Книга: Женщина на лестнице
Назад: Часть первая
Дальше: Часть третья

Часть вторая

1
Я проснулся, когда Марк заглушил мотор. Баркас несло в бухту, прямо на мол. Неподалеку от него Марк вновь включил мотор, направил лодку к концу мола и причалил там.
– Сегодня вечером, в шесть?
– Да. – Я спрыгнул на причал. Отчалив, Марк направил баркас в море. Я смотрел ему вслед, пока он не достиг окончания бухты и не скрылся из виду. Потом я обернулся.
На берегу стоял одноэтажный каменный, крытый черепицей дом с пристроенным навесом, опиравшимся на каменные колонны. Он выглядел так, будто стоял здесь вечно и останется стоять навсегда. Будто с его помощью культура и цивилизация отвоевали себе место в этой глуши, чтобы охранять и защищать себя.
По дороге от мола к дому я увидел другой дом, деревянный, в два этажа, построенный таким образом, чтобы из него открывался вид на морскую даль, хотя сам дом скрывался за деревьями и был издалека незаметен. Если дом на берегу казался поставленным навечно, то дом на холме походил на временное пристанище. Его нижний этаж опирался на бревна, настолько просевшие, что смотреть страшно. Крыша и балкон провисли, некоторые оконные рамы покосились, поэтому окна не закрывались. Все окна и двери были распахнуты настежь. На ветру полоскалась вылетающая из окна занавеска.
Дверь дома на берегу была закрыта. Постучав, я подождал, затем шагнул внутрь просторного помещения с железной печкой, старой чугунной плитой, буфетом, столом и несколькими стульями, затем прошел в небольшую комнату с кроватью, ночным столиком и шкафом. Оба помещения выглядели нежилыми, – вероятно, Ирена живет в теплое время года наверху, а сюда переселяется лишь в холода. Задняя дверь вела из дома к водяному насосу и дощатому туалету.
Я посмотрел на верхний дом. В нем ничего не переменилось, окна и двери оставались открытыми, на ветру продолжала полоскаться занавеска. Я почувствовал, что не найду Ирену и наверху. Я мог бы обойти там комнату за комнатой, окликая Ирену, осмотреть ее пристанище, понять, как она живет, но мне не хотелось этого делать. На холме она вскопала ступеньками огородные грядки, где посадила салат, помидоры, горошек, кусты малины. Все требовало поливки.
Внезапно все мне показалось безжизненным, заброшенным. Словно тому, кто жил здесь, пришлось неожиданно бежать, чтобы уже никогда не вернуться. Пусть теперь ветер гуляет по дому, пусть комнаты заливает дождь, пол гниет, а бревенчатая опора рушится. Полощущаяся занавеска напомнила мне фотографии руин после бомбежки, когда бомба сносит стену дома, обнажая квартиры с мебелью, картинами и шторами.
Солнце скрылось за облаками, с моря подул промозглый ветер, вода в бухте сделалась серой и холодной. Я надел свитер, накинутый на плечи, но меня продолжало знобить. На кровати я нашел пахнувшее затхлостью шерстяное одеяло, закутался в него, сел на скамью под навесом, прислонил голову к стене и стал ждать.
2
Я не услышал, как причалила лодка Ирены. Опять заснул. А проснулся, когда Ирена, присев рядом, произнесла:
– Мой храбрый рыцарь!
Глаза я не открыл. У нее по-прежнему был низкий, хрипловатый голос, и, как раньше, я не мог разгадать, что в нем прозвучало. Насмешка? Я готов был разозлиться, но не хотелось начинать с этого.
– Храбрый? Рыцарь устал, проголодался и хочет пить. У тебя есть еда и питье? – Открыв глаза, я взглянул на нее.
Рассмеявшись, она встала. Ее смех я тоже сразу узнал по интонации, по мимике, по прищуру глаз, по ямочке на щеке, по скривившимся губам. Она перестала смеяться, и я разглядел, что глаза у нее темно-серые, а мне они запомнились серо-голубыми. А еще я разглядел множество морщинок на лбу и на щеках, потяжелевшие веки, вялую кожу и поредевшие волосы. Ирена постарела; даже не знаю, узнал бы я ее, случайно встретив на улице. Но голос и смех я узнал сразу, как и жест, которым она, подобрав волосы, откинула их назад, а также манеру держать голову. Ирена раздалась в талии; мне пришли на ум слова тех школьников, что бедра у нее широковаты, – пожалуй, они были правы. На ней были джинсы, майка, а поверх надета шерстяная клетчатая рубаха, похожая на куртку. Рядом она поставила ведро с пойманной рыбой; взяв его, я пошел следом за Иреной в верхний дом.
Пока мы поднимались в гору, сначала по тропинке, затем по деревянной лестнице, какие бывают на спусках от дюн к берегу, Ирена, тяжело дыша, опиралась на мою руку; несколько раз ей пришлось останавливаться.
– Пожалуй, я перееду вниз, – сказала она, когда мы вошли в верхний дом, – зимой там холодно, зато летом держится приятная прохлада.
– Там есть печка.
Она посмотрела на меня, я не понял, каким был ее взгляд – то ли вопросительным, то ли разочарованным, но понял, чтó она при этом подумала. Адвокат, решила она, не может дослушать до конца, он непременно должен напомнить, что у нее есть печка, будто она сама этого не знает.
– Извини, глупое получилось замечание.
Она усмехнулась:
– Здесь, наверху, печка обычно зимой не нужна, Но внизу каменные стены накапливают холод. Раньше там была почта, построенная лет сто назад для окрестных фермеров. Однако фермеров давно нет; почва здесь скудная, фермеры один за другим сдались, опустили руки. Теперь окрестности объявлены природным заповедником. Кажется, последний почтовый катер причаливал тут на Рождество пятьдесят первого года. – Она обвела рукой помещение, указывая на покосившиеся окна, осевшие опоры верхнего этажа, кривую лестницу. – Можешь не говорить мне, что скоро здесь все рухнет. Сама знаю. Но пока этого еще не произошло.
Помещение, служившее одновременно кухней, столовой и гостиной, занимало весь нижний этаж. С плитой на шесть конфорок, обеденным столом на двенадцать человек и тремя диванами оно было явно слишком велико для одной Ирены. Оставив вопрос на сей счет при себе, я предпочел выслушать объяснения, как чистить рыбу, затем почистил картошку, помыл салат и приготовил заправку. Вообще-то, я не умею готовить, но соусы у меня получаются хорошо. Ирена поинтересовалась, что я делал в Сиднее и чем занимаюсь во Франкфурте, спросила о жене и детях, о том, доволен ли я собственной жизнью. Я намеревался рассказать ей не больше, чем она сообщит о себе, но мои немногочисленные вопросы, которые мне удавалось вставить в разговор, она всякий раз возвращала мне, ничего не рассказывая о себе. И все же, когда мы наконец сели на балконе и принялись за еду, между нами возникла некоторая близость – нас сблизили совместное приготовление еды, разговоры, прикосновения, когда я помогал ей подняться на приставную лесенку, чтобы достать с верхней полки высокого шкафа бутылочку оливкового масла, когда мы вместе прочищали засорившийся водосток или задвигали заклинивший ящик шкафа.
Я увидел моторку раньше, чем услышал ее. За все это время я ни разу не взглянул на часы. Когда послышался стук мотора, Ирена сказала:
– Ты же приехал не просто так. Когда ты хочешь поговорить?
– Я вернусь завтра.
– Ты можешь остаться. Наверху пустует шесть комнат. Я найду тебе пижаму, постельное белье, а еще комбинезон, чтобы ты не запачкался, когда утром будешь мне помогать.
Выйдя на мол, я переговорил с Марком. Он спросил, не дам ли я ему ключи от машины. Тогда завтра он смог бы привезти мне вещи, если я захочу здесь остаться подольше.
3
Когда я вернулся на балкон, со стола уже было убрано, и Ирена открыла бутылку красного вина.
– Швинд хотел вернуть себе все свои картины или только твой портрет?
– Ему хотелось вернуть себе картины, которые имели программное значение для его творчества. Он писал не просто картины, ту или эту. Он давал ответы на актуальные вопросы, которые вставали перед живописью, – о возможностях предметного или абстрактного искусства, о связи живописи с фотографией, о взаимоотношениях красоты и правды.
– А твой портрет…
– Он был призван опровергнуть Марселя Дюшана. Знаешь его «Обнаженную, спускающуюся по лестнице»? Кубистическое разложение динамики спуска по ступеням, круговорот ног, ягодиц, рук и голов? Картина Дюшана положила конец фигуративной живописи, а Швинд хотел доказать, что по-прежнему возможно написать просто обнаженную женщину, которая спускается по лестнице.
Я не понял.
– Почему картина Дюшана означала конец живописи?
Она рассмеялась:
– Ты приехал, чтобы наконец-то разобраться в современной живописи?
Она дружелюбно улыбалась, но за этой улыбкой скрывалось нечто, чего я не мог истолковать. Презрение, неприязнь, усталость? Мне пришло на ум, что порой о смертельной усталости говорит человек, который на самом деле полон жизни, а вот когда говорят об усталости от жизни, тут уже недалеко до смерти.
– Я хочу понять, что тогда произошло. Я был для тебя легкой добычей. Ты меня использовала, да еще дала понять, что сделала это преднамеренно. Ведь ты могла позвонить, отправить письмо или открытку. Раз уж ты решила использовать и вышвырнуть меня, то почему бы…
– …не придать этому видимость приличия? – В ее голосе послышалось явное презрение. – Для Гундлаха я была молодой, красивой блондинкой – его трофеем, решающую роль играла моя внешность. Для Швинда я служила источником вдохновения, для чего моей внешности тоже оказалось вполне достаточно. Потом явился ты. Третья дурацкая женская роль: после самочки и музы – принцесса, которую от грозящей опасности спасает принц. – Она покачала головой. – Нет, мне тогда было не до соблюдения декора.
– Но ведь я не навязывал тебе никакой роли. Когда я признался тебе в любви, ты могла бы вежливо отказать мне и уйти своей дорогой.
– Вежливо отказать?
– Пусть невежливо. Но ты не должна была меня использовать.
Она устало кивнула:
– Роли предписывают человеку определенное поведение, лишают его индивидуальности, позволяют использовать его. Принц, спаситель принцессы, – ты использовал меня точно так же, как Гундлах и Швинд.
Доля женщин, которые работают в нашей юридической фирме, превосходит среднестатистические показатели. Этажом выше находится налоговая консультация, этажом ниже – аудиторское бюро, вместе с которыми мы содержим частный детский сад. Я поддержал карьеру своей жены и оплатил дочери учебу сначала на факультете искусствознания, а затем еще и на юридическом. Феминистки не вправе читать мне нотации.
– Хочешь убедить меня, будто у тебя был выбор только между трофеем, музой и принцессой. Только между тем, чего от тебя хотели Гундлах, Швинд и я? У тебя были деньги, профессия, был шанс реализовать себя так, как тебе угодно. Не перекладывай ответственность…
– Ответственность? Ты не хочешь понять, тебе надо найти виноватого. – Она недоверчиво смотрела на меня. – Это для тебя главное? То, что ты можешь меня обвинить? Что тебе не в чем упрекнуть самого себя? Не может же быть итогом твоей жизни лишь собственная невиновность. Ведь ты работал, любил, женился, завел детей…
Я не мог взять в толк, о чем идет речь.
– Я всего лишь хотел сказать…
– Вот каким становится человек, который всю жизнь посвятил правосудию. Важно не кто ты – важно, чтобы ты был прав? А остальные не правы?
Я все еще не понимал, чего она от меня хочет. Ночь наступила почти мгновенно. Однако темно не было, в лунном свете серебристо поблескивали листья деревьев, мерцало море. Луна безжалостно высветило лицо Ирены, на котором проступила каждая морщинка, каждое темное пятно, каждая черта усталости, поэтому мне стало жалко ее – и себя. Мы постарели, а случившееся было так давно. Зачем же мучить ее, зачем мучить себя этой давней историей!
Однако расстаться с той давней историей было непросто. Едва мне пришла в голову эта мысль, как Ирена сказала:
– Мне очень жаль, что я тогда причинила тебе боль. Я чувствовала себя настолько несвободной, что хотела лишь одного – вырваться на волю, остальное было безразлично. Подумать только… каким еще ребенком ты был тогда!
4
Если я тогда был еще ребенком, то кем я стал теперь? Я лежал в постели, слова Ирены не давали мне заснуть. Разумеется, теперь я знаю о людях гораздо больше, чем тогда, знаю, как обращаться с ними, знаю свои обязанности по отношению к ним и знаю, чего не могу им позволить по отношению к себе, знаю, как вести переговоры и как идет судебный процесс. Хотя в принципе я знал все это уже тогда и ребенком себя вовсе не чувствовал.
Небольшая комната, предоставленная мне Иреной, выходила окнами на море. Прислушавшись, я различал в тишине шелест прибрежных волн, они шуршали по песку, а откатившись, дребезжали галькой. Комнату освещала луна, я хорошо видел шкаф, стул и зеркало.
Прислушавшись, я, как мне чудилось, слышал и дыхание Ирены. Собственно говоря, такого быть не могло, ибо между моей комнатой и комнатой Ирены находилось еще одно помещение. Но если это было не ее дыхание, то мне слышалось дыхание дома, а такого быть и вовсе не могло. Размеренный тяжкий вдох и выдох. Снаружи вскрикнул какой-то зверь и сразу замолк, будто очнулся от кошмара или же увидел нечто ужасное.
А может, его напугал внезапный порыв ветра. Ничто не предвещало этого шквала, но он вдруг обрушился на дом, сотрясая его так, что затрещали балки. Я встал, подошел к окну, ожидая первых капель. Однако небо оставалось ясным, светила луна. Ветер не принес с собой ливня, он лишь гнул деревья, заставлял скрипеть старый дом.
Мне стало жутковато. Ветер, не нагнавший тучи и дождь, не должен был так разбушеваться, а он разошелся. Он не дул мне в лицо, но был рядом, пронизывал меня насквозь, заставляя меня ощутить свою беспомощность, как давал дому почувствовать его ветхость. Потом мне стало еще страшнее. На балконе сидел человек, повернувшись ко мне лицом. Темнокожий паренек с короткими волосами, широким приплюснутым носом, широким ртом; он сидел на полу, поджав под себя ноги. Если бы я так сел, то свалился бы на спину, подумал я; его глаза были глубоко посажены, поэтому я не видел белков. Но я чувствовал его взгляд, направленный прямо на меня, неподвижный и непонятный.
Разбудить Ирену? Но если бы парень задумал напасть на нас, в одиночку или вместе с другими, если бы он захотел поджечь дом, он бы не сидел спокойно при свете луны и под шум ветра. Мне было жутковато, так как я не мог понять, что тут происходит и что все это значит: паренек, ветер, слова Ирены и то, что удерживает меня здесь.
5
Я проснулся с рассветом. Услышав шум, я подошел к окну и увидел стаю черных, хлопающих крыльями птиц, которые кружили над деревьями то рядом и громко, то вдалеке и тихо; слышал я и других птиц, которые либо высвистывали две-три однообразные ноты, либо издавали короткий хриплый клекот, либо из их отчаянно раскрытых клювиков звучало монотонное писклявое стаккато, пока стая не возвращалась и не заглушала их.
На стуле лежал комбинезон, как вчера на моей постели лежала пижама. Услышав, что Ирена спустилась по лестнице и принялась орудовать на кухне, я оделся.
За завтраком Ирена объяснила, что у джипа спустило колесо, но у домкрата сломана рукоятка, поэтому мне придется приподнять джип, чтобы она смогла подложить под него камень и сменить колесо.
– А мне сказали, что к тебе нет дороги.
– Когда окрестности были объявлены заповедником, то местные дороги оказались заброшенными, а там, где они выходили на большую трассу, их просто перекрыли. Но джипу достаточно старой колеи, а перекрытый участок можно объехать. Мы, живущие здесь, знаем, как выбраться отсюда, а чужим, к счастью, неизвестно, как добраться до нас.
– Мы?
– Тут есть еще два фермерских двора. Мне нужно туда съездить.
Джип оказался слишком тяжелым. Деревянный брус, которым я воспользовался как рычагом, сломался. Я нашел железную трубу, и мне все-таки удалось приподнять машину, а Ирена подсунула под нее камень. Остальное было несложно, хотя я не помню, когда в последний раз менял колесо.
По дороге я спросил Ирену про паренька, который сидел ночью на балконе. Она сказала, что Кари жил у нее раньше, иногда он заглядывает в дом, чтобы посмотреть, все ли в порядке. Она заметила, что мне хочется узнать больше.
– Раньше я пускала к себе бездомных ребятишек, побродяжек и таких, у кого были проблемы с наркотиками или алкоголем. Я делала это неофициально, не обращалась в комиссию по социальным вопросам и делам молодежи; я ведь и сама здесь официально не зарегистрирована. Одни приходили на несколько дней или недель, чтобы передохнуть, другие оставались на год или на два. Кое-кто сумел вернуться в школу, найти работу. А были и такие, кто вновь объявлялся у меня в еще худшем состоянии, чем раньше. Тех, кому исполнилось восемнадцать, я сюда не пускала. Существовало железное правило: никого старше восемнадцати.
– Сколько же у тебя было детей?
– В доме семь комнат, в каждой жил один ребенок, реже – два. Я занимала комнату внизу.
– На что же вы жили?
– Мы держали кур и коз, развели огород, люди с дальних дворов нам помогали, иногда дети приносили ворованные вещи. Жизнь научила их, что нельзя воровать только для себя, надо делиться с другими.
Разговор постоянно прерывался. Ирена быстро и уверенно вела джип по бездорожью, по высохшим руслам ручьев и обнажившемуся дну маленьких озер, иногда прямо через мелкий кустарник; колея то и дело терялась, но потом вновь обнаруживалась. Меня бросало вверх и вниз, из стороны в сторону, я пытался упереться ногами в стенку, держаться за сиденье; мне было бы спокойнее, если бы у джипа имелась крыша или хотя бы одна дверца. Но это была открытая машина, старый джип, словно из кинофильма про войну.
– Откуда у тебя этот джип?
Она усмехнулась:
– Краденый. Поначалу нам приходилось все таскать на себе. Но как-то раз Арунта и Артур пригнали джип, стоявший в гараже у одного коллекционера. Они пробыли у меня год, потом им исполнилось по восемнадцать, и они знали, что им нельзя оставаться здесь. Они хотели облегчить жизнь нам, остальным. – Она опять усмехнулась. – Я вообще считаю коллекционирование пустым занятием. А ты?
Мы въехали в долину с почти обмелевшей речушкой, вокруг зеленели лужайки, росли деревья, в тени ивы паслись коровы, будто на картине голландцев семнадцатого века. В конце долины находился первый двор. Большой деревянный дом, два сарая, несколько молодых мужчин и женщин, много детей, свиньи и куры. Коротко поздоровавшись со мной, люди оставили меня без внимания. Ирена зашла в дом, я немного погодя последовал за ней. Она была на кухне с девочкой; сняв повязку с ее плеча, Ирена осмотрела рану, взяла из баночки мазь, помазала рану и наложила новую повязку.
– Она хотела пробить стену плечом, – сказала Ирена, заметив меня, – но больше не будет так делать. Ведь правда не будешь?
Девочка покачала головой.
Второй двор выглядел заброшенным. Старуха, открывшая дверь, бросила на меня недоверчивый, враждебный взгляд; она взяла Ирену за руку, втянула ее в дом и захлопнула за собой дверь. Сидя в джипе, я разглядывал обветшалый дом, покосившийся сарай, ржавый хозяйственный инвентарь, пытаясь побороть тоскливое настроение, которое витало над двором, готовое охватить и меня.
6
– Долго старик не протянет, – сказала Ирена, вернувшись из дома и сев в машину.
– И что дальше?
Джип тронулся с места.
– Тогда она тоже долго не протянет. А хозяйство заберут молодые люди с первого подворья. Они бы давно это сделали и позаботились о стариках, но те не хотят. Они озлобились. – Ирена пожала плечами. – Мы ведь здесь не лучше, чем вы там. Сначала я так не думала, но ошибалась.
– Ты стала врачом?
– Медсестрой. В основном этого достаточно. А если нужна медицинская аппаратура, то мне и диплом врача не поможет.
Я представил себе такие ситуации, как аппендицит, инфаркт или рак. Задался вопросом: как тут можно учить детей, откуда берутся тетради, ручки, учебники? Что еще нужно завозить из внешнего мира? Что связывает людей на первом дворе? Это просто молодые семьи, которые живут вместе в одном доме, или же коммуна, секта? Что искала здесь Ирена и что нашла?
– Других я использовала еще больше, чем тебя.
– Лишила их денег? Доброго имени? Жизни? – Я сказал это просто так: одно предположение нелепей другого.
Она рассмеялась.
Мне не понравился ее смех. Так смеются над глупой шуткой, неудачным розыгрышем или над несчастьем, когда впору заплакать.
Она умолкла. Да и я не знал, что сказать. Хотя езда по бездорожью и не располагает к беседе, между нами воцарилось какое-то оглушительное молчание. Когда мы прибыли домой и Ирена припарковала джип, я остался сидеть в машине.
– Ты не поможешь мне добраться до комнаты? Я сама не справлюсь.
Площадка для джипа находилась выше дома. Спускаясь вниз, Ирена сначала опиралась на мою правую руку, потом мне пришлось вести ее, обхватив обеими руками. Лестница в доме была крутой и узкой. Ирена сказала, что бывает вынуждена подниматься по ней на четвереньках, как собака, поэтому я могу отнести ее на руках, как собачонку. Взяв Ирену на руки, я отнес ее наверх и уложил на кровать.
– Извини, – сказала она, – не рассчитала силы. Когда я все делаю спокойно и медленно, то справляюсь сама. Но у меня так не получается. Не могу рассчитать силы, тогда ноги отказывают, а иногда и голова.
Пододвинув стул, я подсел к кровати.
– Что с тобой?
– Мой храбрый рыцарь, – улыбнулась она. – Ничего такого, от чего ты меня можешь спасти. Позволь мне немного поспать.
Она закрыла глаза. Ее дыхание стало ровным, веки иногда подрагивали, порой она проводила рукой по животу, в уголках губ появлялась слюна. От нее пахло болезнью, но не так, как пахли мои дети, когда она болели детскими болезнями, или у них случался грипп, простуда, или они мучились животиками. Запах Ирены был резким, чужим, отталкивающим.
Зачем я все еще оставался здесь? Я узнал то, что хотел узнать. Она даже высказала сожаление, что тогда использовала меня, – чего ж еще?
Тихонько встав, я вышел из комнаты и из дома, спустился на берег. На моле лежали мои вещи, в застежке дорожной сумки торчала записка. Марк приезжал утром, потому что днем и вечером у него дела; меня он не застал и забрать не смог, но привез мои вещи.
7
Я опять сел на скамейку под навесом нижнего дома. Пока я сидел у постели Ирены, сгустились облака. Будет дождь? Мне стало холодно, я принес старое одеяло. Опять сижу, зябну, кутаюсь в старое одеяло – у меня было чувство, будто время замерло и я вместе с ним.
Нет, Ирена не жила бы здесь и не жила бы так, если бы лишила кого-то денег. А доброго имени? Если она нанесла ущерб чьей-то репутации и это не вызвало газетной шумихи, то случай не так уж тяжел. Лишила жизни? Об этом тоже написали бы в газетах. Неужели она совершила идеальное убийство? Она, Ирена?
Я никогда не испытывал желания кого-нибудь убить – ни конкурентов, ни противников, ни растлителей детей, ни детоубийц, ни Пиночета, ни Ким Чен Ира. Не то чтобы я так высоко ценил жизнь. Она остается для меня загадкой. Можно ли вообще правильно оценить потерю, не ведая об утрате? Но я питал отвращение к насилию, а бить или резать человека до смерти – просто мерзко и гнусно. Бросить бомбу с большого расстояния, которая разнесет людей на куски, не менее гнусно, чем бить или резать человека. Пожалуй, даже еще гнуснее: ведь такое насилие свободно от любых эмоций или запретов, которые обусловлены человеческой близостью.
Мне никогда не доводилось сталкиваться с убийцами. Наша юридическая фирма не занимается уголовными делами. Но я вообще не мог представить себе Ирену убийцей. Она умела владеть собой, умела добиться своего. Мне не приходила в голову ни одна из причин, способных толкнуть ее на убийство. Если ее второй мужчина, так же как и первый, видел в ней всего лишь трофей, если следующий любовник вновь использовал ее, если отвергнутый начальник унизил ее, если сосед приставал к ней в подъезде – со всем этим Ирена сумела бы справиться. Если бы на Ирену напали, если бы она стала защищаться и нападающий поплатился жизнью, то ей было бы не в чем себя винить. Тогда что же она имела в виду?
Похоже, я повторял давнюю ошибку. Тогда мне казалось, будто я знаю ее, хотя ничего не знал. Наша близость существовала лишь в моем воображении. И вот мне вновь кажется, будто я опять смогу залезть в ее голову, ее душу. Будто мы близки с ней. Почему? Лишь потому, что она вошла в мою жизнь голой? С картины?
Встав, я сложил одеяло, поднялся в дом на холме, зашел на кухню. Отыскал в стенном шкафу спагетти, жестянку с томатами, баночку оливок, а в отделении для пряностей – анчоусы и каперсы. С непривычки готовить было нелегко, но я не спешил. Когда я услышал, что Ирена встала и пошла к лестнице, стол был уже накрыт и еда готова. Я помог ей спуститься вниз, усадил за стол, положил в тарелку спагетти. Она взглянула на меня, я преисполнился гордостью, а она, заметив мою гордость, улыбнулась:
– Ты все еще здесь.
– Лодка пришла, когда мы были в отъезде, и ушла, оставив мои вещи. Теперь тебе придется доставить меня в Рок-Харбор.
– Когда? – (Я пожал плечами.) – Завтра?
– Когда захочешь.
8
Я разозлился. Ведь она могла бы сказать: уходить не обязательно, можешь остаться.
– Разве то, что произошло тогда между нами, должно было произойти именно так? Разве все не могло быть иначе?
Она удивленно взглянула на меня:
– Мой храбрый рыцарь…
– Перестань называть меня храбрым рыцарем. Я любил тебя. Помнишь, ты сказала мне, что раньше я еще никого не любил, так оно и было, раньше я никого не любил. С тобой у меня произошло это впервые, и я вел себя неловко, признаю, но я не жалуюсь – жаловаться было бы глупо. Я только хочу знать: если бы я вел себя тогда иначе, могло ли у нас все получиться?
– Ты имеешь в виду, сумела бы я разделить с тобой твою франкфуртскую жизнь с юридической фирмой, приличным обществом, теннисом и гольфом, абонементом в оперу? Так вот…
– Мы могли бы уехать в Америку, в Штаты, Бразилию или Аргентину, у меня хватило бы сил начать все сначала, выучить язык, закончить тамошний юридический факультет…
– …и опять обзавестись юридической фирмой, войти в приличное общество…
– А что тут плохого?
– Ты когда-нибудь защищал интересы обычных людей: рабочих, квартиросъемщиков, пострадавших от плохого врача пациентов или женщин, которых избивают мужья? Ты когда-нибудь выдвигал обвинения против государства, полиции, Церкви? Защищал политических обвиняемых? Чем-нибудь рисковал? Я искала человека, способного на риск, такого, с которым я сама могла бы пойти на риск. Даже рискнуть собственной жизнью. Что ты вчера говорил? Слияния и поглощения? Кому интересны эти слияния и поглощения? Они даже тебя по-настоящему не интересуют. Ты наслаждаешься собственным умением не позволять, чтобы тобой манипулировали другие, зато ты сам можешь играть людьми. Ты наслаждаешься заработанными деньгами, дорогими отелями, возможностью летать первым классом. Тебя когда-либо волновал вопрос, есть ли в мире справедливость?
– Слияния и поглощения тоже бывают справедливые и несправедливые. Когда я…
– Ты когда-нибудь мечтал о чем-то большем? О справедливости для униженных и угнетенных? Скажи, что ты не всегда был таким!
Я чувствовал себя неловко под ее взглядом. Поворошив вилкой спагетти, я начал есть. Она тоже ела, но не отводила от меня глаз, ожидая ответа. Что я мог ответить? Я гордился своим практическим умом; самой смелой фантазией о жизни с Иреной была мысль уехать с ней в Буэнос-Айрес, подрабатывать официантом в ночных ресторанах, днем учиться в университете, чтобы опять выбиться наверх. Если бы ничего не вышло, нам пришлось бы годами ютиться в убогом жилье, перебиваться мелкими судебными тяжбами, да еще заниматься сомнительными политическими акциями, – нет, такого я вообразить не мог.
– Да, я всегда был таким. Я мечтал уехать с тобой в Буэнос-Айрес, днем учиться, ночью работать официантом ради новой жизни с тобой, а может, стал бы гаучо, мойщиком посуды в нью-йоркском ресторане или лесорубом в Скалистых горах. Так или иначе, я мечтал о хорошей жизни. А униженные и угнетенные должны сами справляться со своими проблемами.
Она посмотрела на тарелку:
– Вкусно.
Мы ели, я добавил ей спагетти, налил вина и воды. Немного помолчав, она сказала:
– Не ломай себе голову. Ты ничего не смог бы изменить тогда. Тебе просто нужно было быть другим человеком.
9
Убрав со стола и вымыв посуду, я вернулся. Ирена спала за столом, уткнувшись лицом в руки. Когда накануне я относил ее в комнату, она показалась мне легкой, теперь нести ее было тяжелее. Я уложил ее на кровать, снял ботинки, джинсы, толстую рубаху, вытащил из-под нее одеяло и укрыл.
Дождя так и не было, и я устроился на балконе. Порой из-за туч выскальзывала луна, тогда море начинало мерцать в лунном свете. Все остальное тонуло во тьме. Цикады стрекотали громко, будто целая стая усевшихся на дереве птиц. Ирена требовала от меня слишком многого. Быть другим? Мечтать о справедливости для униженных и угнетенных, даже не просто мечтать, а сделать эту справедливость смыслом собственной жизни?
Храм справедливости возводится множеством людей: одни обтесывают гранитные плиты, другие занимаются облицовкой фасада, карнизами, третьи украшают собор орнаментом и скульптурами. Каждый по-своему важен для единого целого, коим является храм правосудия, поэтому работа прокурора и адвоката не менее важна, чем работа судьи, составление брачных, трудовых или арендных договоров столь же важно, как осуществление процедуры слияния и поглощения фирм, а адвокат для богатых не менее важен, чем адвокат для бедных. Да, храм правосудия неполон без меня. Он может обойтись без карниза или орнамента. И все же они являются его составной частью.
Мне подумалось, что Ирена могла бы задать ехидный вопрос. Дескать, откуда мне знать, что я участвую в строительстве храма, а не доходного дома, универмага или тюрьмы.
Мне вспомнилось и еще кое-что. В самом начале моей работы в юридической фирме «Кархингер и Кунце» я взялся защищать моего бывшего одноклассника, с которым учился и в университете. Вернувшись в нашу гимназию, он уговорил нескольких ребят примкнуть к демонстрации и как раз собирался увести их со школьного двора, однако их попытался задержать один из учителей; в результате толкотни учитель упал и получил травму. Кажется, у моего одноклассника не хватало денег на адвоката. А может, он спровоцировал меня, сказав, что у меня кишка тонка взяться за его защиту? Или он польстил мне: дескать, лучше меня никто не справится с его делом? Так или иначе, я взялся за это дело, взялся бесплатно, поставив в известность только нашего администратора, но не Кархингера и Кунце. Узнав о моем решении, оба пришли в ярость. Мол, я решил защищать нарушителя общественного порядка – как отнесутся к этому клиенты из числа промышленников и коммерсантов? Мне пришлось отказаться от дела, и, хотя я нашел себе замену, суд вынес обвинительный приговор. Мой отказ пришелся на тот период, когда учитель вновь попал в больницу, поэтому обвинение было переквалифицировано с простого на тяжкое нарушение общественного порядка, а мой отказ произвел такое впечатление, будто я хочу отмежеваться от своего бывшего одноклассника. Это также осложнило его защиту.
Сумел бы я добиться оправдания? Я был уверен в успехе; мне хотелось выиграть мой первый и, вероятно, единственный уголовный процесс, поэтому я нанял частного детектива, и тот выяснил, что потасовку начал возмущенный школьный сторож, а учитель страдал раньше эпилептическими припадками. Я сообщил все это заменившему меня адвокату, но тот оказался недостаточно хорош. Возможно, другой был бы лучше – и дороже. Я обещал моему бывшему однокласснику оплатить расходы.
Сам он не сумел бы оплатить даже адвоката, которого я предложил взамен, не говоря уж о более дорогом. Но я ничего ему не должен. В школе и на протяжении первых университетских семестров мы дружили, однако это дело прошлое. Он был вечным студентом, а я не хотел всю жизнь валять дурака, поэтому вскоре мы окончательно разошлись. В те времена по политическим статьям выносились драконовские приговоры, поэтому он получил не условное наказание, а реальный тюремный срок. Возможно, это было для него не так уж страшно, возможно, ему было все равно, где сидеть без дела, на воле или в тюрьме. Я не навещал его в тюрьме, а после отсидки он не давал о себе знать. Что с ним стало?
Я никому ничего не должен. Мне некого благодарить. Если я что-то получаю, то плачу за это. Если кто-либо проявляет по отношению ко мне великодушие, я воздаю ему сторицей. Можно сказать, что с друзьями и знакомыми у меня сохраняется нормальный приходно-расходный баланс. В профессиональной сфере дело обстоит иначе, тут положительный итог зависит не от чужой щедрости, а от собственных профессиональных качеств.
Начался дождь. Пришлось уйти с балкона; остановившись на пороге, я слушал шум дождя. Наверху раздался странный звук, я пошел туда. В комнате Ирены ветер вытянул занавеску из окна, теперь мокрая ткань хлестала по наружной стене. Я втащил занавеску обратно, с трудом закрыл распахнутое окно.
Ирена спала беспокойно. Я зажег свечу, стоявшую рядом с кроватью, опять увидел ее нервные руки, подрагивающие веки, пот на лбу и верхней губе; иногда она бормотала что-то, чего я не мог разобрать. Я отер пот с ее лица. Поправляя одеяло, я заметил, что ее белье промокло от пота. Мне следовало найти полотенце, снять с нее мокрое белье, вытереть ее насухо, надеть пижаму. Но я стоял, глядя на нее и размышляя, связывает ли меня что-нибудь с этой женщиной.
Однако потом я все-таки сделал то, что было необходимо. Нашел в шкафу пижаму, а в ванной – полотенце. Когда я приподнял Ирену, чтобы снять майку, она обхватила меня руками за шею, ничего не говоря, не открывая глаза и не просыпаясь, а когда я одевал ее в пижаму, сделала то же самое. Вероятно, она хотела помочь мне, ведь, как медсестра, она умела обращаться с больными, но меня тронул этот детский, нежный жест. Сняв с нее майку и трусы, я облачил ее в пижаму. Но сначала вытер насухо плечи, грудь, живот, бедра. Видимо, раньше она была тяжелее: теперь кожа казалась великоватой для ее тела. Я вновь почувствовал запах болезни.
Порой, видя себя в зеркале голым, я испытываю жалость к собственному телу. Сколько же ему довелось пережить, сколько выпало на его долю трудов и усилий. Но тут жалость относится не ко мне, а к моей плоти. Или к бренности вообще. Сейчас жалость относилась к телу Ирены. Она обнимала меня руками за шею, слабая, увядшая, обнимала с таким доверием, с безмолвной просьбой о помощи. И все-таки меня злило, что она не предложила мне остаться подольше.
10
За завтраком Ирена рассказала мне о своих планах на день. Нужно сделать укол старику. Она с молодыми людьми собиралась печь хлеб; четверг – день выпечки хлеба. Она не предложила отвезти меня в Рок-Харбор, а я не попросил ее об этом. Когда я провожал ее к джипу, она сказала:
– Вернусь в то же время, что и вчера. Надеюсь, буду чувствовать себя лучше. Ты приготовишь поесть?
Я вновь сел на скамейку под навесом. В отличие от двух предыдущих дней, пригревало солнце, я не мерз, и одеяло мне не понадобилось. У меня снова возникло чувство, будто время замерло и я вместе с ним.
Надо было решать. Следовало дозвониться до офиса. Передать дела. Хорошая юридическая фирма работает как отлаженный механизм, где каждое колесико начинает крутиться в положенный момент, а если оно ломается, то вместо него срабатывает другое. Я долго мнил себя приводным ремнем, без которого механизм еще некоторое время действует, но потом начинает скрежетать, давать сбои и наконец останавливается. Но в нашем механизме нет приводного ремня, есть только колесики, и даже большое колесо при необходимости подлежит замене, будь то другим большим колесом или двумя маленькими. Если я буду долго отсутствовать, работа офиса не прекратится. Но нельзя просто исчезнуть. Если ведущий адвокат перестанет делать вид, будто он незаменим, то остальные тоже почувствуют свою необязательность и утратят мотивацию.
Вообще, было бы правильно, чтобы каждый работающий человек сам определял срок, когда он хочет перестать работать. С этого момента общество должно платить ему на протяжении трех лет столько, сколько ему потребуется для достойной, приятной жизни. Но потом он должен уйти из жизни, выбрав способ ухода по своему усмотрению. Если человек захочет перестать работать в двадцать шесть лет, чтобы сделать последние годы молодости последними годами жизни и полностью насладиться ими, пусть бросает работать в двадцать шесть, а кто не хочет бросать, пусть продолжает работать сколько угодно, но с риском состариться на работе и уже не суметь насладиться последними тремя годами свободы.
Во всяком случае, я не претендую больше чем на три года после окончания моей трудовой деятельности. Я не понимаю пенсионеров, которые, отправившись в путешествие по Китаю, проводят два дня в Шанхае, три дня в Пекине, осматривают Великую Китайскую стену, а потом валяются пять дней на пляже в Циндао. В таком путешествии они увидят не больше, чем им покажут по телевизору. А дома они смогут рассказать другим пенсионерам лишь то, что тем и так уже известно. Дети же их рассказы даже слушать не захотят. Если же пенсионеры-туристы надеются сохранить воспоминания о своих поездках до той поры, когда уже не смогут путешествовать, то к этому времени все впечатления забудутся. Состариться, чтобы наконец повидать мир, – какая глупость. Состариться, чтобы видеть, как мировая история идет своим путем или как растут внуки, тоже глупо. Разве не глупо читать книгу, которую, не дочитав до конца, закроешь посредине и отложишь в сторону?
Трех лет для подобных глупостей вполне достаточно. Три года! Я принялся думать, но так и не придумал, какими глупостями сумел бы заполнить три года. Не придумал и оправдание для того, чтобы продолжить заниматься слияниями и поглощениями. Оба вывода встревожили меня. Но потом я заснул, согретый и утомленный солнцем.
11
Меня разбудил вертолет. Он летел не через гору, а вдоль берега, повернул в бухту, закружил над молом. Потом он улетел в ту сторону, откуда появился. Он пролетел низко, шумно, вращающиеся лопасти взбаламутили море.
Вертолет не имел никаких надписей, на нем отсутствовали опознавательные знаки полиции, спасательной службы или какой-либо телекомпании. Блеск металла, зеркальные блики иллюминаторов, шумный, низкий заход над взбаламученным морем – это походило на атаку. Я испуганно вскочил, ничего не понимая. Что происходит? Спецслужба? В чем была замешана Ирена? Да, она находилась в стране нелегально, однако не станет же спецслужба из-за этого посылать вертолет. Но может, это не спецслужба, а организованная преступность; так или иначе, Ирена натворила что-то скверное. Или же в вертолете сидят инвесторы, которые планируют устроить в бухте курорт? Нет, бухта объявлена природным заповедником, следовательно в вертолете сидят агенты спецслужбы или мафиози, в костюмах или кожаных куртках, с планшетниками или пистолетами или с тем и другим. Предупредить Ирену? Но найду ли я дорогу?
Я почувствовал, что стою под навесом не один. Обернувшись, я увидел в нескольких шагах от себя паренька, который двумя ночами раньше сидел на балконе, уставившись на меня темными, глубоко посаженными глазами. Кари. Лицо паренька выглядело столь необычно, что мне было трудно определить его возраст. Пожалуй, больше восемнадцати, достаточно взрослый, чтобы предупредить Ирену.
– Сможешь предупредить Ирену?
– Чего им надо?
– Не знаю. Но ей нужно сообщить, что прилетел вертолет.
Кивнув, он повернулся и побежал, быстро, легко, ритмично. Я смотрел ему вслед и слышал его, пока он не скрылся на холме за деревьями. Потом я опять услышал плеск волн и их шуршание, когда они откатывались по гальке обратно в море. Сощурившись, я посмотрел на солнце.
Тут вертолет появился снова. Сначала я услышал его, а потом увидел. Он подлетел к старому дому, под навесом которого я стоял, повисел в воздухе, снизился и приземлился прямо на мол. Море опять взбаламутилось. Потом мотор заглох, и вертолет опустил лопасти. Вышедший из кабины пилот помог вылезти пассажиру. Старый, тощий человек, опирающийся на трость, с седой, но густой шевелюрой, осанка прямая, движения уверенные. Гундлах.
12
– Вас прислал сюда Швинд? Вы опять представляете его интересы? Он хочет заполучить картину, так ведь? – Гундлах шел в мою сторону, не отрывая от меня взгляда, энергично опираясь на трость и говоря без умолку, пока не остановился прямо передо мной.
Он разозлил меня. Гундлах не понравился мне уже при первом визите к нему, когда он взял меня под руку; при наших встречах на различных приемах он всегда казался мне высокомерным, а сейчас он был просто груб.
– Разве вы не отдали ему картину? А он не получил за это Ирену? Которую вы не смогли удержать?
Гундлах презрительно засопел:
– Ребячество! Картина принадлежит мне. Она пропала, а теперь нашлась. Ваш клиент…
– Швинд не мой клиент.
– Тогда зачем вы тут?
– Какое вам до этого дело?
Он махнул рукой:
– Вы всегда были излишне чувствительны. Удивительно, что вы преуспели в адвокатской карьере. Когда Ирена вернется?
Я пожал плечами.
– Тогда я здесь осмотрюсь. Хорошее местечко она себе выбрала: никто здесь не бывает, никто не мешает, а ведь здесь ничего ей не принадлежит. Мне же приходится за все платить тяжким трудом.
Он шагнул к дому, но тут же обернулся и смерил меня взглядом:
– Вы здесь… – Он покачал головой. – Вы всегда были у меня под подозрением, но я не верил, что вы, как адвокат, решитесь на подобный шаг. – Он рассмеялся. – Во всяком случае, у вас отменный нюх, лучше, чем у меня. Если бы я мог тогда представить себе, что эта картина будет стоить больше двадцати миллионов…
Я смотрел, как он зашел в нижний дом, вышел оттуда, поднялся по лестнице в верхний дом и скрылся внутри. Его трость стучала по ступеням лестницы, по половицам в доме; не видя его, я продолжал слышать стук трости. Потом стук затих. Пилот сел на край мола и, болтая ногами, закурил сигарету.
13
Я шел навстречу Ирене, пока мог различать следы колес джипа, которые вели к дальним дворам. Потом, усевшись на камень, принялся ждать. Воздух опять полнился ароматами сосен и эвкалипта, стрекотанием цикад. Хотя накануне шел дождь, теперь все просохло. Трава, кустарник побурели, сухие ветки деревьев торчали в небо. Я услышал джип издалека.
Ирена вновь выглядела измученной. Я сказал, что прилетел Гундлах; она, вопреки моему ожиданию, не испугалась, а оживилась, глаза заблестели, на щеках зарозовел румянец, голос окреп. Она захотела узнать, о чем мы говорили, и я рассказал ей.
– Да, – сказала она со смехом, – он такой.
– Ты ждала его?
Она кивнула.
– Ты отдала картину в Художественную галерею, чтобы заманить его сюда?
Услышав слово «заманить», она пожала плечами – то ли уклончиво, то ли утвердительно, то ли отрицательно или даже раздраженно.
– Швинд тоже здесь появится?
– Надеюсь.
– А обо мне ты вспомнила, отдавая картину в Художественную галерею?
– Собиралась ли я тебя заманить? Мне хотелось еще раз увидеть Петера и Карла. О тебе я не думала.
Я почувствовал обиду, хотя понимал, что не имею на это права. Несмотря на тряску, она заметила мою обиду, положила ладонь мне на руку. Я отвел ладонь:
– Ничего. Тебе лучше держать руль обеими руками.
– Я хочу выяснить, что осталось от прошлого. Кем я была тогда для них?.. Только трофеем и музой? Думаю, я любила в них решимость идти до конца, неукротимость, с которой Петер стремился ко все большему богатству и все большей власти, и ту неукротимость, с которой Карл пытался создать совершенное произведение искусства. Они оба были одержимыми, а я искала чего-то, что и меня сделало бы одержимой. Я получила наследство, мать позволяла мне делать все, что мне заблагорассудится, так как хотела, чтобы я позволяла ей то же самое, я изучала историю искусства, работала в музее, думала… Я вправду думала, что с настоящим мужчиной буду жить настоящей жизнью. Такой жизнью, которая сделает меня одержимой чем-то великим, ради чего я могла бы пожертвовать всем.
Почему она заботилась о бездомных детях, вместо того чтобы нарожать собственных детей? Но я задал другой вопрос: что, собственно, должно было остаться от прошлого?
– Что Гундлах по-прежнему стремится ко все большему богатству и все большей власти? Что Швинд до сих пор пытается создать совершенное произведение искусства?
Она остановила машину.
– Не знаю.
– Что они все еще любят тебя?
– Это было бы глупо. – Она умолкла, потом заговорила медленно и нерешительно: – Мне достаточно просто увидеть их прежними. И увидеть в себе опять, почему я любила их. И почему ушла от них. Ты вел размеренную жизнь. А моя жизнь похожа на вазу, которая упала на пол и разлетелась на куски.
14
Встретившись, Ирена и Гундлах обнялись. Они засыпали друг друга вопросами, пока со смехом не поняли, что вопросов слишком много и касаются они слишком обширных тем. Остались самые простые. Будет ли он ночевать здесь? Пилот тоже? Не проголодались ли они? Гундлах сначала предложил отправить вертолет за едой для ужина, но потом вполне довольствовался тем, что нашлось у Ирены. Пока мы с Иреной занимались стряпней, он стоял рядом и, опершись на трость, пересказывал нам статью из «Нью-Йорк таймс» и появившиеся следом сообщения немецких газет. Картина «Женщина на лестнице» занимала прочное место в альбомах, посвященных творчеству Швинда, но при этом никогда не выставлялась, а сам Швинд уклончиво говорил о ее местонахождении, что создавало вокруг картины ауру таинственности, сделавшую сенсацией экспозицию «Женщины на лестнице» в Художественной галерее Нового Южного Уэльса.
Гундлах пригласил пилота к ужину, но после ужина вновь велел уйти. Он с удовольствием избавился бы и от меня. Когда Ирена поставила на стол свечи и вино, он спросил ее:
– Нельзя ли нам переговорить с глазу на глаз?
Улыбнувшись, она ответила:
– У меня нет от него секретов.
Меня это обрадовало, хотя и не было правдой.
Гундлах рассказал о собственных успехах, о своих детях, о тревогах за судьбы концерна и страны, о чувстве гордости за то, чего добился в жизни. Я не услышал в его словах никакой одержимости. Лишь самодовольство человека, который хвалится своими достижениями. Как и в случае со мной, все адресованные ей вопросы Ирена тут же возвращала Гундлаху, ничего не рассказывая о себе. Похоже, это его не смущало; я спросил себя, не настаивает ли он, как и я, на своих вопросах из вежливости – или уже знает о ней все, что ему нужно. Всякий раз, когда она уклонялась от ответа, он усмехался.
Потом он заговорил о своем браке. Дескать, он вполне счастлив, супруга – хорошая женщина, успешно торгует недвижимостью, но всегда бывает рядом, когда нужна ему. Правда, она так молода, что возле нее он часто чувствует себя стариком. Он взглянул на Ирену:
– Ты тоже была молода, но с тобой я никогда не чувствовал себя стариком. Знаю, я и сам был моложе, к тому же разница в возрасте у нас была меньше. Но дело не только в этом. Увидев картину, я вновь почувствовал себя молодым. – Он улыбнулся. – Картины существуют для того, чтобы останавливать время. Я заказал тогда твой портрет, чтобы ты оставалась молодой, а вместе с тобой и я. – Наклонившись, Гундлах взял Ирену за руку. – Я все тогда сделал не так. Ты не смогла жить со мной. Но оставь мне картину.
Ирена смотрела на море. Ее лицо утратило свежесть, побледнело, теперь оно выражало только усталость, изнеможение. Болезнь, о которой она не хотела говорить мне и которая на время отпустила ее, снова вернулась. Она провела рукой по голове Гундлаха, как рассеянно гладят по голове сидящую рядом собаку, потом встала. Она едва держалась на ногах, но, когда я хотел вскочить, чтобы помочь ей, она взглядом остановила меня. Ей не хотелось, чтобы Гундлах видел ее слабость.
– Спокойной ночи.
Она медленно дошла до лестницы и поднялась; перед каждым шагом она собиралась с силами, чтобы одолеть ступеньку, потом еще одну и еще одну. Мне было больно смотреть на нее.
– Что с ней? – прошептал Гундлах.
– Спросите у нее сами. – Я не смог удержаться. – По-моему, вы хватили через край. Удивительно, что вы добились в бизнесе и политике такого успеха. Мне казалось, что для этого необходима определенная чуткость.
– У вас упрощенные представления о человеке. Можно обладать поэтической натурой и одновременно расчетливостью коммерсанта. Не хочу сравнивать себя с Ратенау, но эти качества вполне сочетаются, поэтому нет никакого противоречия в том, что я хочу иметь картину и причитающиеся мне миллионы.
– Вы читали Ратенау?
– Да, я читал Ратенау, а также Вебера, Шумпетера и Маркса. Если эти фамилии вам что-либо говорят. В голове у меня не только бухгалтерские балансы и биржевые котировки, А если я прав, предполагая, что вы тогда помогли Ирене, и если я заявлю об этом на судебном процессе, то с вашей адвокатской карьерой будет покончено. Так что молите Бога, чтобы я не затеял судебный процесс из-за картины – против Швинда и против Ирены.
Он перешел почти на крик. Я попросил его говорить потише, так как Ирена легла спать.
– Пусть слышит, что я хочу сказать. Похоже, здесь и так всем все известно. Мне, видите ли, нельзя без вас переговорить с Иреной. Извольте завтра отправиться на прогулку, хорошую, продолжительную прогулку. Вам ясно?
Пока я решал, стоит ли мне утвердительно кивнуть, лишь бы Гундлах утихомирился, из темноты возник Кари. Он не делал угрожающих жестов, но все равно выглядел устрашающе. Взглянув на Гундлаха, она закрыл себе рот ладонью. Гундлах уставился на Кари, словно увидел привидение. Кари исчез, а Гундлах перевел дух и покачал головой:
– Я… я пойду спать.
15
На следующее утро Ирена не встала с постели. Меня разбудил стук трости Гундлаха, спускавшегося по ступеням лестницы; одевшись и подойдя к окну, я увидел, что он стоит на берегу, глядит на море. Вероятно, пилот поднялся еще раньше и вышел из дому совсем тихо. Он опять сидел на пристани, болтал ногами и курил.
Позвать Ирену? Я постучал в дверь, слабый голос сказал:
– Войдите.
Она лежала в постели, голова покоилась на подушке; Ирена выглядела так скверно – бледное лицо, впалые щеки, мокрые от пота волосы, – что следовало бы немедленно отправить ее вертолетом в больницу. Сев на краешек кровати, я взял Ирену за руку:
– Что с тобой?
Она покачала головой.
– У тебя же нет от меня секретов.
Она улыбнулась:
– Совсем немного.
– На вертолете можно…
– Я сейчас встану. Сегодня… Принесешь мне кофе покрепче?
Что бы я ни сделал, все было бы неправильно. Было бы неправильно отнести Ирену против ее воли в вертолет, чтобы отправить в больницу. Неправильно помогать ей встать на ноги, взбодрив крепким кофе, помогать продержаться целый день, чтобы к вечеру она вовсе лишилась сил. Остаться в постели, чтобы за ней ухаживали, пока ей не станет лучше, она не захочет. Оставить ее в постели и не заботиться о ней – не смогу я.
– А вдруг сегодня приедет Карл? Отдохнуть я сумею завтра или послезавтра, когда Петер и Карл уедут. Теперь мне надо встать. Ты мне поможешь? Пожалуйста!
Я сварил крепкий кофе, принес кофейник с чашкой к постели, достал из шкафа кожаный мешочек, где хранились зеркальце, белый порошок, бритвенное лезвие и стеклянная трубочка, смотрел, как она вдыхает носом кокаин. Мне пришлось поддерживать ее, отводя в ванную. Но затем моя помощь уже не понадобилась; из ванной Ирена вышла тяжелым, но твердым шагом, глаза у нее прояснились. Она оживилась, как вчера после прилета Гундлаха.
– Уже поздно. Я приготовлю завтрак. Ты позовешь остальных?
По дороге к берегу я заметил баркас, входящий в бухту, а когда дошел до Гундлаха, тот тоже увидел его. Баркас подходил все ближе, перед маленькой каютой стоял Швинд, мы видели его все отчетливей, следовательно и он мог все отчетливее видеть нас. У Швинда и Гундлаха было достаточно времени, чтобы подготовиться к встрече. Я мысленно послал их обоих к черту.
16
Швинд вылез из баркаса, который раньше привез сюда и меня. Кивнув Гундлаху и мне, он вопросительно посмотрел по сторонам, затем решительно зашагал к дому на склоне холма. Он был по-прежнему огромный, движения выглядели еще более размашистыми, голый череп казался еще внушительней, все в нем источало силу и мощь.
Когда мы с Гундлахом вошли в кухню, Швинд стоял там, обнимая Ирену:
– Куда ты пропала? Я искал тебя, искал все эти годы.
Увидев нас, он отпустил Ирену, подошел к двери, распахнул ее и гаркнул на нас:
– Вон отсюда!
Ирена рассмеялась:
– Садитесь за стол. Завтрак сейчас будет готов.
Похоже, она наслаждалась происходящим, объятием Швинда, вспышкой его гнева, повисшим на кухне напряжением.
– Зачем нам здесь оставаться? Поедем отсюда, баркас ждет. Позавтракать можно в Рок-Харборе, а из Сиднея полетим ночным рейсом в Нью-Йорк, к открытию моей выставки как раз успеем. Помнишь, как мы мечтали о большой выставке в музее Метрополитен?
Ирена кивнула.
– Мы мечтали об открытии. О том, как выступающие станут называть мои полотна шедеврами, публика будет восторгаться ими. Мы мечтали, как пойдем с выставки через Центральный парк, как проведем ночь в отеле с шампанским, огромной ванной, широченной кроватью и видом на город. Наконец-то мечта исполнится.
Ирена улыбалась, приветливо, весело и отчужденно.
– Звучит заманчиво.
Гундлах не выдержал:
– Чепуха! Ваша первая большая выставка в Нью-Йорке состоялась много лет тому назад. Вот о ней вы, пожалуй, еще мечтали. А о выставках в Берлине или Токио и о нынешней выставке в Нью-Йорке вы уже не мечтали. Вы вообще еще способны мечтать? Один из коллег сравнивает вас с калькулятором, вы расчетливо играете с публикой, арт-рынком и ценами. Я деловой человек, у меня с этим нет проблем. Но вам не стоит рассказывать Ирене сказки!
Швинд не сводил глаз с Ирены. Это был тот детский, доверчивый взгляд, который запомнился мне тогда.
– Ты не была ни на одной моей выставке, ни ты сама, ни твой портрет. В Нью-Йорке на следующей неделе будет первая выставка, где все встанет на свои места.
– Первая выставка, где все встанет на свои места! – передразнил Швинда Гундлах. – Вам нужна только картина, больше ничего.
– Что он болтает? – Швинд посмотрел на Ирену, словно услышав бред сумасшедшего. – Я разговаривал с директором Художественной галереи, объяснил ему, что ты долгое время хранила картину у себя и что я понимаю – без твоего согласия не получится увезти картину в Нью-Йорк. Но какое ему до этого дело? – Он кивнул на Гундлаха.
Не успел Гундлах ответить Швинду, как Ирена напомнила о завтраке:
– Кофе горячий, ветчина остывает, яйца еще нужно разбить в сковородку. – Обращаясь ко мне, она сказала: – Позовешь пилота? И спроси Марка, зайдет ли он выпить кофе.
17
Когда я вернулся с пилотом и Марком, на кухне установилось перемирие. Гундлах не перебивал Швинда, пока тот говорил Ирене о своих абстрактных полотнах, а Швинд не мешал Гундлаху рассказывать о том, как он распорядился о преемниках своего концерна. Ирена восседала между ними и над нами (над пилотом, Марком и мной), вспоминавшими о своей первой в жизни сигарете. За то время, пока я был здесь, я ни разу не видел Ирену такой оживленной, сияющей, красивой. Сколько продержится эта кокаиновая эйфория?
После завтрака Марк уплыл на баркасе. Мы с Иреной взялись доставить Швинда в Рок-Харбор, когда тот захочет уехать. Пилот предложил отвезти его на вертолете, но Гундлах накинулся на него: дескать, пилот не должен своевольничать, его дело – держать вертолет наготове для того, кто его арендовал.
Потом Гундлах обвел взглядом присутствующих:
– Давайте поговорим как разумные люди. Последним законным владельцем картины являюсь я. Вы, Швинд, якобы приобрели у меня картину, но каким образом? На основании договора? Этот договор недействителен. Да и где он вообще? Вы не сможете предъявить его на суде, иначе прочтете в газетах, что обменяли картину на женщину, ибо картина значила для вас больше, чем эта женщина. Вы…
– Газеты кормятся у меня с руки. Я сумею преподнести историю так, что люди станут костерить вас, а не меня. Договор… Да, он не соответствовал общепринятым нормам морали, теперь я это знаю, но знаю также, что полученное на основании такого договора нельзя потребовать обратно. Вы передали мне картину в вашем доме…
– Передал? Вплоть до похищения картина находилась на моей территории – в руках моего камердинера, процесс передачи не был завершен. Передача не состоялась, ибо машиной, куда поместили картину, владели уже не вы, а похититель – точнее, как теперь выяснилось, похитительница, которой помогал сообщник.
– Если вы считаете, что картина до сих пор принадлежит вам, то почему вы не заявили о пропаже? Почему картина не значится в «Реестре пропавших произведений искусства»?
– Почему не заявил о пропаже? Потому что уже тогда подозревал, что картину похитила Ирена, и не хотел навредить ей.
– Чем же занесение картины в реестр могло навредить Ирене? А если вы не хотели навредить ей тогда, то почему готовы сделать это теперь?
– Я не хочу ей навредить. Она лишь должна объяснить в Художественной галерее, что это моя картина. Пусть она даже остается пока в галерее. Вы можете получить картину во временное пользование для своей выставки. – Гундлах повернулся к Ирене. – Ты должна положить конец этой неразберихе!
Он обиженно смотрел на нее, и я вдруг понял, что именно так важно для него. Конечно, важны и картина, и деньги, но все-таки важнее другое. Он не мог вынести превосходства смеющейся над ним Ирены: такое же превосходство она продемонстрировала тогда, когда она ушла от него, а он не сумел ее вернуть. Вероятно, он уже тогда почувствовал, что эта женщина ему не по силам, поскольку он не мог сломить ее упрямство, сопротивление и отказ. Ирена стала главным поражением всей его жизни, и теперь он явился взять реванш.
Гундлах рассмеялся. Это был отвратительный, издевательский смех.
– Хорошо, давайте еще раз, все по порядку. Если договор до сих пор у него, – Гундлах кивнул в мою сторону, – черта с два он его предъявит. Адвокаты таких договоров не составляют даже по молодости лет, а уж в зрелые годы ни один адвокат не признается, что некогда составил нечто подобное. Нет, Швинд, договор вам не поможет. Если вы рассчитываете на Ирену в качестве свидетельницы, то она вам тоже не поможет. Ты ведь не пойдешь на суд свидетельницей, Ирена? Ты ведь…
– Это правда. В суд я не пойду. – Она встала. – Картина…
Но Гундлах не намерен был никому уступать свой триумф.
– Ты объявлена в розыск в Германии, тебя бы разыскивали и здесь, если бы знали, что ты находишься в Австралии. Не знаю, почему тебя никто до сих пор не опознал. Потому что тебя ни разу не арестовывали и ты не проходила процедуру установления личности? Потому что у полиции нет хорошей фотографии, только снимок с дорожного радара, где у тебя крашеные волосы, темные очки и лицо опущено? Но я узнал тебя даже по этому снимку на разыскном плакате, а значит, если ты появишься на людях опять, тебя узнают и другие.
18
Ирена не ответила. Она с сомнением поглядела на Гундлаха, будто не зная, как отнестись к его откровениям, к нему самому или к себе. Потом, улыбнувшись, она пожала плечами:
– Собираешься заявить на меня в полицию?
– Чем ты занималась в те годы? Ты ведь знала, где и как мы живем, куда ездим… Эта информация весьма пригодилась бы твоим друзьям.
– Мы? – Ирена насмешливо взглянула на Гундлаха.
– Я знаю тебя. Твое упрямство, твое сопротивление, твое бунтарство. Ты хотела поквитаться не только со мной и с ним… – он кивнул на Швинда, – и с ним… – он кивнул на меня, – ты хотела свести счеты со всеми. Насколько далеко ты зашла? Собиралась однажды позвонить в дверь, будто пришла помириться? Чтобы на самом деле застрелить сначала Ханнеса, потом меня? – Гундлах завелся. – Ханнес хорошо относился к тебе, он был моим камердинером, но симпатизировал тебе больше, чем мне. Он бы, конечно, впустил тебя, поэтому ты бы запросто… или сначала меня, а потом его. – Гундлах смотрел на Ирену так, будто от нее до сих пор исходила угроза.
– Ты всерьез считаешь, что я собиралась застрелить тебя?
– Не ты, так твои друзья, с твоей помощью. Думаешь, я ничего не помню? А я помню все, помню, как ты ненавидела нашу жизнь, как мечтала посвятить себя великому делу. Участвовать в самых жгучих событиях современности – помнишь? А когда я спросил тебя, что бы ты стала делать под этим девизом при Гитлере или при Сталине, ты упрямо отмолчалась. Затем ты решила посвятить себя художнику и, наконец, революции. Убить брошенного мужа – не такая уж большая жертва ради революции!
– Никто не собирался тебя убивать. Не настолько тебя считали важным. Ты…
Гундлах вскочил. Опершись руками на стол и нагнувшись к Ирене, он заорал:
– А если бы твои друзья сочли меня достаточно важным? Что тогда? Ты была бы заодно с ними? Стала бы стрелять?
У меня замедленная реакция, Швинд тоже не шевельнулся. В дело вмешался Кари. Неизвестно, где он находился, но, услышав крик и почувствовав, что Ирене грозит опасность, он бесшумно возник за спиной Гундлаха, схватил его за плечи и силой усадил на стул. Гундлах побелел, задрожал, ему не хватало воздуха – не знаю, как выглядит сердечный приступ, но представляю его себе именно так.
Ирена встала, подошла к Гундлаху, взяла его руку, нащупала пульс и покачала головой: ничего страшного. Она обняла его.
19
Все молчали. Швинд, наморщив лоб, смотрел, как Ирена обнимает Гундлаха. Море шуршало, птица снова и снова выпевала свои четыре ноты.
– Я не причинила бы тебе вреда. При всем безумии тогдашней жизни, при всем моем безумии… – Ирена покачала головой. – Я будто вырвалась из клетки, освободилась от всего, что стесняло, удерживало меня. Жизнь словно наркотик. А потом началась ломка, с бессонницей, учащенным сердцебиением, обильным потом. Затем прошло и это, осталась только зияющая пустота; все отстранилось, краски поблекли, звуки заглохли, я не чувствовала собственных ощущений. Только злость. Я не знала, что во мне может быть столько злости, что я могу бить кулаками по столу, по стене, а потом разрыдаться, разрыдаться от злости…
Она отпустила Гундлаха, взявшего себя в руки, посмотрела на нас, переводя взгляд с одного на другого, и заметила наше смятение из-за ее неожиданного признания. Сев, она рассмеялась:
– В ГДР все цвета оказались блеклыми, не такими, как на Западе. Стены домов серые, как пески Бранденбурга, старые каменные стены, которые никогда не чистили, обшарпанные зеленые вагоны Имперских железных дорог, выцветшие красные флаги и транспаранты. Но жизнь там стала для меня спасением. После безумных лет я оказалась словно в санатории, где многого нет, зато есть покой. Нет ярких, режущих глаз красок, нет громкой, будоражащей музыки, нет назойливой, соблазнительной рекламы с ее эротикой и призывами следовать за модой. В санатории ничего не меняется, во всяком случае по существу; изо дня в день повторяется одно и то же.
Гундлах отмахнулся:
– Ты же не станешь уверять, будто…
– Я вас не собираюсь ни в чем убеждать. Мелочная опека, бюрократизм и волокита, вечный дефицит – сама все знаю. Но мне это не мешало. Я чувствовала себя так, словно… попала к амишам. Правда, от амишей можно сбежать, а там это было невозможно, но в остальном такая же строгость и скудость; да и убегать мне не хотелось. Остановившееся время, покой, отсутствие сенсаций – все это действовало на меня благотворно. Праздник по поводу законченного строительства дачи, на которую с такими уловками и трудами добывался материал, а строить ее помогали друзья и родственники; поездка всем трудовым коллективом в Берлинскую оперу; отпуск с палаткой и байдаркой в Шпреевальде; чтение классиков, которых купить было легко, и книг, которые достать было трудно, – мне вполне хватало этого.
Швинд саркастически рассмеялся:
– Мещанская идиллия в духе бидермейера.
– Возможно… – Ирена тоже рассмеялась. – Пожалуй, неплохое сравнение. В бидермейеровскую эпоху тоже отсутствовали политические свободы.
– Зато была отличная мебель, путешествия во Францию, а те, у кого хватало денег, могли отправиться и в Америку.
– Роскошная мебель мне не нужна. В путешествиях я тоже не нуждаюсь… – Она вновь засмеялась, – если только меня не заставят обстоятельства. Я любила тамошние ландшафты, веселые пейзажи берегов Заале и Унструта, меланхолию Бранденбурга и Померании, даже изуродованный котлованами край, где добывался бурый уголь. Мне нравился теплый летний дождик в Биттерфельде, хотя к нему примешивались дымные выбросы химкомбинатов. И весенние ливни, которые прочищают разбитые дороги, вымывая грязь из пробоин и трещин. Мне нравились тамошние трамваи, пусть изношенные, но это были просто трамваи, а не передвижная реклама кока-колы и стройных ножек.
– Тамошняя неприглядность не лучше нацистской помпезности! – возмутился Гундлах. – Ведь существуют политические факты…
– Я жила там с одним художником. В повседневной жизни всюду есть не только счастье или несчастье, справедливость или несправедливость, в ней есть еще и красота. Уродство тоже, но меня радовала именно красота, которая была там и которой уже больше не будет.
– Почему же ты там не осталась?
– Сам знаешь. С тысяча девятьсот девяностого года «там» перестало существовать. Теперь существует только «здесь» и фотография женщины с крашеными волосами, в темных очках.
– Почему тебя не арестовали?
– Как других? Сразу после падения Стены я уехала. Забрала у матери свои старые вещи и старый паспорт, полученный еще в восьмидесятом году; он был действителен до девяностого года – как раз хватило, чтобы добраться сюда. Меня никогда не разыскивали под настоящей фамилией; на разыскном плакате с фотографией значится моя фальшивая фамилия, под которой я жила в ГДР. – Она встала. – Мне надо прилечь, извините. Давайте встретимся в пять вечера на аперитив, а потом поужинаем вместе. Пусть еду привезут вертолетом, как вчера предлагалось. Ты мне поможешь подняться по лестнице?
20
Я помог ей подняться по лестнице и улечься. Заглянув в кожаный мешочек, я успокоил Ирену: кокаина хватит на сегодняшний вечер, а также на завтрашнее утро и даже еще на день-другой. Не успел я выйти из комнаты, как Ирена заснула.
Я вспомнил о разыскных плакатах с фотографиями, которые некоторое время висели в присутственных местах, почтовых отделениях; их показывали и по телевидению после новостных выпусков. Я никогда не вглядывался в эти плакаты. Ирена под заголовком «террористы»? С крашеными волосами, темными очками и опущенной головой? Объявленная в розыск за соучастие в убийстве, взрыве бомб и ограблении банков? С предупреждением о том, что преступники вооружены? С обещанием вознаграждения? Нет, ничего подобного я вспомнить не мог.
Моя жена страдала плохой памятью на лица. Как я позднее узнал, это называется прозопагнозией, то есть психическим расстройством вроде дислексии или дискалькулии, при котором утрачена способность узнавать лица. Для политика это серьезная проблема, поэтому моей жене понадобились изрядные усилия и самодисциплина, чтобы не шокировать людей, с которыми ей приходилось сталкиваться по работе в коммунальной политике. Тогда она еще не знала, что страдает этим психическим расстройством, поэтому винила себя, считала себя плохим человеком, недостаточно внимательным к окружающим. У меня самого никогда не было проблем с памятью на лица.
Я не обнаружил Швинда и Гундлаха ни на кухне, ни на балконе. Потом услышал их голоса, доносившиеся с берега, но не мог разобрать, о чем они говорят. Похоже, они сидели под навесом дома на берегу.
Они больше не спорили. Голоса звучали так, будто оба зализывали раны. Считал ли Швинд, как и Гундлах, Ирену главным поражением в своей жизни? Неужели Швинд надеялся заполучить тогда не только картину, потому что Гундлах обещал отдать ее, но и Ирену, потому что считал ее своей?
Мне вспомнился мой дед, который рассказывал, что порой ему снится экзамен на аттестат зрелости. Тогда не верилось, что в конце долгой жизни можно хранить в памяти переживания о таком давнем событии. Дед сдал тот экзамен без проблем, затем учился на медицинском факультете, позднее открыл собственную врачебную практику, довольно успешно работал, но все-таки вспоминал тот экзамен. Швинд был самым известным и дорогим из современных художников, критики превозносили его, женщины обожали, а он десятилетиями страдал из-за смехотворного поражения? Неужели Гундлах, успешный предприниматель, мультимиллионер, отец двоих взрослых и благополучных детей, удачно женатый, не может справиться с тем, что неукротимая Ирена некогда бросила его?
Неужели мы не способны справиться именно с такими мелкими поражениями? Первая небольшая царапина на новенькой машине ранит нас больнее, чем множество последующих, более глубоких. Мелкие осколки труднее удалять, чем крупные, иногда их не удается извлечь иглой, приходится ждать, пока осколочек не выйдет с гноем сам. Полученные в молодости крупные поражения направляют нашу жизнь в новое русло. А мелкие поражения не меняют нас, но продолжают беспокоить, оставаясь занозой в теле.
Но вот появляется возможность справиться с поражением, эта возможность выглядит реальной и близкой, но на самом деле оказывается ложной. Я начал понимать Гундлаха и Швинда. Я вовсе не считал, будто наши ситуации похожи. То, что я пережил с Иреной, не имело ничего общего с их переживаниями.
21
Когда я вышел на берег, они вели разговор о детях и внуках. Сколько их, как они поживают, чьи дети и внуки оказались успешнее – на миг я почувствовал искушение присоединиться к разговору, чтобы похвастаться собственными детьми и внуками.
Я задал Швинду вопрос, вертевшийся у меня на языке с первой же минуты его приезда:
– Вы действительно оставили за собой право решать судьбу каждой картины – что с ней будет происходить, кому она может быть продана или передана на время?
– Что? – Он недоуменно взглянул на меня.
– Вы тогда говорили мне: то, что произошло с портретом Ирены, никогда не повторится. Дескать, вы сохраните за собой контроль над своими картинами…
Он покачал головой:
– Я это говорил? Подобная мысль придет, скорее, в голову юристу вроде вас, который все подвергает дотошному контролю. – Он рассмеялся. – С меня довольно того, что мои картины держат под контролем зрителей.
Гундлах в свою очередь презрительно рассмеялся.
Я не понял, кому адресовано презрение Гундлаха – мне или Швинду. Мне не хотелось терять хладнокровие.
– Сейчас час дня, встретимся в пять к аперитиву. Не прикажете ли пилоту отправиться за едой?
Гундлах небрежно махнул рукой:
– Может, вы сами займетесь едой? Пусть пилот запишет все в отеле на мой счет.
Я полетел вместе с пилотом. Маршрут пролегал вдоль берега, внизу было море, небольшие волны с белыми барашками; море блестело на солнце и становилось темным в тени облаков, справа скалы и песок, зелень и коричневая земля, жилье и дороги. Вдалеке показался Сидней; город раскинулся вверх по берегу. Шум двигателя оглушал, несмотря на наушники, но даже после утренней беседы о первой и последней сигарете разговор у нас не клеился. К тому же мне больше нравилось смотреть вниз. С высоты все выглядело привлекательнее: дома, палисадники, машины, парки, пляжи, яхты с надутыми разноцветными парусами, люди. Потом мы пролетели над городскими достопримечательностями: над мостом в порту, зданием Оперного театра, Ботаническим садом. На газоне большой лужайки перед Консерваторией лежали люди – как я несколько дней назад.
Мы приземлились не на крыше небоскреба, как я ожидал, а на окраине аэродрома. В такси по дороге в город выяснилось, что пилот страстно любит готовить; он принялся рассказывать мне о рыбе барамунди, о мясе крокодилов и кенгуру, об австралийских сладостях, сортах винограда и регионах, где его выращивают, об австралийских винах, затем вдохновенно приступил к сочинению вечернего меню: икра барамунди с грибами шиитаке, кенгуру с австралийским орехом киндаль, суфле с пассифлорой, яблочный десерт «Гренни Смит», к ним лучше всего подойдут шампанское, совиньон блан, а также купаж из каберне совиньон, мерло и шираза. То, что нельзя подавать холодным, он приготовит сам на кухне Ирены. Я был со всем согласен. Предоставив ему переговоры с шеф-поваром отеля, я сел на террасе и стал смотреть на гавань.
Надо бы позвонить. Дети обо мне не беспокоились и вообще вряд ли вспоминали обо мне, но все-таки надо известить их, где я нахожусь. В Европе сейчас между пятью и шестью часами утра, слишком рано, чтобы будить их. В нашей семье всегда уважали и уважают порядок: никакого шума, никакого любовного экстаза или иных неумеренных проявлений радости, никакого безделья; работать полагалось по возможности много, отдыхать – сколько необходимо; день должен быть днем, а ночь – ночью. Впрочем, можно позвонить администратору офиса: он по службе всегда должен быть на связи.
Голос администратора звучал бодро, словно в самый разгар дня:
– Вы не заболели? Пока не знаете, когда прилетите? Врач считает, что оснований для беспокойства нет? До вас трудно дозвониться? – Связь была плохой, поэтому администратор то и дело переспрашивал, чтобы убедиться, что все понял правильно. – Позвонить вашим детям? – Он взялся сделать это, а потом в ответ на мои приветы коллегам передал приветы от них.
Я выключил телефон. Мне никогда не хотелось обзавестись катером; море, новые берега и чужие гавани никогда не манили меня. Но теперь у меня возникло приятное чувство, будто я обрубил канат, которым моя лодка была пришвартована к причалу.
22
Пилот оккупировал кухню. Грибы и орехи нужно было только разогреть, а вот барамунди и кенгуру следовало приготовить. Я накрыл стол на кухне, поставил к икре сметану, лимоны, лук и яйца, нашел вместо ведерка для шампанского большой кувшин, куда засыпал кубики льда, привезенного из отеля в сумке-холодильнике. По дороге из отеля в аэропорт я купил букет красных, желтых и белых роз. Надев новые льняные брюки и новую рубашку, я в пять пятнадцать вышел на балкон, где ко мне присоединились Гундлах и Швинд, первый с одной стороны, второй с другой.
Потом появилась Ирена. Она не попросила меня о помощи, а я ей себя не предложил; это был ее вечер, ее выход. Она спокойно вышла на балкон в черном топике и длинной черной юбке, волосы собраны наверх, губы подкрашены, вокруг шеи два витка серого жемчужного ожерелья. Вся светясь, улыбаясь, наслаждаясь нашим восхищением, она позволила Гундлаху подать ей бокал, мне – налить ей вино, а Швинду – преподнести ей белую розу, которую она прикрепила к топику булавкой, чудесным образом появившейся из кармана Швинда. Икра была крупнозернистой, барамунди получилась сочной, мясо кенгуру – нежным, разговор легко перескакивал с одного пустяка на другой.
И тут я спросил Ирену:
– Теперь тебе ясно, что в них осталось от прежнего? Ты их узнаешь? Видишь в них то, за что любила? И из-за чего ушла от них?
Я не смог истолковать ее взгляд. Пробудил ли я ее от какого-то сна? Выражал ли ее взгляд недоумение из-за того, что я вмешиваюсь не в свое дело? Гундлах и Швинд казались обескураженными; оно и понятно, ведь за то время, пока они были здесь, я не произнес почти ни слова.
– О да! – Она улыбнулась. – Узнаю ноги Карла, большие, сильные ноги, которые прочно утвердились в этом мире. Он по-прежнему шумный, самоуверенный. Когда-то эти свойства рождали во мне чувство защищенности. В Петере я узнаю его волю и силу, а теперь, когда он пользуется тростью, ее стук звучит так же, как раньше звучали его шаги, потому что сапожник набивал на его туфли подковки. Помню, какими честолюбивыми были оба. Я чувствовала себя слишком молодой для них, скорее дочерью, чем женой. А сейчас я чувствую себя почти матерью. Я вижу, что они не щадили сил, вижу, что они преуспели, и рада за них. Правильно, что я тогда ушла от них. Когда дети вырастают, мать должна уйти.
– Мать…
Ирена взглядом попросила меня замолчать, не задавать недоуменных вопросов о ее новой роли матери наряду с прежними ролями трофея и музы. Может, ей просто хотелось быть красивой, вызывать восхищение, наслаждаться этим вечером?
– Ты ушла от нас не потому, что отпустила нас, детей, в большой мир. И сюда ты заманила нас не затем, чтобы вспомнить его ноги и мои туфли. О чем он тебя спросил? – Гундлах кивнул в мою сторону. – Что осталось? Ты действительно решила узнать, что осталось от того времени, которое мы с тобой прожили вместе? И от того времени, которое ты прожила с ним? – Теперь он кивнул в сторону Швинда. – Это был лишь эпизод, не более. Он начался случайно – если бы ты не находилась как раз в музее, куда японцы пришли на экскурсию, а экскурсовода не оказалось на месте… Если бы другой художник не уехал в Рим и мне пришлось заказать твой портрет не тому художнику, а этому, – он опять посмотрел на Швинда, – и если бы вот он, – Гундлах вновь указал на меня, – не смешал все карты… Эпизод случайно начался и случайно закончился, это дело давнего прошлого, а жизнь пошла дальше. Так что ж теперь…
– Вот как вы представляете себе собственную жизнь? Всего лишь как череду эпизодов?
Ошеломленный вопросом, Гундлах испытующе посмотрел на Швинда и решил, что тот спрашивает вполне серьезно.
– Разумеется, нет. Мой отец превратил свою мастерскую в большую фабрику, а я превратил ее в концерн. Моя жизнь подчинена определенной цели. А вот встречи, которые не меняют ни избранного пути, ни поставленной цели, остаются пусть прекрасными, но все-таки эпизодами.
– А ваши женщины, ваши дети, внуки?..
– Они часть этой цели. Все, что я создаю, должно быть долговечным – ведь и вы работаете не иначе. Судите сами, я был помощником ПВО люфтваффе, потом начал карьеру учеником в «Немецком банке», а закончил ассистентом Германа Абса; во время первого нефтяного кризиса я возглавил фирму; еще до объединения Германии мой концерн обзавелся филиалами в Америке, а потом я открыл их в Восточной Европе и Китае. Исторические перемены закончились, но наш мир остается динамичным, поэтому, чтобы сохранить в нем свое место, мы тоже должны быть динамичными. Сумеют ли быть такими мои дети и внуки? Генетический потенциал семейного бизнеса ограничен.
Швинд рассмеялся:
– Конец истории?
– История не закончится. Но наш мир перестал изменяться. Ему больше ничего не угрожает – ни фашизм, ни коммунизм, которые хотели изменить мир. С окончанием холодной войны нашему миропорядку нет альтернативы. Назовите мне хоть одну страну, которая не живет по законам капитализма, – не сможете, ибо даже китайский коммунизм превратился в капитализм. Заветы пророка, ради которых убивают и погибают мусульмане, – это не альтернатива, а лишь проблема для полиции и спецслужб. Вас заботят бедняки? Пока работает телевизор и на столе стоит пиво, они не представляют собой угрозы, ибо на эти вещи денег всегда хватит.
23
– Это производит… – Швинд постарался найти подходящее слово, – довольно гнетущее впечатление.
– А разве ваши картины производят гнетущее впечатление? Я не разбираюсь в искусстве, но после нашей тогдашней встречи…
– Эпизода?
– Вот именно, эпизода. Я следил за вами, за тем, как вы становились все известнее и дороже. Фигуративная живопись, абстракция, картины, написанные на основе фотографий, эксперименты со стеклом, материалами, красками – вы играли всем этим, будто ребенок, который очутился среди груды игрушек, брошенных наигравшимися старшими братьями и сестрами, и выхватывает из этой груды то одну игрушку, то другую. У вас огромный выбор, вы можете воспользоваться им совершенно произвольно, поэтому вашему искусству тоже нет альтернативы.
Ирена улыбнулась Швинду:
– Ты в самом деле такой?
– Я…
– Дайте мне закончить. Вы такой, потому что мир больше не меняется. Он остается динамичным, но динамика экономики и финансов, политики и культуры приносит одни повторы, эта динамика больше не изменяет мир. Ваше искусство тоже динамично, иногда динамика присутствует внутри самой картины. Поэтому она прекрасна. Но это ничего не меняет. – Он сделался серьезным. – Да, я хочу, чтобы портрет Ирены висел у меня дома.
– А что, собственно, должно менять искусство? Я писал то, что видел. Иногда я видел то, чего нет, но могло бы быть, и это тоже писал. Я старался писать как можно лучше. Вот и все.
– Знаю. Вам не хотелось быть художником, творчество которого безальтернативно. Но если мир обозрим, стабилен и безальтернативен сам по себе, то художник, живущий в нем, не может быть иным. Он может выдать еще один трюк, устроить еще один скандал. Но даже это будет лишь очередным повтором.
– Что же избавит нас от гнетущего чувства?
– Не знаю. Атомная война, падение метеорита, другая катастрофа, которая уничтожит мир, каким мы его знаем. Но меня этот мир не гнетет. Я люблю мир таким, каков он есть, и вы его любите тоже. Он таков, каким был всегда, пока коммунизм и фашизм не нарушили этот порядок. Существуют богатые и все остальные, богатые берут на себя заботу об остальных, а те смиряются с обстоятельствами.
– Заботу о чем?
Гундлах рассмеялся:
– Заботу о том, чтобы ничего не менялось.
Взглянув на Ирену, я испугался. Действие кокаина ослабело. В лице появилась усталость, отчаяние, что болезнь вновь завладела ею. Она заметила мой взгляд, ее лицо приняло упрямое выражение, она встала, тяжело шагнула к лестнице, пошла наверх.
– Я помню женщин тех лет. – Теперь заговорил Швинд, он говорил о надеждах, о подъеме, который ощущался в конце шестидесятых и начале семидесятых годов. – Красивых, умных женщин, которые тогда примкнули к левым из-за своих политических убеждений и потому, что чувствовали себя идущими в авангарде, где пульсирует живая, интересная жизнь. Еще до знакомства с Иреной я увидел ее на одной публичной дискуссии в университете. Она просто сидела и слушала, но по тому, как она сидела и слушала, было ясно, что для нее здесь решается будущее.
– Будущее? – Гундлах презрительно усмехнулся.
Пришел пилот, мы убрали со стола, подали десерт, затем вымыли посуду; я все время прислушивался, поглядывая в сторону лестницы. Когда мы справились с посудой, пилот, захватив бутылку красного вина, вышел на улицу. Я смотрел ему вслед, увидел, как он уселся на причале, глотнул вина и закурил. Мерцал огонек сигареты. Окончательно стемнело.
24
И тут Ирена спустилась вниз. Значит, она дожидалась темноты? Я хотел принести две свечи, но она сделала знак, что хватит одной.
Я не следил за разговором Гундлаха и Швинда, который становился то громче, то тише. Когда Ирена села за стол, Гундлах спросил:
– Ты до сих пор не рассказала, что делала тогда?
– Не убила ли я кого-нибудь? Ты это имел в виду? Я участвовала в тех событиях. Тогда я еще не знала, что ничего не меняется. Никто этого не знал. Мы думали, раз существуют Запад и Восток, может существовать еще нечто третье, лучшее. А теперь, когда двух миров больше нет… Я понимаю, о чем ты говорил. Пожалуй, я уже поняла это, живя в ГДР. Страна была обречена. Она надорвалась из-за идеологического начетничества, пустых ритуалов, бесплодных усилий.
– Почему так тоскливо?
– А вам знакомо такое чувство, когда знаешь, что все кончено и погибнете не только вы – вместе с вами погибнет весь мир? Казалось бы, если ты умираешь сам, то тебе все равно, погибнет мир или нет. Но есть разница.
Гундлаха не слишком интересовала ни смерть отдельного человека, ни конец мира.
– Ты живешь здесь нелегально?
– Мое пребывание здесь… Никаких сложностей, если у тебя в Германии есть деньги в банке, а тут расплачиваешься кредитной картой или снимаешь деньги со счета и тебе не нужно соприкасаться с государственными структурами. Труднее было привезти сюда картину. Пассажир с таким багажом обращает на себя внимание.
Швинд слушал Гундлаха и Ирену с явным нетерпением.
– Конец мира, конец ГДР – все это замечательно. Но я хочу наконец знать, когда я получу мою картину. Мою картину – это я ее создал, и я же восстановил, когда он ее повредил, – Швинд показал пальцем на Гундлаха, – и я заплатил за нее.
– Заплатил? – Гундлах вскипел. – Ирена надоела вам, поэтому вы отдали ее мне. И это называется платой? Я знаю, почему вы хотите вернуть себе картину. Потому что вам больше никогда не удавалось писать, как тогда. С тех пор вы только эпигонствовали, пользуясь всем, что накопила история искусства.
– Я…
– Вы – выдохшийся художник, который ностальгирует по своему удачному дебюту и ранним картинам. Только ностальгируйте где-нибудь в другом месте. Здесь вам нечего сказать ни в моральном, ни в юридическом отношении. У вас нет никаких прав ни на картину, которую вы продали, ни на Ирену, которую вы предали. Собирайте свои манатки, и пусть он, – Гундлах кивком указал на меня, – увезет вас отсюда.
– Какой же вы наглец и мерзавец! И все из-за поганых денег? А они не помогли вам купить ни женщину, ни картину. Вы просто собирали деньги, как другие собирают картонные подставки под пивные бокалы. Вы – собиратель картонных подставок, а безальтернативный мир, о котором вы разглагольствовали, это ваш картонный мир. Разве вам не понятно? Настоящие ценности нельзя купить за деньги!
– Ха-ха! – Гундлах саркастически захохотал. – Художник глобального капитализма выступает в роли обличителя капитализма. Тогда почему вы продаете свои картины за миллионы? Почему не раздариваете их музеям?
Ирена хотела что-то сказать, но ей не дали раскрыть рот, поэтому я вмешался в спор:
– Давайте…
– Ах, наш адвокат… – отмахнулся Гундлах. – Вот он, – Гундлах кивнул на Швинда, – по крайней мере, создавал шедевры и сколотил целое состояние, я добился того, чего добился, а вы? Дорогой офис, знаю, солидные клиенты, для которых вы вечно делаете грязную работу. Вы – лакей. Сначала вы были его лакеем, – он опять кивнул на Швинда, – потом стали моим лакеем, а теперь вы ее лакей. – Он кивнул на Ирену. – Вам лучше заткнуться.
– Что вы себе позволяете?! – не стерпел я.
– Лакей! – Швинд захохотал. – Лакей! Как камердинеры, которые мнят о себе бог весть что, а на самом деле – просто лакеи. Я помню вашего камердинера. Сервильная душонка…
– Он был лучше вас. Он тоже тосковал по картине, хотя никогда этого не говорил, и мне жаль, что он больше не видит ее на своем месте. Ирена, – он обратился к ней ласково и терпеливо, как разговаривают с непослушным ребенком, – я оставлю тебя в покое, никакой полиции, никаких судебных процессов, в том числе из-за картины. Прошлое нельзя исправить. Но картина должна вернуться на свое место.
– Опять старая песня! – Швинд взмахнул своими большими руками. – Всему свое место, даже если нет такого места… Прекратите, Гундлах, с меня довольно. Пусть Ирена решает. Как решит, так и будет. Если она отдаст картину вам – забирайте, а если…
Гундлах покачал головой:
– У Ирены есть лишь одно решение, вы знаете это не хуже меня. Спросите нашего лакея. Вы напрасно подлизываетесь к Ирене: ни ей, ни вам это не поможет.
– И ты была женой этого мерзавца? Этого алчного…
– Алчного? Вы хотите заполучить картину так же, как и я. Своими уловками – мол, пусть Ирена решает – вам не провести ни меня, ни ее. Вы…
Ирена встала. Она выглядела ужасно – постаревшая, больная, усталая.
– Несколько недель назад я подарила картину Художественной галерее. Теперь я не могу отдать ее вам, никому из вас.
Она взглянула на меня, я обнял ее и, поддерживая, помог дойти до лестницы, а потом подняться наверх. Она не раздеваясь легла в постель, я достал одеяло и укрыл ее. Не успел я закрыть за собой дверь, как Ирена уснула.
25
Когда я вернулся на балкон, Гундлах и Швинд вновь обрели дар речи.
– Разве она может распоряжаться тем, что ей не принадлежит?
– Вам следовало занести картину в «Реестр пропавших произведений искусства». Уверен, что Художественная галерея делала соответствующий запрос, но поскольку картина не числится в реестре, галерея считается добросовестным приобретателем. Если хотите удостовериться, спросите своих лакеев.
– Весь этот спектакль с картиной, якобы предоставленной для временной экспозиции, затеян, чтобы заманить нас сюда? Чего она хочет от нас? – Гундлах покачал головой. – Ох уж эти женщины! Что было, то прошло – они этого не понимают. Если хочешь двигаться вперед, нужно оставлять прошлое позади. Нельзя вечно тащить за собой старую любовь и старую вражду… Из всего вырастаешь, как из старой одежды. Со временем она начинает пахнуть плесенью.
Вероятно, Гундлах был прав. Но он злил меня.
– Разве вы сами не пытаетесь остановить ход времени? Разве не хотите вернуть себе картину, чтобы сохранить свою молодость с юной Иреной?
– Он говорил это? – Швинд рассмеялся.
– Чтобы сохранить свою молодость с юной Иреной, мне не нужно видеть ее старой. Кстати, вы до сих пор не сказали нам, что вы тут делаете.
Я встал:
– Какое это имеет значение?
Я вышел из дома, сел на берегу. До меня доносился разговор Гундлаха и Швинда, которые сначала гадали, что я тут делаю, а затем попытались представить свой напрасный приезд в виде забавного приключения. Гундлах похвастался, что учредил в честь отца благотворительный фонд Ганса Гундлаха, который занимается реставрацией деревенских церквей в Бранденбурге и Мекленбурге. Швинд сказал, что фонды следует учреждать завещанием и лишь за счет тех средств, которые останутся от розданного женам и детям; у него самого пятеро детей от четырех браков. Потом он начал сетовать на демократизацию и банализацию искусства в виде арт-терапии для инвалидов или детских конкурсов художественного творчества.
Я снял туфли и носки. Море было теплым. Раздевшись, я поплыл в лунную ночь, пока не перестал слышать доносившиеся с балкона обрывки разговора и уже не мог разглядеть горящую свечу. В конце бухты из воды выступал плоский край скалы. Я лег на гладкий камень. Он еще держал накопившееся тепло и грел мне спину, нежный ветерок обвевал лицо, грудь, живот.
Неужели Ирена захотела вновь стать такой, какой она была прежде для Гундлаха и Швинда? Она кокетливо разыгрывала роль матери, радовалась тому, как оба восхищаются ею, улыбалась их шуткам, благожелательно выслушивала их рассказы об успехах. Ей хотелось нравиться им. Побуждала ли она их к тому, чтобы они полностью раскрылись? Чтобы было легче распознать, какие они на самом деле? Или же она просто оставалась прежней Иреной? Ведь говорят же, что человек навсегда остается ребенком для собственных родителей, даже тогда, когда сам он становится взрослым, а родители стареют.
Меня все это не касалось. Я хорошо чувствую, касается меня что-либо или нет, поэтому отчетливо понимал, что все происходящее здесь касается только Ирены, Гундлаха и Швинда, но не меня. Ирена красовалась перед ними, Гундлах и Швинд пыжились перед ней. Я же был всего лишь случайным зрителем. Не знаю почему, но внезапно я почувствовал себя виноватым – не из-за того, что помог тогда Ирене похитить картину или вмешался теперь в ее игру с обоими мужчинами, и не из-за того, что моя жена врезалась на машине в дерево, не из-за того, что я долго не виделся с детьми. Дети выросли, жена тоже была взрослым человеком, сегодня я преимущественно помалкивал, а тогда не сделал ничего такого, для чего Ирена не нашла бы другого сообщника. Чувство вины не имело конкретной причины. Оно скорее походило на тревогу, хотя мне ничего не угрожало, или на скорбь, хотя ничего трагического не произошло. Это было физическое чувство, и хотя я уверял себя, что тело может чувствовать себя хорошо или плохо, но не может чувствовать себя виноватым, чувство вины было именно таким, телесным. Озябнув, я поплыл назад.
В доме было тихо и темно. У лестницы сидел на корточках Кари; мы кивнули друг другу, я улыбнулся ему, но не увидел ответной улыбки. На балконе еще стояли бокалы, открытая бутылка вина. Наполнив бокал, я сел. Завтра можно позвонить из Рок-Харбора в офис, попросить кого-нибудь из коллег выяснить, в чем обвиняют террористку с крашеными волосами, темными очками и опущенной головой. Но пожалуй, Гундлах прав. И тогда любое преступление Ирены есть лишь часть ушедшего мира, с которым нынешний мир не имеет ничего общего.
Лежа в постели, я прислушивался к плеску волн, шуршанию гальки. Звуки были тихими, я едва различал их. Не слышал я и дыхания дома. Но в доме ощущалось странное беспокойство, словно у Ирены подрагивают руки и ноги, будто Гундлах ворочается в кровати, Швинд что-то бормочет во сне, а пилот расхаживает по комнате, куря одну сигарету за другой. Будто вздрагивает сам дом, но сотрясают его не порывы ветра или подземные толчки, а тяготы укрывшихся в нем людей, несовместимых друг с другом. Я лежал затаив дыхание.
Назад: Часть первая
Дальше: Часть третья