Перль
Глава двенадцатая. Мое второе рождение
Кое-что я все же знала: есть другие двери, они запираются; есть другие крики; кто-то скребется под полом; в клетке напротив сидит кто-то еще, круглые сутки декламирующий стихи знакомым мелодичным голосом. Не могу точно сказать, когда прекратилась его декламация, знаю только, что она прекратилась, и я уже стала сомневаться, слышала ли вообще этот голос. Не исключено, что за мелодичный голос ценителя поэзии я приняла перестук капель, падающих с потолка. Музыкальное «кап-кап». Точно знаю лишь одно: я пыталась вступить в переговоры с протечкой, молила о помощи, но она ничем мне не помогла, а просто умолкла.
Рядом пищали крысы, а я, лежа в клетке, вспоминала: вид, род, семейство, отряд. В потемках видела усы, носы, лапки. Конечно, их части тела отличались от моих, человеческих, но я начала в подражание этим соседям принюхиваться и вообще больше полагаться на обоняние. Отмечала, как пахнут отбросы, ржавчина, моя кровь, присохшая к лодыжкам, швы на животе, затхлая лужа. Рассказывала о своих наблюдениях крысам, но те воротили носы. Я принюхивалась повнимательней, втягивала все запахи, но из новых различала только один – запах смерти.
Запах смерти не страшен. Если притерпеться, он даже внушает некое странное уважение, пытается заговаривать с твоими ноздрями и ценит то обстоятельство, что со временем его перестают замечать. При всей его ненавязчивости этот запах я возненавидела. Чтобы его не чувствовать, училась вынюхивать другие запахи. Это занятие было мне доступно и помогало скоротать время. Крысы не желали делиться со мной своими навыками. Голубя, прилетавшего на подоконник, давно и след простыл.
Мне казалось, что такая учеба полезна: если сохранить обоняние, думала я, то мир, возможно, пожелает вернуть меня себе после моего освобождения из клетки. Потом я начала связывать запахи с голосами, которые меня посещали. От мамы пахло фиалками. От зайде – фаршированной рыбой. От папы… его запах припомнить не удалось, но это меня не огорчало, потому что я нашла новые дорожки памяти. Точнее, их нашла моя боль. Когда до меня дошло, что мои ноги истерзаны и отечны, что лодыжки переломаны, а ступни похожи на огромные лиловые башмаки, я подумала, что отец это исправит – придет и вылечит, только позови.
Я вспомнила: отец у меня врач. Что-что, а это я вспомнила.
И это открытие своей масштабностью заслонило другое открытие, совсем иного рода: даже если вырваться из этой клетки, ходить я не буду никогда.
За дверью (как я впоследствии узнала, случилось это двадцать седьмого января сорок пятого года) послышались шаги. А потом слова, близкие к тем, что звучали у меня в голове на моем родном языке, но все же другие. Мои слова были на польском. А эти, сходные по звучанию и по смыслу… Да ведь там говорят по-русски, сообразила я. Русские слова, а вместе с ними и тяжелые шаги приближались. Ко мне направлялась пара красных точек, которые вскоре приняли форму звездочек, и я увидела, что они закреплены на солдатских пилотках.
Кто-то обшарил лучом фонарика все углы и потолок.
Сапоги и звезды двигались сквозь полумрак. Огни множились. Что-то падало на цементный пол, с лязгом сыпались металлические лотки с инструментами, а солдаты стучали по клеткам и, как в музее, спорили, кто увидел самое любопытное и небывалое чудо природы. Слыша, как они перечисляют эти кошмары, я на миг возблагодарила судьбу за то, что в потемках ничего такого не видела. Мне захотелось поделиться с ними свой историей, – в конце-то концов, они, похоже, намеревались выяснить, что тут происходило, но, открыв рот, я обнаружила, что могу только хрипеть.
– Слыхал? – спросил грубоватый солдатский голос.
– Крысы, – ответил другой.
Фонарики обшарили противоположную стену, перешли к следующей, а потом остановились на моей клетке.
– Ох, батюшки! – вырвалось у кого-то в отдалении, причем с запинкой, с испугом.
Другие подтвердили, что в клетке лежит дитя малое – да еще в таком виде; это ж надо было так ребенка покалечить.
Заслышав это, я расплакалась. Хотела заговорить с тем ребенком, который привлек их внимание. Хотела сказать этому ребенку: жаль, я раньше не знала, что ты здесь. Надеюсь, ты не подумал, что я заношусь. Могли бы вместе поболтать с каплями, падавшими с потолка!
Само собой, из горла у меня вырывались только скрежет и хрипы. Голос мой звучал не громче дыма.
Луч фонарика задрожал.
– Мертвяк, что ли? – спросил тот, что держал фонарь.
– Да уж конечно, – ответили ему.
– Говорю же вам, я что-то слыхал. Бормотанье, что ли.
– Тут чего только не померещится. У меня аж в ушах звенит. – И он предложил вызвать кого-нибудь забрать мой трупик, а самим двигаться в следующий блок.
Я уже подумала, что обо мне больше не вспомнят, но тут до них долетел мой всхлип. Грубоватый солдат нащупал замок, подергал, а потом нашел поблизости топор. Я понимала, что меня хотят спасти, но при виде лезвия вся сжалась в комок. Другой солдат все время меня утешал, приговаривая: «Ну, ну» – вроде как «Ничего, ничего» (так говорил зайде, когда меня убаюкивал), и я готова была согласиться: изверг не оставил от меня ничего, разве что самую малость. Меня даже не тянуло покидать это сумрачное убежище, потому что я, дрожа и прикусывая язык, глядела на протечку в потолке и думала, что больше не пригодна к жизни.
Но спорить с грубоватым солдатом никто не решался: он твердо решил сбить замок и вытащить меня из клетки, поэтому я не противилась, когда он нагнулся, взял меня на руки и поднял из бедны. Я оказалась на свободе.
Не похоже ли это на рождение?
Здесь было над чем подумать.
Я ловила ртом воздух и жмурилась от света. Голая, как новорожденный младенец, руки бессильно свисают по бокам. Инфантильная во всем. Но разве у младенцев бывают лица, исполосованные шрамами? Разве младенцам вырезают сокровенные внутренние органы, о чем напоминают лишь небрежные стежки на животе? Новорожденные не могут ходить, потому как только что явились в этот мир. Я не могла ходить совсем по другой причине.
Грубоватый солдат прижимал меня к груди.
– Отродясь такого не видал, – проговорил он.
– Нечего тут сопли распускать! – цыкнул в мою сторону его товарищ.
Я открыла рот, чтобы заспорить. Пусть я намучилась в этой клетке, пусть усохла и обезножела, пусть знала, что меня сделали неполноценной, отняли нечто важное, равное отдельному человеку – или, во всяком случае, отдельной девочке. Но я никогда не распускала сопли. И только когда мне на щеку упала капля, я поняла, что одернули не меня, а грубоватого человека, который, дрожа, прижимал меня к груди, и с трудом высунула язык, чтобы слизнуть это доказательство его потрясения и радости.
– Ты глянь, – выдавил он. – Слезы мои глотает!