Глава восьмая
— «Надзорное»… что бы это значило? — недоумевала Эстер Блау, снова и снова изучая выписку.
У нее сохранялась надежда, что это слово вдруг изменится или рядом с ним возникнет какое-нибудь уточняющее слово, которое преобразит сообщение в желанную весть. Присланная в очередной раз выписка, скупая и обезличенная, настраивала на терпеливое ожидание, но излагала совершенно недвусмысленные факты, и внизу стояла подпись другого врача: заведующего надзорным отделением. Не откладывая в долгий ящик, Эстер направила в больницу запрос и вскоре получила ответ: в настоящее время посещение нецелесообразно.
В страхе, близком к паническому, Эстер написала доктору Фрид. Нельзя ли все же приехать — не для того, чтобы повидать дочку, коль скоро в больнице это считают нецелесообразным, а чтобы проконсультироваться с врачами насчет этих перемен. В ответе, который тоже настраивал на терпеливое ожидание, сквозила попытка честного человека обнадежить родных пациентки. Конечно, если родители сочтут свой приезд необходимым, свидание с дочерью им разрешат, но этот кажущийся срыв сам по себе не дает оснований для тревоги.
Эстер бросило в дрожь, когда она вспомнила, какие вопли доносились из того высокого здания с двойными решетками. Раз за разом перечитывая письмо, она обнаружила в нем, как в тайном донесении, мельчайшие крупицы скрытого смысла. Ни она сама, ни Джейкоб не должны допускать, чтобы их страхи препятствовали лечению дочери. Пусть наберутся терпения и ждут. Без лишней суеты она положила письмо к остальным. И больше к нему не возвращалась.
— Надо разобраться, нет ли здесь определенной модели поведения… — сказала доктор Фрид. — Стоит тебе раскрыть нам очередной секрет, как ты начинаешь метаться в поисках убежища и бросаешься в свой тайный мир. В какой-то Ир.
— Вы крадете мои рифмы, — указала ей Дебора, и обе они посмеялись.
— Что ж, расскажи мне, каков ритм этих твоих неприятностей.
Она пристально наблюдала за пациенткой, стремясь понять, что это за мир, который прежде служил девочке укрытием, но вдруг сделался серым, а теперь и вовсе превратился в тиранию, где она днями напролет вынуждена угождать местным властителям.
— Как-то раз… — начала Дебора. — Как-то раз иду я домой из школы, ко мне подходит Лактамеон и объявляет: «Три Перемены с их Зеркалами, а потом — Смерть». Говорил он по-ирски, а в этом языке словом «смерть» обозначается и кое-что другое: сон, безумие и даже само Жерло. Не знаю, что именно было у него на уме. Первая перемена мне понятна: это поездка домой из больницы, якобы после удаления опухоли. Зеркалом этой перемены стал сломанный цветок, который я увидела через много лет. Вторая перемена — это мои унижения в лагере, а зеркало — случай в машине, когда мне было лет четырнадцать. Третья — переезд в город, а зеркало, согласно предсказанию, — то, что привело к осуществлению пророчества. То ли вскрытие вен, то ли возвращение домой — не знаю, но это и была та смерть, которую предсказал Лактамеон.
— Две перемены обнаружились еще до того, как их предсказал бог, или кто он там, правильно я понимаю?
— Но третья — после, и все зеркала — тоже. — И Дебора завела рассказ про сплетение пророчества и судьбы, которое и составляло ткань ее потаенного мира.
После удаления опухоли родные ликовали. Возвращаясь из больницы домой сквозь легкий дождик, они веселились. Дебора, привстав с заднего сиденья, разглядывала серое небо, мокрые улицы и прохожих, которые поплотнее запахивали плащи. Реальность была не здесь, в салоне автомобиля, а ближе к мутному небу, мрачному и усталому, смыкавшемуся с дождем. Ей подумалось, что этот мрак отныне будет цветом ее жизни. Спустя годы, после того как мир вступил в борьбу с ее душой за другие реальности, Лактамеон напомнил ей об этом дне прозрения.
Перед госпитализацией Дебора видела сон: белая комната — так ей представлялась больничная палата — с распахнутым окном, за которым синело яркое небо со стремительно меняющимися белыми облаками. На подоконнике стоял цветочный горшок с красной геранью. «Вот видишь, — сказал ей голос из сна, — в больнице тоже есть цветы и сила. Ты выживешь и окрепнешь». Но в том же сне воздух неожиданно потемнел, небо за окном стало черным, а невесть откуда прилетевший камень разбил глиняный горшок и сломал кустик герани. Раздался вопль, нахлынуло предвестие чего-то страшного. Много лет спустя горькоголосая начинающая художница — совершенно другая Дебора — шла по улице и упала, споткнувшись о разбитый цветочный горшок. Земля из него высыпалась, а поникшее красное соцветие запуталось в корнях и побегах. Лактамеон был тут как тут; он зашептал: «Видишь… видишь… Перемена произошла давно — а вот и зеркало той перемены. Этап завершен». Теперь назревали еще две перемены и два зеркала этих перемен, а потом — Иморх (это слово обозначало нечто близкое к смерти, сну или безумию; слово — как вздох безнадежности).
Вторая перемена случилась с нею в возрасте девяти лет и пришла вместе с ее унижением. Был первый день ее третьего сезона в летнем лагере; в пылу борьбы с несправедливостью, которая виделась ей в том, что она уродилась такой, как есть, Дебора пожаловалась на двух девчонок, которые осыпали ее издевками и запрещали к себе приближаться. Начальник лагеря посмотрел на нее в упор:
— Кто именно произнес эту фразу: «Мы не ходим рядом с вонючими жидами…»? Клэр или Джоан?
Поскольку это был самый первый день, она еще путала имена и лица.
— Клэр, — ответила Дебора.
Но когда к директору вызвали Клэр, которая стала с жаром отпираться от этих слов, Дебора сообразила, что Клэр только слушала и согласно кивала, тогда как обидчицей была Джоан.
— Клэр этого не признает. Что ты теперь скажешь?
— Ничего.
За Деборой неумолимо тянулся шлейф гибели. Она прекратила борьбу и не произнесла больше ни звука. В тот вечер все собрались у костра — одного из тех, что со щемящей грустью вспоминает каждый, кто в пору своей невинной юности побывал в летнем лагере. Начальник выступил с патетической речью и во всеуслышание поведал, что в их ряды «затесалась обманщица, которая использует свою веру, чтобы вызвать к себе жалость и досадить ни в чем не повинным девочкам, не останавливаясь ни перед подлостью, ни перед бесчестьем». Ни одного имени он не назвал, но все и так поняли.
Через несколько дней, когда у нее появилась возможность побыть одной, до ее слуха долетел сладостный, темный голос: «Ты — не из их числа. Ты — одна из нас». Дебора попыталась определить, откуда доносятся эти слова, но они вплетались в мозаику листвы и солнца. «Не сражайся более с их ложью. Ты — не их поля ягода». Прошло еще немного времени, и Дебора, безуспешно пытаясь еще раз услышать этот голос, уже пала духом, но на общей вечерней прогулке уловила его, неслышного остальным, среди звезд — тот же звучный голос, будто бы читавший стихи: «Ты можешь стать нашей птицей, что свободно парит на ветру. Ты можешь стать кочевой лошадкой, что вскидывает голову и не знает смущения».
Это унижение стало второй переменой, но она померкла перед появлением богов, перед первыми признаками будущей Империи Ир. Не рана, а человеческая, мирская ненависть обернулась внезапным доказательством существования Ира и отразилась в зеркале, когда Антеррабей выделил Дебору из всей ватаги и Дебора, чтобы выйти на его зов, невольно потребовала остановки экскурсионного автобуса. В лагере мир сковывал ее час за часом, но отныне уже не мог удержать, ибо место ее, как подсказывал Ир, было не здесь.
Третьей переменой стала городская жизнь. Мама считала, что с переездом все изменится к лучшему. У них наконец-то будет собственное жилье, пусть даже не дом, а всего лишь квартира, а Дебора заведет друзей среди ровесников. Уезжая из старого дома, Дебора только посмеивалась: кто-кто, а она знала, что злой рок от нее не отстанет. В большом городе роковое пятно грозило проступить еще ясней, а сложности — обрести более четкие очертания. Прежнюю ненависть и отчужденность уже невозможно было объяснить их еврейством. Но с прежней ненавистью Дебора свыклась. А в городе новое презрение и новая отчужденность прорезали глубокие борозды в еще не загрубевших чувствах.
На этот раз зеркало приняло вид очередного посрамления: физрук отпустил какую-то презрительную колкость насчет ее неуклюжести. И Дебора головой вперед полетела в Жерло. Трое суток она в ужасе плутала, как сомнамбула, невидимая для собственной души и недоступная для своего слуха.
Потом, незадолго перед своим шестнадцатилетием, она как-то вечером шла от врача, терзаясь от несуществующей боли в несуществующей опухоли. Рядом были Антеррабей и Лактамеон, а также Цензор и весь Синклит. Среди гомона их противоречивых требований и проклятий она поняла, что каким-то образом потеряла еще один день. Время опять необъяснимо легло складками, но это уже было другое время, и за Деборой гнался полицейский. Догнав ее, он спросил, что стряслось: она в диком ужасе бежала неизвестно от чего. Заверив его, что ничего страшного не случилось, Дебора, чтобы только от него отделаться, нырнула в какое-то строение. Выйдя на свет, она двинулась дальше неспешным шагом под ритмичную, глубокую барабанную дробь. Пришел Иморх. Теперь он рядом. С его спокойной поступью пришел и великий покой, потому что более не было нужды бороться и противиться.
Три перемены и три зеркала — все, как предрекал Лактамеон.
— Но уверенности не было. Знаете, меня легко провести. Недаром в Ире мне дали прозвище: Вечно Обманутая.
— Поскольку две из трех перемен случились в ту пору, когда ты еще не подозревала о существовании богов, я бы хотела понять, насколько мудрыми эти боги выглядят задним числом. Уж не обманывают ли они тебя только для того, чтобы самим вписаться в твою картину мира?
Доктор подалась вперед в своем кресле, чувствуя, как обессилела Дебора, когда открыла то, что, по ее мнению, ею двигало. Тайный язык, внутри которого скрывается еще один; некий мир, заслоняющий собой незримый мир; и симптомы, скрывающие под собой еще более глубинные симптомы, для обращения к которым время еще не пришло; а под ними — неподвижное и еще более глубинное, обжигающее желание жить. Ей хотелось рассказать этой ошеломленной девушке, сидящей напротив, что ее болезнь, которой чураются и боятся окружающие, — это способ адаптации, что все до единого тайные миры, и языки, и коды, и искупительные жертвы — это ее способы выживания в этом мире анархии и террора.
— Пойми… самое неприятное в психиатрическом заболевании — то, что выживание дается очень дорогой ценой.
— Во всяком случае, если ты не в себе, значит ты где-то еще.
— Совершенно верно, но ты все равно в группе, с другими людьми.
— Нет! Нет!
— Ты платишь очень высокую цену за свою сопричастность.
— Только не с теми, кто находится здесь! Не с вами, не с этим миром! Антеррабей объяснил мне это давным-давно. Я верю Иру!
Но Дебора понимала, что доктор в чем-то права. Доктор открыла ее ум словам, подобно тому, как привыкший к темноте глаз, прикрытый ресницами, осторожно приоткрывается свету и, даже если этот свет немного слепит, закрывается не сразу. Свет приходит, и приходит неудержимо, даже если глаз его отвергает. Увиденного не повернешь назад. Вот и получается, что в четвертом отделении она своя, более чем где бы то ни было и когда бы то ни было, причем впервые стала узнаваемой и определенной сущностью — одной из душевнобольных. Теперь у нее появилось знамя, под которое можно встать.
После сеанса доктор Фрид ушла к себе на кухню, чтобы сварить кофе. Зеркала и перемены! Не все ли человеческие глаза подобны кривым зеркалам? Опять, как бывало уже сотни раз, она оказалась между истиной одного человека и другого, поражаясь, насколько же различны эти двое, даже объединенные многолетней любовью и общим опытом. По всей видимости, история с опухолью и антисемитский лагерь породили это злокачественное, пагубное одиночество — основу душевной болезни; вся любовь, которую дарила ей Эстер, была истолкована Деборой по-своему: если на дочери лежало проклятие, мать, должно быть, это знала и подменяла любовь жалостью, а сама вместо гордости носила в себе страдание.
При взгляде на забурливший кофейник доктор Фрид вдруг ощутила себя недоумевающей озадаченной старухой. Эту мамашу голыми руками не возьмешь.
— Чаровница… для нее важнее всего — обаяние и успешность, — прошептала она приготовленной пустой чашке. — По-моему, напориста… Подавляет, но и любит неподдельно… Ach! — с этим междометием из своего детства и отрочества доктор Фрид вздрогнула, когда из кофеварки выплеснулся кофе и стал растекаться по плите.
По дороге в отделение Дебора мечтала найти для себя совершенно уединенный закуток. В таком месте одиночество — двусмысленное состояние: хотя клиника была переполнена, этажи переполнены и палаты тоже переполнены, пациенты существовали обособленно. Во всех больницах, о которых ей доводилось слышать, имелись разобщенные армии лиц, отрезавших себе пути для вхождения в другие группы и ордена этого мира. У нее в палате некоторые больные были прикованы к постели. Другие, как поруганная Вдова Убитого Экс-Президента, основали свои собственные королевства и, в отличие от Деборы, даже не пытались подойти к границе земной реальности.
Многие обладали сверхъестественной способностью определять — казалось, буквально с первого взгляда, — в чем кроется чужой недуг и насколько он тяжел и обширен. Но эта способность, которой, как можно было подумать, страшились силы саморазрушения, сочеталась у них с полной неспособностью сознательно использовать полученные сведения. Всех их приучили «соблюдать приличия», не насмехаться над увечными, не побивать камнями уродцев и не глазеть на бредущих по дороге стариков. Они повиновались, но, сталкиваясь с невидимой ущербностью, выхватывали наметанным глазом все тайны, улавливали чутким ухом немые мольбы так называемых нормальных — и становились беспощадными. Но жестокость свою не осознавали и не контролировали.
Раз за разом Дебора видела, как совершаются покушения на одного из ночных дежурных. Нападавшие всегда оказывались самыми тяжелыми больными во всем отделении: неконтактные, далекие от «реальности». Тем не менее они всякий раз выбирали своей жертвой одного и того же человека. Наутро после особенно жестокой потасовки началось расследование. Это была не просто драка, а настоящая свалка: пациенты и персонал покрылись кровоподтеками и открытыми ранами; заведующему отделением пришлось допросить каждого в отдельности. Дебора с пола наблюдала за схваткой в надежде, что ночной дежурный споткнется о ее ногу, чтобы потом она могла сказать в подражание Августину Блаженному: «Да, нога моя была у него поперек дороги, но я не принуждала его спотыкаться. В конце-то концов, все зависит от свободной воли человека…»
Заведующий отделением каждого расспросил о драке. Пациенты с достоинством опровергали свое участие; даже самые неразговорчивые и диковатые изображали рафинированное презрение и целенаправленно отводили от себя все вопросы.
— С чего все это началось? — спросил он Дебору с глазу на глаз в безлюдной утренней гостиной: это был очень важный для нее момент.
— Да как сказать… Хоббс делал обход, и тут вспыхнула драка. Причем драка знатная, не особо шумная и не особо тихая. Кулак Люси Мартенсон нарушил мыслительные процессы мистера Хоббса, и нога его нашла какую-то часть тела Ли Миллер. Я тоже ногу выставила, но она никому не пригодилась.
— Послушай, Дебора, — начал он с серьезным видом, и у него во взгляде она прочла надежду на то, что он вытянет из нее ответ, который не под силу получить коллегам, и тем самым утвердит свою репутацию в медицине. — Объясни мне… Почему все шишки сыплются на Хоббса, а на Макферсона или на Кендона — никогда? Может, Хоббс грубо обращается с больными, а мы про это ничего не знаем?
Ох уж эта надежда! Не на ее благо, а на ее ответ, не на благо больных, а на тот миг в его потаенных мечтах, когда можно будет с небрежным видом заявить: «Да-да, эту проблему я решил».
Дебора прекрасно знала, почему достается всегда Хоббсу, а не Макферсону, но не могла этого открыть, равно как и не могла посочувствовать неприкрытой, амбициозной надежде, читавшейся на докторской физиономии. Временами Хоббс действительно вел себя грубовато, но не более того. Дело было в другом. Он боялся помешательства, которое видел вокруг, потому как оно служило продолжением того, что засело в нем самом. Ему хотелось, чтобы больные стали еще безумнее, еще чудовищнее, чем на самом деле, чтобы он отчетливей видел черту, отделявшую его самого, со всеми наклонностями, беспорядочными мыслями и полужеланиями, от полновесного, взрывного сумасшествия пациентов. А Макферсон, наоборот, был человеком сильным и даже счастливым. Ему хотелось, чтобы такими же сделались и больные: он испытывал удовлетворение, замечая даже малейшее их сходство с собой. Он не упускал случая отметить их похожесть, никогда не принуждал, но мягко, исподволь призывал, а впоследствии поощрял каждый отклик. На самом-то деле больные давали каждому, чего тот искал. Никаких несправедливостей здесь не совершалось, и Дебора уже в то утро поняла, что сломанное запястье Хоббса — это лишь средство оттянуть его превращение в пациента какой-нибудь психиатрической лечебницы.
Рассуждать об этом вслух она не собиралась, а потому только сказала:
— Никаких несправедливостей здесь не совершается.
Доктора озадачило такое утверждение: одна пациентка не может встать с постели, у второй перелом ребра, у Хоббса — перелом пястной кости, у санитара сломан палец, у каждой из двух медсестер подбит глаз, на лице множественные гематомы. Он уже собирался уйти. Не сделав даже попытки помочь Деборе сказать нечто большее, он, по ее наблюдениям, разозлился и преисполнился отвращения, потому что она, в свою очередь, не помогла осуществлению его грез. Но тут отворилась дверь, и врач обернулся. В утреннюю гостиную вошла Элен, неся на подносе еду. Видимо, из-за этой беседы Дебора пропустила обед.
Вначале Дебора подумала, что Элен просто решила пообедать в солнечной комнате отдыха, но при виде ее лица поняла: солнце здесь ни при чем. Резко вскинув голову, доктор приказал:
— Иди к себе, Элен.
Легко и грациозно отступив назад и сделав замах, как на хорошо смазанном шарнире, Элен запустила поднос в голову Деборе. Залюбовавшись отточенными, балетными движениями, Дебора прониклась их красотой — и тут мир обрушился на нее мокрой, теплой лавиной съестного: рагу, какие-то ошметки, а вместе с ними — скользящий край подноса. Обернувшись к врачу, она увидела, что тот вжался в стену; голосом, вмиг утратившим профессиональную важность, он завопил:
— Не бей меня, Элен… только не бей! Я знаю, как ты дерешься!
На его крик примчались перепуганные санитары и могучими ручищами скрутили артистку балета. Деборе показалось, что медперсонала здесь многовато для одной хрупкой женщины, хотя она сыпала ударами, как молотилка. Сквозь стекающее по волосам и лицу месиво Дебора выговорила:
— Убирайся, Элен, иди в задницу.
— Что ты сказала? — переспросил врач, поправляя одежду и пытаясь сделать то же самое с выражением лица.
— Я сказала: «Лети, еда, сама знаешь куда».
Она услышала, как выдвигают койку для холодного обертывания. Врач торопливо ретировался на какой-то крик из дальней палаты. Дебора осталась в одиночестве, подозревая, что голова у нее рассечена до крови.
Из-за всеобщей суматохи санитарка лишь через полчаса удосужилась отпереть ванную комнату, чтобы Дебора смогла хоть немного ополоснуться. Здесь, как и везде, нападавшие имели преимущество перед жертвами. В конце-то концов, клиника недалеко ушла от реального мира. Дебора мысленно проклинала эту заваруху. Пусть с Элен обошлись грубо, но проявили к ней внимание, проявили обеспокоенность. Отчистив себя от съестного, Дебора вернулась в постель; на тумбочке ждал давно остывший обед, наполовину подъеденный соседкой.
— Подкрепись, милая, — проворковала со своей койки Супруга Отрекшегося, — все равно из тебя потом это выдавят.
— Да нет… — Дебора покосилась на рагу. — Я свою порцию уже получила.
Тут она удостоилась пристального взгляда Вдовы Убитого.
— Дорогуша, при такой внешности на тебя не польстится ни один мужчина!
Отвернувшись, она продолжила совещание, и Дебору вдруг осенило, почему Элен вздумала на нее напасть. Примерно за час до этого, когда врач вызвал для беседы Дебору, к ней подошла Элен и с членораздельными комментариями показала несколько фотографий, полученных в письме. Элен, которую все боялись по причине ее вспышек злобы и буйства, содержали в изоляторе; эта больная не раз ломала другим кости. Но сегодня дверь оставили открытой, и никто не заметил, как Элен отправилась на поиски Деборы и поделилась с ней этими фотографиями. Она в подробностях рассказывала, кто на них изображен, и в какой-то момент сказала: «Вот с этой мы учились в колледже». Прелестная девушка, она стояла в реальном мире — на кошмарной, ничьей земле. Забрав у Деборы фото, Элен повалилась на ее койку и приказала: «Мотай отсюда… Я отдыхать буду». Поскольку это была Элен, а не кто-нибудь, Дебора вышла из палаты в коридор; вскоре Элен обнаружил и выдворил санитар. Дебора поняла: Элен обрушилась на нее как на свидетельницу своего позора и унижения, вызванного той фотографией. Зеркало требовалось замарать, чтобы оно больше не отражало тайную уязвимость, внезапно мелькнувшую за ширмой неумолимых кулаков, взглядов и ругательств.
— Философствуешь! — пробормотала себе Дебора и вытащила из уха кусочек чего-то тушеного.