Книга: Mischling. Чужекровка
Назад: Стася Глава тринадцатая. Соломенный храм
Дальше: Стася Глава пятнадцатая. Мы придем сюда, чеканя твердо шаг[2]

Перль
Глава четырнадцатая. Русские снимают кино

Раз за разом проникая в свое тело, я пыталась его изучить, застолбить за собой хоть какую-то его часть. Тело это было безвольным; я его стыдилась. В нем не осталось и следа тех сил, которые, по моим воспоминаниям, ощущались мною в проволочном гробике. Ни силы муравья. Ни памяти голубя. Только способность дышать да единственная мысль: цифры на моей руке – указание на то, сколько раз понадобится доказывать, что я могу приносить пользу этому миру и потому заслуживаю права в нем остаться. И хотя я знала, что все это – игра ума, но такова была логика моей клетки и моего тюремщика, которую мне предстояло побороть.
Чтобы вновь обрести пальцы и руки, мне понадобился хлеб. Когда он провалился в глотку, я поняла, что у меня есть живот. Я заново познакомилась со своей спиной, когда красноармеец поместил меня на больничную койку. Там я смотрела в окошко, время от времени переводя взгляд на стену, иногда на потолок, и, хотя сверху не падали капли, с которыми можно переговариваться, счастье мое было безграничным.
Когда меня извлекли из мрака клетки, я жадно смотрела по сторонам, но на самом деле не сознавала, что у меня есть глаза, пока ближе к вечеру не увидела съемочную камеру. То есть я знала, что у меня есть глаза, но не знала на что они способны, поскольку им еще предстояло пообвыкнуться в мире света.
Русский оператор, снимавший фильм, оказался неулыбчивым, тонкогубым парнем. Если другие красноармейцы свободно давали выход самым разным чувствам, то этот сохранял невозмутимость. Я воображала, что камера показывает ему слишком многое из того, что видеть не под силу, или же подсовывает детали, о которых он предпочел бы не догадываться. Как ни странно, впервые я увидела его улыбку именно тогда, когда заинтересовалась кинокамерой.
На удивление ласково он протирал объектив белоснежной ветошью. Поднимал камеру к свету, смотрел в видоискатель, вновь протирал, а я невольно тянула руку, будто гладила сам воздух, в котором перемещался этот киносъемочный аппарат.
– Она ведь ничего не просит, – благоговейно сказала женщина.
Именно эта женщина первой обняла меня после моего вызволения и теперь не отходила ни на шаг. Помню ее кукольные глаза, ее прикосновение – и больше ничего. Впрочем, кто-то сказал, что она – врач, что ей можно верить и бояться нечего. Я поверила, тем более что мне нравилось, как она зовет меня по имени: будто старинная знакомая.
Они с оператором общими усилиями дали мне возможность посмотреть на мир через линзы: женщина взяла меня на руки, передала оператору, и я прильнула глазом к стеклу. Наверное, мне представлялось, что кинокамера покажет кого-нибудь из моих любимых. Того, кто остался в живых. Но нет.
Камера принесла мне одно разочарование. Не знаю, с чего я взяла, будто небольшой черный аппарат может показать нечто лучшее, чем просто окружающую обстановку. Я видела лишь узников, малолетних узников, которых русские с целью создания особой атмосферы обрядили в полосато-серые мешковатые робы для взрослых. Ребятам было холодно и тоскливо; по их лицам никто бы не сказал, что дети уже освобождены.
С азов познавая свой характер, я сочла себя покорной, безобидной, а потому разыграла изумление от этого зрелища, увиденного через глазок кинокамеры. Когда я нахвалилась, женщина-врач опять взяла меня на руки, посетовала на мою невесомость, и мы влились в массовку. Нам пришлось топтаться у каких-то заборов и дрожать от холода на снегу. Совсем юные и неискушенные, мы пришли в смятение, внезапно заделавшись актерами. Зачем нас так одели? – спрашивали мы и выкрикивали: нас даже в лагере не заставляли такое носить! Почему мы маршируем – и никуда не уходим? Но киношников не интересовало наше мнение: им требовалось, чтобы мы топали стройной колонной – якобы навстречу свободе.
Освещаемые размытой белизной снега, все мы двигались как спросонья. Камере в особенности полюбились личики десятилетних двойняшек из Румынии, которых поставили впереди. С виду неразличимые, сестры цеплялись друг за дружку, но в кадре вели себя совершенно по-разному. Одна шла спокойно и скромно, а другая вздернула подбородок и даже показала язык. Не знаю, сделала ли она это умышленно, дерзко поддразнивая оператора, или по привычке, из девчоночьего озорства, а может, просто облизала губы от жажды. Ясно лишь одно: судьба призвала этих близняшек поведать миру о человеке, который не может считаться ни ангелом, ни доктором, ни дядей, ни другом, ни гением. О человеке, которого мы, его подопытные, хотели вычеркнуть из памяти навсегда и вспоминать лишь для того, чтобы предупреждать других о существовании бездушных изуверов, живущих среди нас: они творят зло просто из любопытства, для тренировки, ради удовлетворения своей врожденной жестокости. Когда-нибудь Еве и Мириам Мозес предстояло напомнить миру, что с нами сделали.
Но в тот день, 28 января 1945 года, когда камера катилась по рельсам, сестры крепко держались за руки, будто страшась разлуки и готовясь защищаться, а сами недоумевали вместе с остальными. На ребячьих лицах отражалось в первую очередь недоумение. Мы, вроде как уже свободные, шли по какой-то тропе; впереди по обе стороны тянулись заборы, но пресловутых ворот с леденящей надписью не было и в помине; а потом нас загоняли обратно, словно узников, в ту же неприметную калитку. Когда нам объявили, что съемки прошли успешно, мы уже не понимали, куда приведет наше будущее, однако русские заверили, что нас прославят во всех газетах, покажут в каждом кинотеатре. И тогда люди поймут, что мы выжили.
Пока нас гоняли колонной туда-сюда, мне бросилось в глаза, что все ребята идут по двое и половинки в этих парах совершенно одинаковы внешне, голосом, повадками. Да и шли они в ногу, как один, словно не могли двигаться по отдельности. Вот тут-то я и поняла, что утратила свою целостность.

 

Пусть это было невеликое открытие, но оно стремительно ширилось. Мы все еще находились в том месте, где должны были умереть, но выжили. А для чего – я затруднялась сказать, и не я одна. Никто не мог мне ответить, хотя источников информации вокруг было хоть отбавляй, – у всех развязались языки. Прежде запуганные и затравленные, в больничке ребята просто сходили с ума: все время кричали и прыгали с койки на койку.
Я им завидовала. Меня тоже тянуло прыгать, скакать, бегать, танцевать, но надежды таяли от каждого взгляда на мои перебинтованные ноги.
Можно, конечно, было кричать, да только не хотелось. Совсем. Хотя другие освобожденные дети горланили вовсю. Надо отдать им должное: кричали они организованно и осмысленно, в едином порыве.
– Уколы долой!
– «Хайль, Гитлер» долой!
– Замеры долой!
А потом весь хор косился на меня.
– Долой, – кивала я, – долой.
Из жалости мне подбрасывали начало следующей речевки: «Построения…», «Баланду…», «Вливания…», «Рентген…», «Эльму…», Менгеле…».
От последнего имени я содрогнулась. Оно, как я помнила, относилось к тому, кто бросил меня в клетку. Мне тут же расхотелось играть дальше. Но я заставила себя продолжать.
– Клетки долой! – гаркнула я во всеуслышанье.
Вот и все, на что я оказалась способна, потому как запомнила только свою клетку. Любопытно, что у меня сохранялась уверенность в собственном имени. Оно было нацарапано на стенке. Милая Перль, гласили буковки. Я любила водить по ним пальцем и в темноте размышлять: кто же это меня так сильно любил, что выцарапал там эту надпись?

 

Ближе к вечеру та женщина, которая во время съемок держала меня на руках, проявила ко мне такое внимание, что я даже смутилась и хотела спросить: уж не состоим ли мы в родстве, если она ко мне так добра: купает, кормит с ложки, обихаживает даже в ущерб другим своим подопечным. Я чуть не указала ей, что они тоже настрадались, но почему-то подумала, что в этих вопросах повлиять на нее будет непросто.
Когда она устроила меня в отдельной торцевой палате, на пороге возник мужчина – только силуэт.
– Папа? – воскликнула я.
– Она тебя знает, – отметила женщина.
Мужчина хранил суровость: его тень шевельнулась, как будто он собирался уйти. Но потом он снял шляпу и прижал к груди.
– Скажи: пусть не думает, что я ее отец, – попросил он.
– А разве ей это повредит?
– Больше, чем ты думаешь, – прошептал в ответ мужчина.
Я не сомневалась: он говорит за нас обоих. Ему, похоже, было так же тяжело, как и мне, завязывать простые человеческие отношения. Обескураженная его первой реакцией, я постепенно прониклась к нему сочувствием. Еще во время нашего исхода я поняла, что это бывший солдат-чех, который тоже сидел в клетке, где его терзал и мучил все тот же палач, выбравший, впрочем, методы воздействия, отличные от моей изоляции.
Шагнув с порога вперед, он подошел ближе – ровно настолько, чтоб я разглядела его лицо: лицо человека, некогда наказавшего мне заучивать имена других ребят. К своему глубокому стыду, я давным-давно забыла их все; хорошо, что сейчас он не стал меня проверять. Для него было важнее другое.
– Я тебе не отец, Перль, – сказал он. – Чтобы ты понимала. И женщина эта – она тебе не мать. Все твои родные, включая сестру-близняшку…
Подскочив к нему, женщина зашикала. Он смешался, потом кивнул и вышел, расстроенный ее вмешательством, но не отказавшийся от своих слов.
В то время повсюду только и разговоров было что о капитуляции. Сейчас, наверное, капитулировал он.
А что же я? Хотелось верить, что моя способность капитулировать осталась в той клетке, но кто знал?
Вечером, укладывая меня спать, та женщина открыла мне глаза. Мужчина, приходивший в палату, – это Отец Близнецов, а сама она – Мири. Но она велела мне никогда больше не обращаться к ней «доктор». Я поняла.

 

Отец Близнецов вел список. В нем значились все дети, с указанием фамилии, возраста, места рождения и даже номера барака, где их держали. В этот список мне удалось подглядеть из рук Мири перед уходом из Освенцима, 29 января 1945 года.
Понятно, что некто по имени Перль – это и есть я. Тоже мне новость. Даже на стенке так было написано.
Стало быть, мне тринадцать лет. Похоже на правду. Другие тринадцатилетние девчонки были такими же костлявыми недоростками. Вопросов у меня не возникло.
Мое место рождения можно было обозначить прочерком, но в соответствующей графе стояло: «Неизвестно».
У меня на глазах Мири зачеркнула «Неизвестно» и написала: «Мири». Перехватив мой взгляд, она постучала карандашом по бумаге.
– Возражений нет? – спросила она.
Отец Близнецов с любопытством взглянул на это исправление, когда Мири отдала ему список, но промолчал. Думаю, он был слишком занят, чтобы выяснять, зачем вместо названия города кто-то вписал человеческое имя. Переходя от одного ребенка к другому, он проверял содержимое вещмешков: бутылка воды, хлеб, консервы, конфеты, выданные русскими; справлялся о состоянии обуви и раздавал шубейки, извлеченные из «Канады».
С этими приобретениями дети сразу округлились и раздались вширь. Утопая в мехах, они выглядывали из-под капюшонов. Ни дать ни взять – армия неприкаянных медвежат; Отец Близнецов обратился к ним соответственно:
– Старшие смотрят за средними, средние – за младшими. Все ясно? Держаться вместе. Не отставать. Кто отстанет, того мне будет очень жаль. Теперь вы – солдаты.
Когда он закончил эту небольшую речь, множество носов гордо вздернулось кверху. Я бы тоже рада была так воодушевиться. Все бы отдала, чтобы моя сестра шагала рядом с тележкой, на которой меня повезут, склонялась надо мной и шутила на ходу.
Всего нас было тридцать пять душ. И моей Бесценной среди нас не было.
– У меня была сестра-близнец, – доверилась я Мири. – Только я ее не помню. Твержу себе: она почти во всем такая же, как я, но есть и различия. А какова я сама – тоже не знаю.
Мы шагали, ехали, плелись за ворота в отсутствие кинокамеры, которая могла бы запечатлеть величие момента. В отсутствие всякого маскарада. В отсутствие фотографов. Тогда я этого не понимала, но подспудно желала, чтобы весь мир увидел вот что: как дети стайками нащупывают путь по заледенелой дороге: одни, слишком юные, не берут в голову, что написано над главными воротами, где дугой выгибается навстречу освенцимскому небу какая-то фраза; а другие, тоже юные, но успевшие состариться, зажмуривают глаза от смысла этих слов. У меня перед носом четырнадцатилетний парнишка с разорванным ухом и лохматой шевелюрой высматривал на земле камень, чтобы запустить в девиз над воротами. Он объяснял Отцу Близнецов, что ищет каменюку потяжелее, чтобы те слова застонали металлическим лязгом. Когда он шарил в снегу, мне показалось, что я его узнала. Где-то я уже видела эти плотно сжатые губы, эти движения: как будто он привычно раздобывал предметы совершенно особого назначения. Извлечь из памяти его имя у меня не получилось. Если бы он нашел подходящий камень и швырнул его в надпись, тогда, возможно, я бы и вспомнила – разобрала бы это имя в металлическом отзвуке. Но наша колонна не могла задерживаться: Мири толкала мою тележку, малышня жалась к Отцу Близнецов, и у этого парнишки оставалось все меньше шансов найти увесистый камень. Наш командир приказал двигаться дальше.
Мы и так опаздываем, сказал тому парню Отец Близнецов, на целую жизнь. Не стоит терять драгоценные минуты, чтобы оглядываться назад.
Назад: Стася Глава тринадцатая. Соломенный храм
Дальше: Стася Глава пятнадцатая. Мы придем сюда, чеканя твердо шаг[2]