий и избравшая тупиковый путь. Не удержусь от следующего замечания: когда нас пытаются убедить в том, будто контрцивилизация атомной бомбы является исторической неизбежностью, нас просто-напросто водят за нос. Да, человек неизбежно должен был прийти к созиданию механизмов — кстати, он созидал их всегда. Но не было ничего неизбежного в том, чтобы человечество бросило весь свой интеллект и всю свою энергию именно на производство механизмов; чтобы вся планета превратилась в один гигантский механизм, а человек — в своего рода индустриальное насекомое. Только поймите меня правильно: никто не думает оспаривать право современных людей на изготовление механизмов — оспаривается их право загодя принести в жертву всеобщей машинизации свободу завтрашнего дня, руководствуясь при этом нелепой иллюзией: машины-де могут быть спасены лишь при помощи самих же машин. Для чего производить все больше машин, если необходимая для их работы энергия круглосуточно, пристальнейшим образом контролируется небольшой группой техников? Ведь для того, чтобы лишить света и тепла миллионы людей, достаточно перевести из одного положения в другое какой-то рычаг на щитке электростанции! С учетом сказанного нельзя без смеха слушать исполненные прямо-таки религиозного трепета рассуждения всяких самозванцев о механизмах. Никогда еще в распоряжении общества не оказывались столь действенные средства для порабощения, а при необходимости — и уничтожения механизмов. В ответ на знаменитый лозунг якобинцев «Свобода или смерть» тоталитарно-концлагерный мир скоро сможет сказать: «Рабство или смерть».
Так вот, миллионы людей ожидают, чтобы Франция приняла этот вызов. Миллионы людей не верят более цивилизации, которая считает себя воплощением научного мышления, а на деле представляет собой всего лишь диктатуру разбушевавшейся техники, которую и сами ученые считают чрезвычайно опасным для человечества экспериментом — как бы игрой в «орла и решку». И сказал это не папа римский в своей энциклике, а сам господин Эйнштейн. Какой же выход он предлагает? Создание нового супергосударства, сформированного тремя всемирными контролерами: англичанин, русский и американец. Да, тут ни добавить, ни убавить. Безупречный, почти что божественный триумвират — три сверхчеловека, необходимых для функционирования самой страшной диктатуры, какую только в состоянии вообразить себе человек; рабство или смерть!
Франция не несет ответственности за эту абсурдную цивилизацию. Эта цивилизация создавалась без ее участия и направлена против нее. Перед лицом этого мира Франция сохраняет свою свободу. Думаю, Франция — одна-единственная страна, способная измыслить себе какой-то иной мир, чем этот. Она способна измыслить себе его с той потрясающей чувствительностью в сочетании с умом, которая придает идеям жизненность и приводит к подлинному овеществлению мысли. Да, разумеется, многие из моих читателей пожмут плечами: «А зачем это надо?» Но я не к ним обращаюсь. Мне нет до них никакого дела, и моей стране тоже нет до них никакого дела. Они заранее готовы к любым духовным компромиссам. Они мечтают лишь об одном: чтобы Франция как можно скорее вновь оказалась вовлечена в адскую круговерть безграничного производства; они хотят, чтобы она любой ценой вновь принялась строить разнообразные механизмы; вот уже два года, как они приносят этим механизмам в жертву хлеб, предназначенный для стариков, молоко, предназначенное для детей, и саму нравственную основу нашего народа, которую изо дня в день подрывает черный рынок. Все происходит таким образом, как если бы экономические супергиганты, монстры механического производства, растущие как на дрожжах что в Западной, что в Восточной Европе, должны были предоставить нам право неограниченного строительства на сто тысяч франков тех самых объектов, которые они в состоянии продать нам за двадцать тысяч, как если бы экономическая война могла быть чем-то иным, нежели тотальная война.
Перевод К. А. Чекалова