Книга: Одиннадцать видов одиночества
Назад: Всего наилучшего
Дальше: Совсем не больно

Джоди тут как тут

Сержант Рис был стройный, молчаливый парень из Теннесси, всегда подтянутый в своей полевой форме; от взводного сержанта мы ждали немного другого. Вскоре мы узнали, что он типичный представитель — едва ли не чистый образец — поколения военных, которые пришли в регулярную армию в тридцатые годы и сформировали кадровый состав крупнейших учебных центров военного времени, но поначалу он очень нас удивлял. Мы были весьма наивны и, наверное, ожидали встретить на этой должности эдакого Виктора Маклаглена — вальяжного, громогласного и сурового, но обаятельного — голливудский типаж. Рис был еще как суров, но никогда не орал на нас, и мы его не любили.
В первый же день он до неузнаваемости исковеркал наши фамилии. Мы все были из Нью-Йорка, и фамилии у большинства были непростые, но в битве с ними Рис потерпел постыдное поражение. Его тонкие черты мучительно кривились, когда он зачитывал список, а усики нервно дергались с каждым слогом.
— Дэ… Дэ-э-э… Алис… — бормотал он.
— Здесь, — отозвался Даллессандро, и почти с каждой фамилией повторялась та же история.
В какой-то момент, после неравной схватки с фамилиями Шахта, Скольо и Сищовица, сержанту попался Смит.
— Ого, Смит! — проговорил он, поднимая глаза от списка; на лице его медленно расцветала неприятная улыбочка. — Как тебя угораздило затесаться к этим гориллам?
Смешно не было никому. Наконец он закончил перекличку и зажал планшет под мышкой.
— Меня зовут сержант Рис, я замкомандира вашего взвода. Это значит: я вам приказываю — вы подчиняетесь. — Он окинул нас долгим оценивающим взглядом. — Взво-о-од! — гаркнул он так, что диафрагма подпрыгнула от напряжения. — Смирр-на! — и принялся нас тиранить.
К концу первого же дня он утвердился в нашем общем сознании как «тупица и чертов южанин» — по выражению Даллессандро; таковым он оставался для нас еще долго. Справедливости ради стоит сказать, что мы, вероятно, тоже производили не лучшее впечатление. Нам всем было по восемнадцать — целый взвод бестолковых городских пацанов, совершенно не желающих напрягаться, проходя курс молодого бойца. Наверное, апатия — черта довольно необычная для мальчишек в таком возрасте и уж точно крайне неприятная, — но на дворе стоял 1944-й, война ни для кого не была новостью, и некоторый цинизм считался хорошим тоном. Если ты с готовностью кидаешься во все тяготы армейской жизни, значит ты желторотый юнец и не понимаешь всей серьезности дела. Прослыть таковым никто не рвался. В глубине души многим хотелось битвы или по крайней мере славы и наград, но внешне все мы держались как бесстыжие маленькие циники. Пытаться сделать из нас солдат — та еще была работенка, и основная тяжесть ее легла именно на Риса.
Конечно, об этой стороне дела мы первое время даже не задумывались. Мы знали одно: он дерет нас во все щели, — и мы его ненавидели. Лейтенанта, пухленького юнца студенческого вида, мы видели очень редко: заглядывая к нам время от времени, он все толковал, что, если мы будем идти ему навстречу, он тоже пойдет навстречу нам, потому что это командная игра, как бейсбол. Ротного командира мы видели еще реже (даже не помню, как он выглядел, помню только очки). Зато Рис был всегда рядом — спокойный, высокомерный: ни слова не проронит, разве только отдавая приказы, не улыбнется, разве только мучая нас. Глядя на положение в других взводах, мы замечали, что наш сержант строг не в меру: например, он разработал собственные правила раздачи воды.
Дело было летом. Лагерь беззащитно распластался под знойными лучами техасского солнца. Дожить до заката и не потерять сознание нам помогали только соляные таблетки; полевая форма у всех покрывалась белыми разводами от соленого пота, и нам всегда хотелось пить, но запасы питьевой воды пополнялись из источника, который находился на расстоянии нескольких миль, поэтому воду было приказано экономить. Сержанты в большинстве своем сами страдали от жажды и не слишком следили за выполнением этого приказа, но Рис все принимал близко к сердцу.
— Вы можете ничего не усвоить из солдатчины, — говаривал он, — но экономить воду я вас научу.
Вода хранилась в мешках Листера, похожих на холщовое вымя. Их вешали вдоль дорог, на определенном расстоянии друг от друга, и, хотя вода в них была теплой и едкой от химикатов, едва ли не лучшее время утром и днем составляли короткие перерывы, во время которых нам разрешали наполнить фляги. В большинстве взводов на мешок Листера просто набрасывались всей толпой, тянули за маленькие стальные соски, весело толкались и плескались, пока он не повисал сморщенной тряпкой, а в пыли под ним не расплывалось темное пятно никому не нужной влаги. Не так было заведено у нас. Рис считал, что полфляги взрослому мужчине вполне достаточно, и стоял возле мешка, угрюмо наблюдая за нами, подпуская по очереди, по два человека. Если кто-то держал флягу под струей слишком долго, Рис прерывал раздачу, заставлял нарушителя выйти из очереди и говорил: «Выливай. До конца».
— Черта с два! — огрызнулся как-то раз Даллессандро, а мы стояли в полном восторге и наблюдали, как они сверлят друг друга взглядами под слепящим солнцем, на самом пекле.
Даллессандро, высокий детина с огненным взором черных глаз, через неделю-другую стал у нас главным выразителем общего мнения по любому вопросу; думаю, кроме него, ни у кого недостало бы смелости на подобный демарш.
— Я кто, по-твоему, — крикнул он, — верблюд чертов, вроде тебя?
Мы захихикали.
Рис потребовал, чтобы мы умолкли, и, добившись тишины, вновь повернулся к Даллессандро, щурясь и облизывая пересохшие губы.
— Ну ладно, — медленно проговорил он, — пей. Только до дна. Остальным — к мешку не подходить и к флягам не притрагиваться. Я хочу, чтобы все это видели. Пей давай.
Даллессандро триумфально и как-то нервно ухмыльнулся, поглядывая на нас, а потом стал пить, останавливаясь лишь для того, чтобы перевести дыхание, пока вода струйками стекала по его груди.
— Пей давай! — гаркал Рис всякий раз, когда Даллессандро переводил дух.
Глядя на него, нам отчаянно хотелось пить, но мы уже начинали понимать, к чему идет дело. Когда фляга опустела, Рис велел бедолаге снова ее наполнить. Тот подчинился, все еще улыбаясь, но уже с некоторой тревогой.
— Теперь пей! — скомандовал Рис. — Живо. Живее.
А когда Даллессандро вновь оторвался от опустевшей фляги, хватая ртом воздух, Рис приказал:
— Бери каску и винтовку. Видишь казарму? — (В отдалении, в паре сотен ярдов от нас, сквозь плывущий от зноя воздух мерцало белое здание.) — А теперь — бегом марш к ней, вокруг нее — и обратно, да поживее. И пока ты бежишь, твои товарищи будут стоять здесь и ждать, и никто из них не получит ни капли воды, пока ты не вернешься. Давай-давай, живо, бегом марш! Бегом марш!
Из чувства солидарности с Даллессандро никто из нас не смеялся, но вид у него был совершенно нелепый, когда он, тяжело перебирая ногами, семенил через учебный полигон и каска его качалась и подпрыгивала. Мы видели, как, не добежав до казармы, он остановился, согнулся пополам и выблевал выпитую воду. Потом, спотыкаясь, двинулся дальше — крошечная фигурка в пыльной дали, исчез за углом здания, наконец вновь появился с другой его стороны — и пустился в долгий обратный путь. Добежав до нас, он в полном изнеможении рухнул на землю.
— Ну как, — тихо поинтересовался Рис, — напился?
Только после этого нам было позволено подойти к мешку Листера — по очереди, по двое. Когда мы закончили, Рис проворно опустился на корточки и нацедил себе те же полфляги, не проронив мимо ни капли.
И таким образом он вел себя постоянно, каждый день, и если бы кто-нибудь возразил, что парень просто делает свою работу, ответом ему было бы долгое негодующее фырканье.
Впрочем, довольно скоро случился эпизод, когда наша враждебность к Рису поутихла, — как-то утром один из инструкторов, первый лейтенант, огромный здоровяк, пытался обучить нас технике штыкового боя. Мы все были, в общем-то, уверены, что в наше время и на такой большой войне, на какую нас должны были отправить, нам, скорее всего, не придется орудовать штыком (а если и придется, то вряд ли исход боя будет зависеть от того, насколько виртуозно мы научились парировать и наносить удары), поэтому тем утром мы проявляли еще меньше энтузиазма, чем обычно. Мы снисходительно выслушали инструктора, потом встали и вяло повторили те движения, о которых он рассказал.
В остальных взводах ситуация была не лучше, и инструктор, ужасаясь тому, что всю роту, похоже, набрали из полных бездарей, нетерпеливо потирал подбородок.
— Нет, — проговорил он наконец. — Нет-нет, бойцы, вы все делаете не так. Посмотрите-ка на работу мастера. Сержант Рис, ко мне!
Рис сидел вместе с другими ротными сержантами: они, как всегда, собрались в кружок и скучали, инструктора не слушая. Тем не менее Рис тут же встал и вышел вперед.
— Сержант, покажите этим салагам, что такое штык, — приказал инструктор.
И в тот самый момент, как Рис взял винтовку с примкнутым штыком и взвесил ее в руке, все мы поняли, кто с радостью, а кто с досадой, что сейчас увидим нечто замечательное. Так бывает в бейсболе, когда смотришь, как сильный игрок выбирает биту. По команде инструктора он четко отработал все движения, каждый раз застывая, словно маленькая статуя, пока офицер сновал вокруг, заново все растолковывая, указывая на распределение массы и расположение конечностей под определенным углом. Кульминацией представления стал номер, когда инструктор отправил Риса в одиночку пройти через всю тренировочную площадку, от начала до конца. Сержант двигался быстро, ни на мгновение не потеряв равновесие, не сделав ни одного лишнего движения, снося бруски дерева с деревянных же плеч одним ударом приклада, вгоняя лезвие штыка глубоко в связку хвороста, представляющую тело врага, и вновь вырывая из нее, чтобы всадить в другую. Это было эффектно. Нельзя сказать, чтобы он зажег наши сердца восхищением, но всегда приятно наблюдать, как человек хорошо делает свое дело. Другие взводы явно очень впечатлились, и, хотя никто из нас не проронил ни слова, думаю, мы немного гордились своим сержантом.
Однако дальше по расписанию в тот же день следовала строевая подготовка, во время которой командовали сержанты, и Рис умудрился за полчаса воскресить нашу неприязнь.
— Какого черта он о себе возомнил, — ворчал Шахт, маршируя в строю. — Думает, он теперь пуп земли, раз умеет вертеть этим дурацким штыком?
Всем нам было немного стыдно оттого, что мы так легко купились и растаяли, любуясь мастерством Риса.
В конце концов мы все же изменили к нему отношение, но, кажется, причиной тому послужили вовсе не его действия или поступки, а скорее события, которые заставили нас вообще по-другому увидеть армию, да и себя самих. Дело было на стрельбище. Стрельба, надо сказать, была единственным упражнением, которое доставляло нам искреннее удовольствие. После многочасовой муштры и изматывающих тренировок, занудных лекций под палящим солнцем и просмотра учебных фильмов в душных сараях, обшитых вагонкой, занятия стрельбой казались весьма радужной перспективой, и, когда пришло время, мы ими искренне наслаждались. Было особое удовольствие в том, чтобы распластаться у огневого рубежа, прижав ложе винтовки к щеке, держа под рукой промасленные, тускло поблескивающие запасные обоймы, щурясь, глядеть через широкое пространство ровной земли вдаль, на мишень, и ждать сигнала, когда ровный голос из громкоговорителя скомандует: «Готовность справа. Готовность слева. Готовность на огневом рубеже… Флажок поднят. Флажок в воздухе. Флажок опущен. Целься — пли!» В ушах взрывается залп множества винтовок, ты, затаив дыхание, жмешь на спусковой крючок — и отдача резко толкает тебя в плечо. Потом расслабляешься и смотришь, как мишень вдалеке скользит вниз, подчиняясь воле невидимых рук, притаившихся в траншее. Когда мгновение спустя она вновь появлялась, одновременно с нею над бруствером вскидывался цветной диск с оценкой и, помаячив, исчезал. Человек, припавший у тебя за спиной на колено и записывающий результаты, бормотал «неплохо» или «неважно», и ты снова устраивался поудобнее на песке, и снова целился. Это занятие, как никакое другое за все время армейской службы, пробуждало в нас дух соревновательности, и когда он выражался в желании показать, что наш взвод лучше других, в нас рождалось истинное чувство воинского товарищества — в таком чистом виде мы его больше нигде и никогда не испытывали.
На стрельбище мы провели около недели: выходили рано поутру и оставались там весь день, в полдень ели на полевой кухне, и даже это вносило в нашу жизнь приятное разнообразие — после армейской столовой. А еще нас радовало — поначалу даже больше всего прочего, — что на стрельбище мы были свободны от сержанта Риса. Под его началом мы маршировали туда и обратно и под его наблюдением чистили винтовки в казарме, но на бо́льшую часть дня он передавал нас под командование местного персонала — ребят беспристрастных и благожелательных, которых банальная дисциплина интересовала куда меньше, чем меткость.
И все же у Риса было достаточно возможностей, чтобы издеваться над нами в остальное время, когда главным был он. К своему удивлению, после первых дней на стрельбище мы обнаружили, что он как-то смягчился. Например, когда, чеканя шаг, мы считали ритм, он больше не заставлял нас делать это снова и снова, с каждым разом все громче, пока наши глотки не начинали гореть от крика: «Левой! Левой! Раз-два-три!» После одного-двух повторов он оставлял нас в покое, как делали все прочие взводные сержанты, и поначалу мы гадали, что бы это значило. «В чем же дело?» — спрашивали мы друг друга озадаченно, а теперь я думаю, дело было просто в том, что впервые за все время мы наконец стали хоть что-то делать правильно — достаточно громко и хором. Мы маршировали хорошо, и Рис по-своему давал нам это понять.
От казармы до стрельбища было несколько миль, и значительный отрезок пути пролегал через ту часть лагеря, где нужно было идти строевым шагом по команде «смирно»; идти походным шагом разрешалось лишь после того, как расположение нашей роты оставалось позади. Но теперь, научившись как следует маршировать, мы едва ли не наслаждались этим процессом, и даже с воодушевлением подхватывали песню, которую затягивал Рис. Заставив нас отсчитать ритм, он обычно запевал какую-нибудь старую солдатскую песню, в которой после каждой строчки должен был следовать наш ответный выкрик. Раньше мы этого терпеть не могли. Теперь же песня казалась на удивление бодрящей, и мы чувствовали, что она досталась нам в наследство от прежних солдат и прежних войн и что корни ее уходят глубоко в армейскую жизнь, смысл которой нам еще предстоит постичь. Начиналось обычно с того, что гундосые выкрики Риса: «Левой… левой… левой» — вдруг переходили в простую заунывную мелодию: «Хорошим был твой дом, а ты ушел…» — и тут мы должны были крикнуть: «ПРАВОЙ!» — ударив о землю правой ногой. Далее следовало несколько вариаций на ту же тему:
— Работа хороша, а ты ушел…
— ПРАВОЙ!
— Подруга хороша, а ты ушел…
— ПРАВОЙ!
Потом мелодия чуть менялась:
— Ты все оставил и ушел, а Джоди тут как тут…
— ПРАВОЙ! — орали мы по-солдатски дружно, и смысл этого странного текста был совершенно понятен.
Джоди — твой вероломный друг, из гражданских, которому по прихоти слепого случая досталось все, что тебе было дорого, а из последующих строчек, из вереницы полных горечи куплетов, становилось ясно, что этот подлец всегда смеется последним. Ты можешь сколько угодно маршировать и стрелять и сколько угодно верить в силу дисциплины — Джоди всегда непобедим: вот истина, с которой приходилось мириться многим поколениям гордых и одиноких мужчин, подобных Рису, отличному солдату. Маршируя рядом с нами, под палящим солнцем, он зычно голосил, скривив рот:
— Ни к чему тебе спешить домой… Теперь там Джоди с молодой женой… Считаем ритм!
— Левой! Левой!
— Считаем ритм!
— Правой! Правой!
— Каждая твоя беда для Джоди праздник навсегда! Считаем…
— Левой! Левой!
— Считаем!
— Правой! Правой!
Мы едва ли не расстраивались, когда на задворках лагеря он разрешал нам перейти на походный шаг и каждый из нас снова становился самим собой — отдельно взятой личностью. Мы сдвигали каски на затылок и плелись дальше не в ногу, и единство дружного солдатского хора разрушалось. Со стрельбища возвращались грязные и усталые, оглохшие от пальбы, но переход на строевой шаг в конце пути, как ни странно, бодрил: мы маршировали, высоко подняв головы, выпрямив спины, взрывая прохладный воздух слаженными выкриками.
По вечерам после ужина много времени уходило на чистку винтовок: в этом деле Рис требовал особого тщания. Пока мы этим занимались, по казарме разливались приятные запахи чистящего раствора и масла, а когда, к удовольствию Риса, дело было сделано, мы все стягивались к входной двери, стояли на лестнице и курили, дожидаясь своей очереди в душевую. Однажды вечером мы собрались там маленькой компанией и долго стояли почти молча, чувствуя, что обычные наши жалобы и пустые разговоры о несправедливости начальства стали вдруг как-то неуместны, что они не соответствуют странному удовольствию от армейской жизни, которое мы начали испытывать в последние дни. Наконец Фогарти выразил то, что чувствовали мы все. Это был низенький, очень серьезный паренек, самый хилый из всего взвода, любимая цель для насмешек. Думаю, терять ему было нечего, вот он и ляпнул честно, что думал.
— Ну, не знаю… — сказал он, со вздохом облокотившись о дверную стойку. — Не знаю как вам, ребята, а мне это нравится — ходить на стрельбище, маршировать и вообще вот это все. В этом чувствуется настоящая солдатчина — понимаете, о чем я?
Опасная наивность — вот так говорить, используя любимое словечко Риса — «солдатчина». Несколько мгновений мы смотрели на Фогарти нерешительно. Но потом Даллессандро окинул всю компанию спокойным взглядом, в котором не было ни тени насмешки, — и мы расслабились. Понятие солдатчины начинало вызывать уважение, а поскольку в нашем сознании оно было неотделимо от сержанта Риса, к нему мы тоже начинали испытывать уважение.

 

Вскоре эта перемена охватила всю роту. Мы больше не противостояли Рису, мы сотрудничали с ним и действительно старались, а не делали вид, будто стараемся. Нам искренне хотелось стать настоящими солдатами. Должно быть, порой наша старательность доходила до нелепости, и человек попроще мог бы подумать, будто мы в шутку притворяемся: помню, как на любой приказ Риса мы отвечали дружным: «Есть, сержант!» — полным невиданного энтузиазма. Но сам Рис принимал все за чистую монету, с незыблемой самоуверенностью — первой непременной чертой хорошего командира. Он был не только строг, но и справедлив — вторая непременная черта хорошего командира. Например, при назначении будущих командиров отделения он спокойно обходил тех, кто выслуживался перед ним как мог, разве только ботинки ему не лизал, и выбирал тех, кого мы уважали: это были Даллессандро и еще один парень, не менее достойный. В остальном же его метод командования был классически прост: он вдохновлял нас собственным примером — во всем, от чистки винтовки до складывания носков, — и мы подражали ему, стараясь ни в чем не уступать.
Безупречностью легко восхищаться, но любить ее трудно, а Рис не желал облегчить нам задачу. Это была единственная его ошибка, но очень серьезная, ибо уважение без любви — чувство непрочное — во всяком случае, когда речь идет о юных незрелых умах. Рис дозировал душевное тепло не менее строго, чем питьевую воду: наслаждаясь каждой крошечной каплей несоизмеримо сильнее, чем оно того стоило, мы всегда жаждали еще и никогда не получали достаточно, чтобы утолить жажду. Мы были счастливы, когда он вдруг перестал коверкать наши имена на перекличке, и пришли в полный восторг, заметив, что в его замечаниях больше нет стремления оскорбить, ведь мы понимали: это знаки того, что он признает наши успехи в солдатском деле, — однако почему-то мы чувствовали, что имеем право на большее.
Неменьший восторг вызвало у нас открытие, что наш пухленький лейтенант побаивается Риса: нам едва удавалось скрывать удовольствие, наблюдая, как при появлении лейтенанта сержантское лицо делается снисходительным, или слушая, с какими напряжением, едва ли не извиняясь, молодой офицер произносит: «Хорошо, сержант». В такие моменты мы ощущали особую близость с Рисом, будто принадлежали вместе с ним к какому-то особому солдатскому сообществу и были этим горды, и он даже раз-другой оказал нам особую честь, подмигнув нам у лейтенанта за спиной, — но только раз-другой, не больше. Но сколько бы мы ни копировали его походку и манеру щуриться, сколько бы ни ушивали форменные рубашки, чтобы те сидели плотно, как у Риса, сколько бы ни подражали его манере говорить, в том числе южному произношению, — несмотря на все это, славным парнем мы его никогда не считали. Это была личность совершенно иного типа. Ему не нужно было от нас ничего, кроме формального подчинения в служебное время, и как человека мы его почти не знали.
В редких случаях, когда он оставался дежурить, он сидел в одиночестве или в компании одного-двух других кадровых военных, столь же неразговорчивых, как он сам, — в компании, куда нам решительно не было доступа, — и пил пиво в гарнизонной лавке. Почти каждый вечер и каждые выходные он пропадал в ближайшем городке. Я уверен, никто из нас и не надеялся, что сержант станет проводить свободное время с нами, — по правде сказать, нам бы такое и в голову не пришло, — и тем не менее было бы лучше, если бы он хоть немного приоткрыл для нас ту завесу, за которой скрывалась его личная жизнь. Если бы он хоть раз в разговоре с нами упомянул свой дом, например, или пересказал беседу с приятелями, с которыми сиживал в гарнизонной лавке, или посоветовал бы любимый бар в городке, думаю, все мы были бы благодарны до глубины души. Но он не делал ничего подобного. Положение усугублялось тем, что у нас, в отличие от него, в жизни не было ничего, кроме служебной рутины. Городок был похож на маленький пыльный дощато-неоновый лабиринт, кишащий солдатами, и, хотя большинство из нас не обрели там ничего, кроме одиночества, мы все равно фланировали с важным видом по узким улочкам. Гулять там было негде — слишком мало места, и если удавалось отыскать хоть какие-то развлечения, сведения об этом оставались уделом избранных, которым посчастливилось первыми набрести на живительный источник удовольствия; нам же, молодым, застенчивым, не вполне уверенным в том, что именно мы ищем, делать там было решительно нечего. Можно было разве что зайти в армейский клуб и, если повезет, потанцевать с девушкой, давно разучившейся ценить наивных ухажеров; можно было поискать удовольствия, побродив между прилавков с безвкусными арбузами или заглянув в зал игровых автоматов; еще можно было бесцельно слоняться небольшими компаниями по темным улочкам на окраине, где редко попадалась хоть одна живая душа, кроме таких же солдат, столь же бесцельно слоняющихся такой же компанией.
— Ну как, чем займешься? — нетерпеливо любопытствовали мы друг у друга, но всякий раз получали один и тот же ответ: — Ну, не знаю. Прогуляюсь, наверное.
Обычно мы накачивались пивом допьяна, а то и до рвоты; в автобусе по пути в лагерь нам становилось плохо, и мы с благодарностью думали о грядущем дне, распорядок которого, как всегда, четко предопределен.
Учитывая все эти обстоятельства, неудивительно, что в эмоциональном отношении мы все варились в собственном соку. Мы, как заправские домохозяйки, упивались подавленностью и недовольством товарищей. Мы все разбились на маленькие злобные группки, а внутри них — на пары и то и дело ревниво обменивались закадычными друзьями, а праздность скрашивали сплетнями. Большинство сплетен касались гарнизонной жизни; известия о том, что происходило за пределами роты, мы получали в основном от ротного писаря — добродушного, малоподвижного человека, которому нравилось распространять слухи, переходя в столовой от одного столика к другому и точно рассчитывая скорость, с которой для этого нужно потягивать кофе из чашки. «Я тут узнал в штабе…» — этими словами он начинал рассказ про очередной, решительно неправдоподобный слушок о высоком начальстве (у полковника сифилис; начальник гауптвахты уклонился от отправки на передовую; программу обучения сократили, и все мы окажемся за кордоном уже через месяц). Но однажды днем, в субботу, он принес весть, касавшуюся нас непосредственно и, как нам показалось, достаточно правдоподобную. Источником ее была та самая ротная канцелярия, где он служил. Много недель подряд писарь твердил нам, будто наш пухленький лейтенант хлопочет, чтобы Риса куда-нибудь перевели. Похоже было, что его хлопоты увенчались успехом и будущая неделя вполне могла стать для Риса последней в должности нашего взводного.
— Дни его сочтены, — мрачно изрек писарь.
— То есть как это — переводят? — спросил Даллессандро. — Куда переводят?
— Говори тише, — посоветовал писарь, нервно оглянувшись на сержантский столик, где, невозмутимо склонившись над тарелкой, сидел Рис. — Не знаю я. Этого я не знаю. В любом случае дело плохо. Имейте в виду, ребята: вам достался лучший взводный сержант в гарнизоне. Я бы даже сказал, он слишком хорош, и в этом его беда. Настолько хорош, что вашему недоделанному лейтенантику с ним не сладить. В армии такое прилежание не окупается.
— Это точно, — с мрачным видом подтвердил Даллессандро. — Оно никогда не окупается.
— Да что ты? — с ироничной усмешкой переспросил Шахт. — Ты это серьезно, а, командир отделения? Расскажи-ка поподробней.
И разговор за нашим столиком скатился на уровень упражнений в остроумии. Писарь тихонько ретировался.
Рис, видимо, услышал эту новость примерно тогда же, когда и мы. Во всяком случае, после тех выходных его поведение изменилось. Он отправился в городок, и вид у него был такой напряженный, какой бывает у человека, решившего непременно напиться. С утра в понедельник он едва не пропустил побудку. По понедельникам он почти всегда страдал похмельем, но прежде это никогда не отражалось на выполнении служебных обязанностей: он всегда поднимал нас грозным голосом и выгонял на утреннюю перекличку. Однако на сей раз все время, пока мы одевались, в казарме стояла невиданная тишина.
— Эй, да его нет! — крикнул кто-то с лестницы, где находилась дверь комнаты сержанта. — Риса здесь нет!
Командиры отделений на удивление быстро овладели ситуацией. Уговорами и тычками они выдворили нас впотьмах на улицу, на построение, и получилось почти так же быстро, как под надзором Риса. Увы, старший по казарме, дежуривший этой ночью, делая обход, успел обнаружить отсутствие Риса — и побежал будить лейтенанта.
Офицеры редко бывали на утреннем построении, тем более по понедельникам, но на сей раз все было иначе: мы стояли одни посреди двора, и вдруг из-за угла казармы трусцой выбежал лейтенант. В тусклом свете, падавшем из окон, было видно, что верхние пуговицы на его кителе не застегнуты, а волосы растрепаны; вообще вид у него был помятый со сна и совершенно растерянный. Подбегая, он крикнул нам:
— Ну что, бойцы… э-э…
Командиры отделений дружно набрали в легкие воздуха, но не успели они хрипло крикнуть «Взвод! Сми-иррно!» — как появился Рис, от бега слегка запыхавшийся, в той же помятой полевой форме, что и вчера, но в совершенно вменяемом состоянии. Он провел перекличку по отделениям, вскинул одну прямую ногу красивым, профессиональным движением, кадровые военные так делают при повороте кругом, безупречно выполнил сам поворот — и, встав лицом к лейтенанту, отсалютовал ему.
— Все в сборе, сэр! — отчеканил он.
Лейтенант настолько растерялся, что смог лишь небрежно отсалютовать ему в ответ и пробормотать:
— Хорошо, сержант.
Ему, наверное, было не с руки даже сказать: «Чтобы такое больше не повторялось», — потому что, в общем-то, ничего особенного не случилось, просто его вытащили из постели на утреннее построение. Наверное, весь оставшийся день он размышлял, стоило ли отчитать Риса за то, что он был одет не по форме. Когда лейтенант отвернулся и направился обратно, к себе на квартиру, вид у него был такой, будто он уже задумался на эту тему. После команды «Разойдись!» весь наш взвод тут же выдал громовой раскат хохота; лейтенант сделал вид, что не слышит.
Но сержант Рис не преминул испортить нам веселье. Он даже не поблагодарил командиров отделений за то, что прикрыли его в трудную минуту, и весь остаток дня придирался к нам по разным мелочам; мы думали, что уже переросли такое отношение. На плацу он отловил коротышку Фогарти и спросил:
— Ты когда брился последний раз?
На лице Фогарти, как и у всех нас, произрастал лишь бледный пушок, который вообще можно было не брить.
— Примерно неделю назад.
— Примерно неделю назад, сержант! — поправил Рис.
— Примерно неделю назад, сержант, — покорно повторил Фогарти.
Рис поджал тонкие губы.
— Вид у тебя, как у старой паршивой сучки, — сказал он. — Разве ты не знаешь, что бриться нужно каждый день?
— Но каждый день мне просто нечего брить.
— Каждый день мне нечего брить, сержант!
Фогарти сглотнул, нервно моргая.
— Нечего брить, сержант, — пробормотал он.
Мы все были очень обижены.
— Он думает, мы вообще кто? — возмущался потом Шахт. — Кучка желторотых птенцов? Салаги?
Даллессандро что-то возмущенно проворчал в знак солидарности.
Поведение Риса в тот день можно было бы списать на тяжелое похмелье и счесть извинительным, но беда в том, что оно не изменилось ни на другой день, ни на третий. Он измывался над нами постоянно и безо всякой причины и в результате разрушал то, что так старательно выстраивал все эти недели: наше уважение к нему было строением хрупким и изящным, оно легко развалилось на части и рассыпалось в прах.
— Решение окончательное, — мрачно сообщил полковой писарь за ужином в среду. — Приказ готов. Завтра последний день.
— Ну и как? — спросил Шахт. — Куда его денут?
— Да тише ты! — шикнул писарь. — Будет работать с инструкторами. Часть времени проводить на боевой подготовке, а часть — на курсах штыкового боя.
Шахт захихикал и толкнул Даллессандро плечом:
— Черт возьми! Да он должен прыгать от счастья, а? Штыковой бой — это ж его конек! Можно выпендриваться хоть каждый день. Этот козел будет в восторге.
— Шутишь, что ли? — обиженно спросил писарь. — Черта с два ему это понравится. Парню нравилась эта работа. Думаете я шучу? Да он ее обожал. Скверно, что его переводят. Вы, ребята, сами не понимаете, как вам повезло.
Даллессандро с готовностью вступил в спор. Он сощурился и сказал:
— Правда? Ты так думаешь? Да ты бы видел, что он тут вытворял всю неделю. Каждый божий день.
Писарь так рванулся вперед, что пролил кофе.
— Послушайте-ка… — проговорил он. — Всю эту неделю парень знал, что его переводят. Как он, по-вашему, должен был себя вести? Как бы вы сами вели себя, если бы знали, что какой-то ублюдок отнимает у вас то, что вам нравится больше всего? Не понимаете, что ли, в каком он состоянии?
Но мы дружно возразили, что это не повод вести себя, как полный козел.
— Знаете, парни, некоторые из вас слишком много о себе возомнили, — отрезал писарь и ушел в раздражении.
— Не стоит верить всему, что болтают, — назидательно напомнил Шахт. — Лично я не поверю, что его переводят, пока сам не увижу.
Но оказалось, что писарь говорил правду. Тем вечером Рис долго не ложился; он сидел у себя в комнате и угрюмо пил вместе с одним из приятелей. Лежа в темноте, мы слышали их низкие, неразборчивые голоса, и время от времени — позвякивание бутылки с виски. На следующий день он обращался с нами на занятиях не жестко и не приветливо, а держался скорее задумчиво и отчужденно, будто размышляя о чем-то постороннем. А когда вечером мы под его командованием промаршировали обратно к казарме, он выстроил нас перед нею в шеренгу и, дав команду «вольно», продержал в строю несколько лишних мгновений, прежде чем распустить. Его беспокойный взгляд пытливо скользил поочередно по всем нашим лицам, словно спрашивая о чем-то. Потом он заговорил вдруг таким приветливым тоном, какого никто из нас прежде от него не слыхал.
— Ну что, бойцы… Мы с вами больше не увидимся, — сказал он. — Меня переводят. В армии всегда можно рассчитывать только на одно: стоит тебе найти что-то хорошее — дело, которое тебе по душе, — и тебя тут же зашвырнут от него куда подальше.
Думаю, нас всех это тронуло, меня уж точно. Никогда еще мы не слышали от него ничего настолько похожего на признание в любви. Увы, слишком поздно. Что бы он теперь ни сделал, что бы ни сказал, — время ушло, и нашим главным чувством было облегчение. Рис, казалось, это почувствовал и сказал гораздо меньше, чем собирался.
— Я, вроде как, не обязан тут речи перед вами говорить, — продолжал он, — да и не собираюсь. Хочу сказать только одно… — Опустив глаза, он принялся разглядывать свои пыльные форменные ботинки. — Хочу пожелать вам, ребята, большой-большой удачи. Не лезьте на рожон, ладно? — И потом, едва слышно: — И не давайте никому помыкать собой.
Ненадолго воцарилось молчание, полное боли — как при расставании охладевших друг к другу любовников. Наконец сержант весь подобрался, выпрямился и скомандовал:
— Взво-о-од! Сми-и-ир-на! — Он еще раз окинул нас тяжелым горящим взглядом. — Свободны.
Вернувшись вечером из столовой, мы обнаружили, что Рис уже упаковал вещи и освободил свою комнату в казарме. Нам так и не представился случай пожать ему руку.

 

Новый сержант прибыл в наш взвод наутро. То был коренастый весельчак, таксист из Квинса. Он настаивал, чтобы мы называли его по имени — Руби. Славный парень, свой в доску. При каждом удобном случае он давал нам полную волю в обращении с мешками Листера и однажды по секрету, смущенно хихикая, сообщил, что благодаря приятелю из гарнизонной лавки его собственная фляга частенько наполняется кока-колой со льдом. На занятиях по боевой подготовке он не слишком усердствовал и никогда не заставлял нас считать ритм на марше, если только мимо не проходил офицер, и не заставлял нас петь, разве что иногда — сильно упрощенный вариант песни из мюзикла «Передайте привет Бродвею», которую он запевал с большим воодушевлением, хотя плохо знал слова.
После Риса мы не сразу приспособились к Руби. Однажды, когда лейтенант явился в казарму, чтобы в очередной раз поговорить о бейсболе, после его обычного «Хорошо, сержант» Руби согнул большие пальцы, заткнул их за патронный пояс, ссутулился вальяжно и проговорил:
— Ну что, парни, надеюсь, вы все слышали и приняли к сведению, что сказал лейтенант. Думаю, лейтенант, я выражу общее мнение, не только свое собственное, если скажу, что мы выполним ваше пожелание и сыграем с вами в бейсбол, потому что такой уж у нас взвод: мы с первого взгляда узнаем хорошего парня.
Эти слова смутили лейтенанта не меньше, чем прежде смущало безмолвное презрение Риса. Краснея и заикаясь, он произнес:
— Ну… что же… спасибо, сержант. Ну… все тогда… Не буду вас отвлекать.
Как только лейтенант исчез из виду, мы все принялись громко изображать рвотные позывы, зажимать носы или делать вид, будто орудуем лопатами, стоя по колено в дерьме.
— Черт возьми, Руби! За каким чертом ты перед ним выслуживаешься?
Сержант еще больше ссутулился, развел руками и разразился добродушным булькающим хохотом.
— Да я просто жить хочу, — сказал он. — Жить хочу, зачем же еще? — И принялся горячо отстаивать свою правоту под нарастающий гул наших насмешек. — А что такого-то? — настаивал он. — Что такого-то? Думаете, он по-другому ведет себя с капитаном? А капитан — с командованием батальона? Вы бы лучше на ус мотали, а? Поймите вы: все так делают! Все так делают! А как, вы думаете, в армии все устроено? — В конце концов он сменил тему — в беспечной таксерской манере. — Ладно-ладно, живите как знаете. Когда-нибудь поймете, что я прав. Вот послужите в армии с мое, тогда и поговорим.
Но в тот момент мы уже хохотали вместе с ним: он покорил наши сердца.
По вечерам в гарнизонной лавке вокруг него собиралась компания, перед ним выстраивалась целая батарея пивных бутылок, а он восседал в центре всеобщего внимания, выразительно размахивая руками и рассказывая о чем-то простым, всем нам понятным гражданским языком.
— В общем, этот мой деверь — такой скользкий тип! Хотите знать, как ему удалось из армии вырваться? Знаете как? — Далее следовала запутанная и неправдоподобная история какой-нибудь плутовской авантюры, придуманная лишь для того, чтобы рассмешить слушателей. — Точно вам говорю, — уверял их Руби, продолжая смеяться. — Не верите, да? А другой мой знакомый — если уж говорить о скользких типах, этот самый скользкий, можете не сомневаться. А как он из армии вырвался, знаете?
Случалось, что наша преданность Руби несколько ослабевала, но ненадолго. Однажды вечером мы небольшой компанией сидели возле крыльца у главного входа, лениво покуривая, собираясь направиться в гарнизонную лавку, и подробно обсуждали все преимущества жизни под крылом у Руби — словно пытаясь сами себя убедить.
— Ну да, ну да, — пробормотал малыш Фогарти, — хотя не знаю… У Руби это, кажется, уже не солдатчина…
Уже второй раз Фогарти сказал нечто такое, из-за чего мы все на мгновение опешили, — и опять Даллессандро пришел нам на помощь.
— Ну и что с того? — сказал он, пожимая плечами. — И кому, к черту, нужна эта солдатчина?
Тема была закрыта. Теперь можно было плюнуть в пыль под ногами и не торопясь направиться в гарнизонную лавку, расслабив плечи, ни о чем не тревожась и не опасаясь больше издевательств сержанта Риса. Кому, к черту, нужна солдатчина? «Уж точно не мне, — думал каждый из нас, — я уже сыт по горло», — и бунтарский дух, заключенный в этой мысли, сообщал ей ореол достоинства. В конце концов, нам только это и было нужно — возможность независимо мыслить и иметь свое мнение, и больше ничего, а такая позиция гораздо удобнее, чем строгие убеждения и высокие требования Риса. Думаю, в результате по окончании курса подготовки из нашего гарнизона вышла кучка бесстыжих и циничных желторотых птенцов, рассеявшихся затем по всему беспорядочному простору армии, который их поглотил, и хорошо, что Рис этого не увидел, потому что он единственный, кому до этого было дело.
Назад: Всего наилучшего
Дальше: Совсем не больно