30. По крайней мере, насколько это возможно
В четверть шестого Ури припарковал свой автомобиль на бульваре Бен-Маймон в квартале Рехавия. Солнце уже скрылось за соснами и кипарисами, но в небе еще плавало странное сумеречное мерцание: свет уже не дневной, но и не ночной. Над бульваром, над каменными домами нависала печаль кануна Субботы, тонкая, щемящая. Словно Иерусалим перестал быть городом, снова обратившись в жутковатый сон.
Воздух был влажен, насыщен запахами недавнего дождя, Фима уловил горечь прелых листьев. Он вспомнил, как однажды в детстве, когда Суббота уже вступила в свои права, в подобный вечерний час катался он на велосипеде, мчался по вымершей улице. Проезжая мимо своего дома, он поднял взгляд и увидел на балконе родителей. Прямые, жесткие, одинакового роста, стояли они рядом, очень близко, но не касаясь друг друга. Две восковые фигуры. И показалось Фиме, что оба скорбят по гостю, которого продолжают ждать, хотя давно уже потеряли надежду. Впервые в жизни он тогда догадался о том глубоком горе, что крылось в молчании, царившем между ними во все дни его детства. Без единой ссоры. Без жалоб. Без разногласий. Вежливое, учтивое молчание. Он спрыгнул с велосипеда и робко спросил, не пора ли ему возвращаться домой.
Барух сказал:
– Как пожелаешь.
А мама не произнесла ни слова.
Воспоминание пробудило знакомое давящее чувство: надо срочно спросить, попросить Ури разъяснить – он ведь забыл выяснить самое главное. Но в чем “самое главное”, не знал. Хотя и чувствовал, что в эту минуту его незнание куда тоньше обычного, что оно похоже на полупрозрачный занавес, который не столько скрывает, сколько выдает размытые тени; что оно сегодня подобно одежде, которая все еще облекает тело, но уже не греет. И Фиму до мозга костей пронзило страстное желание, чтобы его незнание длилось и длилось.
Когда поднялись на третий этаж, Фима положил руку на плечо Ури, выглядевшего усталым и грустным. Ему хотелось подбодрить друга, прославленного в прошлом боевого летчика, который и поныне ходил с таким видом, будто в любой момент готов кого-то атаковать, будто он смотрит на мир откуда-то сверху. Хорошего друга – человека сердечного, доброго и верного.
На двери поблескивала медная табличка с выгравированными черными буквами: СЕМЕЙСТВО НОМБЕРГ.
Под табличкой на квадратном кусочке картона Барух написал своим энергичным почерком: “Пожалуйста, не звоните между часом пополудни и пятью часами вечера”. Фима машинально взглянул на часы. Но никакой нужды звонить и не было, ибо дверь стояла приоткрытой.
Цви Кропоткин задержал их в коридоре, точно расторопный штабной офицер, на которого возложена обязанность снабжать новейшей информацией всех вновь прибывших, перед тем как войдут они в главный штаб. Несмотря на забастовку водителей “скорой помощи”, рассказал Цви, даже несмотря на то что Суббота уже наступила, неутомимая Нина сумела из своего офиса договориться, чтобы перевезли… в морг больницы “Ха-дасса”. Фима испытал прилив симпатии к другу, почувствовав стыдливое смущение Цви, который совсем не выглядел известнейшим историком, главой кафедры, а скорее походил на вожака молодежного движения, чьи плечи, увы, уже поникли, или на учителя начальных классов сельской школы. Ему нравилось, как помаргивают глаза Цви за толстыми линзами, словно его ослепил внезапный луч света, нравилась и манера Цви рассеянно ощупывать пальцами все, что попадается под руку: посуду, мебель, книги, людей, – будто всю жизнь он борется с тайным сомнением в реальности окружающего мира. Если бы не синдром Иерусалима, если бы не Гитлер, если бы не мания ответственности за еврейскую страну и еврейский народ, – пребывал бы этот скромный человек и серьезный ученый в Кембридже или в Оксфорде, жил бы себе до ста лет, деля свое время между гольфом и Крестовыми походами или между теннисом и Теннисоном.
Фима сказал:
– Вы правильно сделали, что перевезли его. Что бы он здесь делал всю Субботу?
В гостиной его окружили друзья, со всех сторон к нему тянулись руки, его ласково трогали за плечи, гладили по лицу, по волосам, словно опасались, что после смерти отца к нему перешла роль больного, и друзьям необходимо было убедиться, что нет у Фимы температуры, что не пробирает его озноб, что не бьет его дрожь, что не замыслил и он исчезнуть, никого не предупредив. Шула сунула ему в руку чашку чая с лимоном и медом, а Теди бережно усадил на краешек парчового дивана, заваленного бесчисленными вышитыми подушечками. Казалось, все напряженно ждут, что вот-вот он что-нибудь скажет. И Фима откликнулся на их молчаливый призыв.
– Вы все замечательные. Мне жаль, что я испортил вам пятничный вечер.
Отцовское кресло стояло прямо перед ним – глубокое, широкое, обитое красной кожей, с подголовником из той же красной кожи; кресло выглядело так, словно сработано было из свежей убоины. Только скамеечка для ног отстояла чуть в сторонке. И царским скипетром к креслу прислонилась трость с серебряным набалдашником.
Шула сказала:
– Во всяком случае, одно абсолютно точно: он не страдал. Все кончилось моментально. Когда-то легкую смерть называли “смерть от поцелуя” или “поцелуй Бога”, считалось, что удостаиваются ее только праведники.
Фима улыбнулся:
– Праведники или не праведники, но для отца поцелуи были важной частью жизни.
Произнося эти слова, он заметил то, что до сих пор ускользало от его взгляда: Шула, с которой больше тридцати лет назад, еще до того, как случился “год козла”, он встречался и которая в те годы наделена была нежной, тонкой, детской красотой, сильно постарела, совсем седая. И стройные бедра раздались, теперь она стала походить на многодетную мать из религиозного квартала, со смирением принявшую все произошедшие в ней перемены, в том числе и свою обветшалость. Стоявший в гостиной плотный запах старинной дорогой мебели и тяжелых, с густым ворсом, ковров был частью воздуха, которым долгие годы дышала обстановка. Фима напомнил себе, что этот запах был здесь всегда, что это вовсе не душок старости, исходящий от фрау профессор Кропоткин. Уловив также легкий запах дыма, Фима обвел взглядом гостиную и заметил пепельницу со смятой сигаретой, которой затянулись лишь пару раз. Он спросил, кто здесь курил, и выяснилось, что сигарету загасила приятельница отца, одна из двух пожилых дам, в присутствии которых произошло несчастье. Сделала она это потому, что заметила, как Барух дышит с присвистыванием? Или уже после случившегося? Или в ту самую минуту, когда он вздохнул и умер? Фима попросил, чтобы пепельницу убрали. И с наслаждением наблюдал, как Теди ринулся исполнять его желание. Цви спросил, ощупывая длинными пальцами трубы центрального отопления, не хочет ли Фима, чтобы его отвезли туда. Фима с недоумением посмотрел на него. Цви, с трудом справившись с замешательством, пояснил:
– В больницу “Хадасса”. Увидеть его? Быть может…
Фима пожал плечами:
– Что там смотреть? Уж наверняка элегантен, как всегда. Не стоит его беспокоить. – И попросил Шулу, чтобы она приготовила для Ури черный кофе покрепче. – Хорошо бы его и накормить. Наверняка умирает с голоду. По моим подсчетам, Ури оставил гостиницу в Риме около трех часов утра, так что день у него выдался длинный и тяжелый. Да и ты, Шула, выглядишь усталой, даже измученной. А где Яэль и Дими? Пусть привезут сюда Яэль. И Дими тоже я хочу видеть.
– Они дома, – виновато сказал Тед, – ребенок принял все довольно тяжело. Была у него особая attachment к твоему отцу.
И рассказал, что Дими закрылся в каморке, где стояла стиральная машина, и они с Яэль звонили другу, детскому психологу из Южной Африки, который сказал, что мальчика нужно просто оставить в покое. И действительно, спустя какое-то время Дими вышел, но тут же приник к компьютеру. Это их друг из Южной Африки предложил, чтобы…
Фима сказал:
– Чепуха. – И добавил тихо, но настойчиво: – Я хочу их видеть здесь.
Сказал и тут же поразился напористости и твердости, открывшимся в нем со смертью отца. Словно несчастье подняло его на более высокую ступень и отныне он может раздавать команды и ждать подчинения.
Тед произнес:
– Конечно. Я могу съездить за ними. Но, учитывая то, что сказал психолог, я думаю, может, все-таки лучше, если…
Фима решительно прервал его:
– Я прошу.
Тед поколебался, пошептался с Цви, взглянул на свои часы и сказал:
– О'кей, Фима. Будет по-твоему. Ладно. Я привезу Дими. Только пусть Ури даст мне ключи, потому что нашу машину я оставил Яэль.
– И Яэль, пожалуйста.
– Хорошо. Я ей позвоню. Спрошу, сможет ли она?
– Конечно же, она сможет. Скажи ей, что я просил.
Тед исчез, а в комнату вошла Нина – худощавая, деловитая, с резковатыми, решительными движениями. Ее тонкое лисье личико светилось умом, пониманием, почти хитростью, она излучала энергию, словно целый день занималась не формальностями, связанными с организацией похорон, а под вражеским огнем выносила раненых с поля боя. На ней был серый брючный костюм, в руках – черный портфель, с которым она не рассталась, даже когда торопливо, как-то угловато обняла Фиму и поцеловала его в лоб. Однако слов она не нашла.
Шула сказала:
– Пойду в кухню, приготовлю всем вам попить чего-нибудь. Кто хочет чай? Кофе? Может, сделать кому-нибудь яичницу? Или бутерброд?
Цви заметил раздумчиво:
– А ведь он был таким крепким. Энергичным. И глаза у него всегда смеялись. Он не утратил вкуса к жизни, к хорошей еде, к бизнесу, женщинам, политике, да ко всему на свете. Совсем недавно он вдруг появился у меня в кабинете на горе Скопус и выдал бурную лекцию о том, что философ Иешаяху Лейбович, человек религиозный, тем не менее судит о духовном наследии великого Маймонида с демагогических, догматических позиций. Не более, но и не менее. И когда я пытался возразить, защитить Лейбовича, он поведал притчу о каком-то раввине из Дрогобыча, которому во сне явился именно Маймонид. Я бы сказал, что была у него глубокая страсть, вожделение к жизни, неистовое жизнелюбие. Я всегда думал, что именно он будет жить долгие годы.
Фима, как арбитр, за которым всегда последнее слово в споре, вообще-то говоря, даже не начинавшемся, вынес приговор:
– А он и вправду прожил долгие годы. Ведь не ушел же он от нас юным.
Нина сказала:
– Это просто чудо, что мы успели завершить все формальности. Все подготовлено к воскресенью. Поверьте, это была сумасшедшая гонка, бешеное состязание со временем, потому что вот-вот начиналась Суббота. Наш Иерусалим становится в большей степени Тегераном, чем сам Тегеран. Ты ведь не сердишься, Фима, что мы тебя не дождались. Ты просто исчез, поэтому я позволила себе заняться всеми формальными вопросами. Только чтобы избавить тебя от жуткой мороки. Я уже сдала в газеты траурные объявления, которые в воскресенье напечатают и “Ха-Арец” и “Маа-рив”. Наверное, надо бы связаться и с другими газетами, но я попросту не успела. Похороны назначены на послезавтра, на три часа. Выяснилось, что он позаботился об участке на кладбище. Он выбрал для себя кладбище на Масличной горе, а не Сангедрию, где могила твоей матери. Между прочим, для тебя он купил соседний участок. Рядом с ним. И оставил в завещании точные и подробные указания о порядке погребения. Даже выбрал себе кантора, с которым они родились в одном городе, и этот кантор проведет церемонию. Просто чудом мне удалось отловить его по телефону, едва ли не за полторы минуты до Субботы. И есть даже текст, который он сам написал, чтобы выбить на надгробном камне. Что-то в рифму. Но все это может подождать, по крайней мере до истечения тридцати дней, а то и до истечения года со дня похорон. Если на похороны придет хотя бы четверть того количества людей, которых он облагодетельствовал, то следует принять в расчет, что это будет более полумиллиона человек. Включая и мэра города, и раввинов без счета, и всяких общественных деятелей, и членов парламента, не говоря уже обо всех вдовах и разведенных, которым его смерть разобьет сердце.
Фима подождал, пока она закончила.
И спросил тихо:
– Ты сама вскрыла завещание?
– Да, у себя в адвокатской конторе. В присутствии свидетелей. Просто мы подумали…
– Кто тебе позволил?
– По правде говоря…
– Где завещание?
– Здесь. В портфеле.
– Дай мне.
– Сейчас?
Фима поднялся, взял из ее рук черный портфель, открыл его и извлек оттуда коричневый конверт. В полном молчании он вышел на балкон и встал там, где тысячу лет назад, в памятный канун Субботы, стояли его родители – два незнакомца, спасшиеся после кораблекрушения. Последний свет сумерек давно погас. С бульвара накатывала тишина. Желтое мерцание уличных фонарей смешивалось с проплывающими клочьями тумана. Тихими стояли закрытые наглухо каменные дома. Ни единого звука не долетало из них. Словно эта минута обратилась в далекое воспоминание. Легкий порыв ветерка принес лай собаки со стороны Крестовой долины. Третье Состояние – это милость, но чтобы удостоиться этой милости, ты должен отречься от всех желаний. Стоять под ночным небом, не имея ни возраста, ни пола, ни времени, не имея абсолютно ничего.
Но кто может быть удостоен такого состояния?
Когда-то, в его детстве, в квартале Рехавия жили ученые – миниатюрные, словно сделанные из фарфора, любезные люди с рассеянными взглядами, устремленными вдаль, с необыкновенно приятными манерами. И был у них обычай приветствовать друг друга на улице, слегка приподнимая шляпу. Словно жестом этим они стирали с лица земли Гитлера. Как бы вызывали из небытия Германию, которой никогда не существовало. И поскольку они предпочитали, чтобы их считали скорее людьми рассеянными и смешными, чем невежами, то приподнимали свои шляпы, даже если не были уверены, что знают встречного прохожего.
Однажды, когда Фиме было лет семь, еще до смерти матери, он шел вместе с отцом вниз по улице Алфаси, недалеко от их дома. Барух остановился посреди тротуара и – то ли по-немецки, то ли по-чешски – завел беседу с дородным, опрятным пожилым человеком в старомодном костюме, с черным галстуком-бабочкой. Разумеется, вскоре терпение мальчика иссякло, он принялся тянуть отца за руку, а тот вдруг отвесил ему пощечину и рявкнул по-русски: “Хватит, сопляк!” Позже он объяснит, что разговаривал с профессором, всемирно известным ученым. Это объяснение Фима запомнил навсегда, а слова “всемирно известный” и поныне вызывали в нем смесь благоговения и насмешки. Однажды, спустя семь-восемь лет, ранним утром он вновь прогуливался с отцом по соседней улице Рашба, а навстречу им мелкими, но решительными шажками направлялся глава правительства Израиля Давид Бен-Гурион, который в те дни жил недалеко от их дома, на углу улицы Усышкина и бульвара Бен-Маймон, и свой день начинал с энергичной прогулки по окрестным улицам. Барух Номберг, приподняв свою шляпу, произнес:
– Будет ли мой господин настолько любезен, чтобы уделить мне по милости своей самую малую толику своего времени?
Бен-Гурион остановился и воскликнул:
– Лопатин! Что ты делаешь в Иерусалиме? Кто же будет охранять нам Галилею?
Барух спокойно ответил:
– Я не Лопатин, а господин мой отнюдь не Мессия. Хотя ваши приверженцы именно это нашептывают вам на ухо. Не верьте им, господин мой, и берегитесь их.
Глава правительства удивился:
– Как? Разве ты не Гриша Лопатин? Ты уверен, что не ошибаешься? А так похож. Очень похож. Обознался. Тогда кто же ты?
Барух ответил:
– Я отношусь к стану ваших противников.
– Противников Лопатина?
– К противникам вашей чести. И позволительно ли будет мне сказать…
Но Бен-Гурион уже ринулся дальше, успев кинуть напоследок:
– Ну и противься. Противься. Только из-за всех жертвоприношений на алтарь сопротивления не упустить бы этого симпатичного парня, не забыть привить ему любовь к Израилю, верность делу защиты народа и страны. А все остальное значения не имеет.
И помчался себе дальше, а за ним какой-то атлет, по всей видимости охранник Бен-Гуриона.
Барух сказал:
– Чингисхан. – И добавил: – Посмотри, Эфраим, чьими руками Провидение решило спасти Израиль. Это ведь тот самый терновник из библейской притчи Иотама о деревьях, выбиравших себе царя, как повествует Книга Судей.
Фиме тогда шел шестнадцатый год. И вот сейчас он усмехнулся в сумраке, вспомнив свое изумление от открытия, что Гурион ниже его ростом, пузатый, с огромной головой, багровым лицом, ножками карлика и крикливым голосом торговки рыбой. Что хотел отец сказать главе правительства? А что же он, Фима, сказал бы ему сейчас? И кем же, в самом деле, был этот Лопатин, пренебрегший охраной Галилеи?
И разве не могло случиться так, что ребенок, которого Яэль не захотела, вырос бы и стал всемирно известен?
А Дими?
И вдруг, словно в озарении, осознал Фима, что Яэль с ее реактивными движителями ближе всех к тому, о чем Барух не переставая мечтал всю свою жизнь, надеялся, что Фима этого добьется. И спросил Фима себя: а не он ли сам и есть тот терновник из библейской притчи Иотама? Цвика, Ури, Теди, Нина и Яэль – все они деревья плодоносящие, и только ты, господин Евгений Онегин из квартала Кирьят Йовель, только ты слоняешься по миру, плодя лишь безвкусицу и ложь. Болтаешь, всех беспокоишь. Полемизируешь с тараканами и ящерицами.
Почему бы ему не решить, что отныне и впредь, прямо с завтрашнего дня, он посвятит остаток дней своих им, сделает все, чтобы облегчить их путь? Возьмет на себя все тяготы, связанные с воспитанием ребенка. Научится готовить и стирать. Каждое утро будет точить им цветные карандаши и ставить их на чертежный стол. Будет менять черную печатную ленту в компьютере. Если в компьютере есть такая лента. И так, смиренно, безымянным солдатом, он будет вносить свой скромный вклад в разработку реактивного движителя и тем удостоится всемирной известности.
В дни его детства теплыми летними вечерами в квартале Рехавия из-за опущенных жалюзи, бывало, доносились звуки одинокого рояля. Знойный воздух, казалось, с презрением смеялся над этими звуками. А сейчас от них и памяти не осталось. Умерли и Бен-Гурион, и неведомый Лопатин. Умерли ученые, бежавшие из Германии, с их шляпами, галстуками-бабочками. А в промежутке между ними и Иоэзером мы лжем, прелюбодействуем, убиваем. Что остается? Сосны и тишина. И рассыпающиеся тома на немецком, золотые обрезы которых и золотое тиснение переплетов выцвели до серости.
Фима подавил внезапную тоску, подступившие слезы. Не тоску по умершим, не по тому, что ушло и не вернется, нет, тоску по тому, что могло бы быть, но не сбылось и уже не сбудется никогда.
В голове всплыла фраза “Место его больше не узнает его”, и хотя Фима знал, что эти слова из Псалмов, встречающиеся и в Книге Иова, но, как ни напрягался, не смог вспомнить, от кого недавно слышал это выражение, столь пугающее его. И которое сейчас виделось ему пророческим.
Минареты мечетей на холмах, окружающих Иерусалим, руины и каменные стены, за которыми, отгородившись от мира, укрылись монастыри, острые осколки стекла, вмурованные в верхушки стен, тяжелые железные ворота, оконца, забранные решетками, подвалы, мрачные подземелья. Иерусалим – ревнитель, Иерусалим – по горло погруженный в кошмары побиваемых камнями пророков, распинаемых спасителей, терзаемых избавителей, а вокруг этого Иерусалима громоздятся бесплодные, голые горы, скалистые, безводные, пустынные склоны, изъеденные расселинами и пещерами, оливковые деревья – отступники, почти переставшие быть деревьями и примкнувшие к царству неживой природы, сложенные из камня одинокие хижины у покрытых рубцами откосов ущелий, а за ними – огромные пустыни, простирающиеся отсюда к югу, до пролива Баб-эль Мандеб; и на восток, к Месопотамии; и на север, к Хаме с ее древними гигантскими водяными колесами-нориями, вращаемыми течением Оронта, на берегах которого она и стоит; и к Пальмире, “городу пальм”, где пальм нет, но есть знаменитые развалины; и к землям, где обитают аспиды и гадюки; и к пустырям из мела и соли, где со стадами черных коз укрываются кочевники, их мстительные кинжалы прячутся в складках бурнусов; и к темным шатрам пустыни. И посредине всего этого сдержанный и замкнутый квартал Рехавия – с печалью фортепианных аккордов, под вечер доносящихся из маленьких комнат, с хрупкими пожилыми учеными, с книжными полками, уставленными томами на немецком. И царят здесь хорошие манеры, приветственно приподнятые шляпы, тишина и покой между часом и пятью после полудня, хрустальные люстры, лакированная мебель изгнанников, парчовая и кожаная обивка, китайский фарфор, тумбочки и шкафчики, по-русски бурные стычки Бен-Гуриона и Лопатина, монашеские нимбы света, лежащие на письменных столах печальных ученых, кропающих примечания к тексту на пути обретения всемирной известности. А мы идем вслед за ними, растерянные, бессильные и безнадежные, – Цвика с Колумбом и церковью; Тед и Яэль с реактивными движителями; Нина, дирижирующая банкротством секс-бутика, принадлежащего ультрарелигиозным евреям; Варгафтик, тщетно пытающийся защитить осажденный со всех сторон анклав “нормального государства” в аду руководимого им абортария; Ури Гефен, с грустной иронией завоевывающий страны и женщин; отвергнутые Аннет и Тамар. Да и ты сам, со своим христианским сердцем, с ящерицами, с ночными письмами премьер-министру, с высчитыванием цены насилия в эпоху всеобщего морального упадка. И Дими с его зарезанной собакой. Куда все это движется? Как случилось, что открывали мы запечатанный кувшин, а закончилось все вдруг бездонной бочкой? И где потерялась Карла по пути на арийскую сторону? Будто здесь не иерусалимский квартал, не город, а китобойный лагерь, затерявшийся на заброшенном ледяном побережье Аляски, где охотники за китами возвели себе хлипкие постройки и шаткий забор в бескрайней природной дикости, среди кровожадных племен. И вот все разом поднялись и уплыли по мрачным водам на поиски китов. Которых не существует. И Бог давно уже забыл о них, как сказала ему вчера хозяйка ресторанчика, что напротив его дома.
Словно въявь, видел себя Фима тем единственным караульным, что во тьме ночи охраняет заброшенный лагерь китобоев. Раскачивается на вершине шеста керосиновая лампа и источает слабый, едва теплящийся свет, что теряется в черных пространствах, в пустынной бескрайности Тихого океана, простирающегося на север, до самого полюса, и на юг, до Огненной Земли, омываемой водами пролива Дрейка. Одинокий светлячок в черном мире. Абсурдный. Место его не узнает его, но он все излучает свой мягкий домашний свет. И твой долг и ответственность – поддерживать этот свет сколько можешь. Чтобы не прекратил он мерцать в сердцевине студеных полей, у подножия заснеженных айсбергов. Ты обязан сохранить. Уберечь. Чтобы не залило водой и не задуло ветром. По крайней мере, пока ты здесь, пока не явится Иоэзер. И не имеет значения, кто ты и что ты, что тебе за дело до охотников за никогда не существовавшими китами, ведь именно на тебя с твоими близорукими глазами, дряблыми мускулами, обвисшими грудями, со смешным, неуклюжим телом – только на тебя возложена нынче вся ответственность.
Но в каком смысле?
Фима запустил руку в карман, пошарил в поисках таблеток от изжоги. Но вместо маленькой жестяной коробочки пальцы его извлекли серебряную сережку, короткой молнией сверкнувшую в свете, долетавшем из комнаты. И, швырнув эту сережку в самую гущу ночной тьмы, вообразил Фима, что слышит насмешливый голос Яэль:
– Твоя проблема, голубчик.
И, обратив к ночи лицо, ответил он низким, решительным голосом:
– Верно. Моя проблема. И мне ее решать.
И снова ухмыльнулся. На сей раз это была не его обычная ухмылка – несчастная, жалкая, раболепная, а в изумлении искривленные губы человека, который долгое время понапрасну искал сложный ответ на сложный вопрос, но вдруг открылось ему, что ответ необычайно прост.
С этим Фима развернулся и вошел в комнату. И увидел Яэль, погруженную в беседу с Ури Гефеном, они сидели на диване, колено касалось колена. Фиме показалось, что, заметив его, они поспешно стерли с лиц улыбки. Но ни зависти, ни ревности он не почувствовал. Напротив, тайное ликование взметнулось в нем при мысли, что он переспал с каждой из женщин, находившихся в комнате, – и с Шулой, и с Ниной, и с Яэль. Вчера – и с Аннет Тадмор. А завтра будет новый день.
И тут он увидел Дими, сидевшего на ковре: мальчик-старичок, философ, он медленно вращал большой глобус, изнутри освещаемый лампочкой, – любимый глобус Баруха. Электрический свет делал голубые океаны еще голубее, а материки и массивы суши окрашивал в золото. Мальчик выглядел сосредоточенным, отрешенным, но и отдающим себе отчет в том, что происходит. И Фима мысленно отметил – как отмечает человек, куда поставил чемодан по прибытии или где расположен электрический выключатель, – что этого мальчика он любит сильнее, чем любое живое существо. Даже больше женщин. Даже больше матери мальчика. Даже больше собственной матери.
Яэль встала, подошла к Фиме, как бы сомневаясь, надо ли пожать ему руку или только коснуться рукава. Фима не стал дожидаться, что она надумает, и крепко обнял ее, как если бы не он, а она нуждалась в утешении. Будто преподнося ей в дар свое обретенное сиротство. Яэль, прижавшись к его груди, бормотала какие-то слова, которые Фима не разобрал да и не рвался разобрать, ему просто было приятно сознавать, что, как и Давид Бен-Гурион, Яэль почти на целую голову ниже его. Хотя и он сам человек отнюдь не рослый.
Яэль высвободилась из его объятий и поспешила в кухню помочь Шуле и Теди, готовившим бутерброды для всех. Может, попросить Ури или Цви позвонить врачам и Тамар из клиники? А может, и Аннет Тадмор позвонить? Ему вдруг страстно захотелось, чтобы они все собрались здесь сейчас – все, кто имеет касательство к его новой жизни. Казалось, что нечто внутри него намеревалось, без его ведома, организовать некую церемонию. Прочесть проповедь. Донести благую весть. Провозгласить, что отныне и навсегда…
А может, он просто перепутал траур с прощальной вечеринкой? Прощание – с кем? С чем? И какая проповедь? Чему может человек, ему подобный, научить других людей? Очиститесь все вы перед приходом Третьего Состояния?
И Фима отказался от идеи созвать всеобщий сбор.
Он вдруг решил сесть не туда, где сидела Яэль, рядом с Ури, а в отцовское кресло. И с удовольствием вытянул ноги, поставив ступни на низкую скамеечку, обтянутую кожей. Расположился поудобнее на мягком сиденье, принявшем его тело, словно спроектировано было кресло для него, по его меркам. Рассеянно дважды пристукнул тростью с серебряным набалдашником. Но когда все замолчали и посмотрели на него, ожидая, что он скажет, готовые исполнить любое его желание, излить на него свою любовь и приязнь, Фима улыбнулся самой сладчайшей своей улыбкой и изумленно воскликнул:
– Что это за тишина? Продолжайте.
Цви, Нина, Ури пытались втянуть Фиму в беседу, чтобы отвлечь его, этакий легкий обмен мнениями на темы, весьма близкие его сердцу, – например, о ситуации в Иудее, Самарии и на Западном берегу Иордана, о том, как отражают ее на итальянском телевидении, о важности американских усилий в налаживании арабо-израильских переговоров. Фима на эту удочку не попался, а ненадолго задумался о Барухе, лежащем сейчас в подвальном помещении в одной из многочисленных холодильных камер, напоминающих ячейки огромного улья для ушедших в мир иной иерусалимцев. Фима попытался прочувствовать пробирающий до костей холод, темень холодильной ячейки, подобную мраку, что царит на дне северных морей, густой черноте, обступающей лагерь китобоев. Но никакой боли не испытал он в сердце своем. Никакого страха. Воистину, на сердце у него было легко, и он почти уже видел забавную сторону в этом улье с железными сотами для мертвецов. Вспомнил рассказ отца о споре израильского управляющего железными дорогами и его американского коллеги, притчу о прославленном праведнике и грабителе с большой дороги, что обменялись верхним платьем. Он все еще чувствовал, что должен что-то сказать собравшимся. Но по-прежнему не имел ни малейшего понятия, что сказать близким друзьям. И это его молчание все истончалось, превращаясь в подобие вуали, прикрывающей лицо лишь наполовину. Он поднялся и направился в туалет, и там ему в который уже раз открылось, что отцовский унитаз смывается проточной водой из крана, надо лишь повернуть ручку, и можно включить или выключить воду, и нет нужды в состязании с неизменным унизительным поражением. Так что и эта неприятность снята с повестки дня.
Вернувшись, он присоединился к Дими, опустился рядом с ним на колени на ковер в углу комнаты и спросил:
– Знаешь ли ты легенду о материке под названием Атлантида?
– Знаю. Однажды я видел по телевизору передачу. И это не совсем легенда.
– А что же? Реальность?
– Конечно же, нет.
– Значит, не легенда, но и не реальность?
– Миф. А миф отличается от легенды.
– Где же находилась Атлантида?
Дими легонько крутанул глобус, мягко положив бледную ладошку на океан, пронзительно голубевший своими глубинами, рука оказалась между Африкой и Южной Америкой, и пальцы мальчика светились, точно призраки, озаренные встроенной в глобус лампочкой.
– Вот здесь примерно. Но какая разница. Это ведь все придуманное.
– Скажи, Дими, остается ли что-нибудь после того, как мы умираем?
– А почему нет?
– Ты веришь, что дедушка слышит нас сейчас?
– А что особенного в том, чтобы слышать.
– Но он может нас слышать?
– Почему бы и нет?
– И мы тоже можем его слышать?
– В мыслях. Да.
– Тебе грустно?
– Да. Нам обоим грустно. Но мы не расстались. Можно продолжать любить.
– Значит, можно не бояться смерти?
– Это же невозможно.
– Скажи, Дими, ты ужинал сегодня?
– Я не голоден.
– Дай мне руку.
– Зачем?
– Просто так. Чтобы почувствовать.
– Почувствовать что?
– Просто почувствовать.
– Хватит, Фима. Иди к друзьям.
И беседа оборвалась, потому что в комнату ворвался доктор Варгафтик, раскрасневшийся, задыхающийся, негодующий, словно явился он для того, чтобы немедленно, сию же минуту пресечь чинимые тут безобразия, а не чтобы выразить соболезнования. Фима вдруг увидел легкое сходство между доктором Варгафтиком и Давидом Бен-Гурионом, рычавшим на отца во время прогулки сорок лет назад. Вместе с доктором пришла и Тамар Гринвич, испуганная, всхлипывающая, вся источающая сочувствие. Фима встретил их, терпеливо принял и рукопожатия, и объятия, но так и не уловил, что они говорят. Губы его сами по себе в рассеянности бормотали:
– Ничего. Не страшно. Бывает. Случается.
Похоже, что и они не разобрали ни единого слова. И очень быстро получили по стакану горячего чая.
В половине девятого, вновь устроившись в отцовском кресле, умиротворенно скрестив ноги, Фима отверг йогурт и бутерброд с селедкой, которые Теди поставил перед ним. И отстранил руку Цви, пытавшегося положить ему ладонь на плечо. И отказался от шерстяного одеяла, которым Шула собиралась накрыть его колени. Коричневый конверт, который Нина достала из своего портфеля, Фима вдруг протянул ей и велел прочитать завещание вслух.
– Сейчас?
– Сейчас!
– Невзирая на то, что принято…
– Невзирая на то, что принято.
– Но, Фима…
– Сейчас, пожалуйста.
Поколебавшись, обменявшись быстрыми взглядами с Цви, с Яэль и Ури, Нина подчинилась. Извлекла из конверта два листка убористого машинописного текста. И в тишине, воцарившейся в комнате, принялась читать – сперва смущенно, затем голосом профессионала, ровным, суховатым. Поначалу подробно излагались детальные, педантичные распоряжения, касающиеся порядка похорон, дней поминовения, надгробного камня. А затем – о материальном. Борис Барух Номберг завещал разделить двести сорок тысяч американских долларов неравными частями между шестнадцатью организациями, учреждениями, объединениями, комитетами, чьи названия перечислялись в документе в алфавитном порядке, и рядом с каждым из названий указывалась завещанная сумма. Список возглавляла Ассоциация содействия религиозному плюрализму, а замыкала средняя школа, где ревностно изучали Священное Писание. После средней школы и перед подписями покойного, адвоката-нотариуса и свидетелей следовали строки: “Кроме имущества, что на улице Рейнес в Тель-Авиве, о котором будет сказано в Приложении, все, мне принадлежащее, переходит к моему единственному сыну Эфраиму Номбергу Нисану, которому ведомо умение отличать Добро от Зла. Выражаю надежду, что отныне и в дальнейшем он не удовлетворится тем, что умеет отличать Добро от Зла, а посвятит свои силы и таланты свои тому, что будет творить Добро, воздерживаясь, насколько это возможно, от всякого Зла”.
Перед подписями был еще один абзац, написанный от руки стремительным почерком: “Данный текст совершен и подписан в добром здравии и трезвом уме здесь, в Иерусалиме, столице Государства Израиль, в месяц мархешван, 5749 года от Сотворения Мира, он же – 1988 год в Летоисчислении Народов, он же – сороковой год не завершенного доселе Возрождения Независимости Государства Израиль”.
Из Приложения выяснилось, что имущество на улице Рейнес в Тель-Авиве, о существовании которого Фима вообще не имел ни малейшего понятия, – это средних размеров жилой дом, квартиры которого сдавались внаем. И этот дом по завещанию получал “мой любимый внук, радость души моей, Исраэль Дмитрий, сын Теодора и Яэль Тобиас, и в наследство вступит Исраэль Дмитрий по достижении восемнадцати лет, а до сего времени управлять имуществом будет моя дорогая невестка, госпожа Яэль Номберг Нисан Тобиас, урожденная Левин, которой предоставляется право пользования данной собственностью по собственному усмотрению и без причинения ущерба, но основной капитал отходит ее сыну, моему внуку”.
Из Приложения также следовало, что отныне Фима – единственный владелец среднего по размеру, но солидного, приносящего стабильную прибыль косметическо-парфюмерного предприятия. Он также унаследует квартиру, в которой родился и вырос и где скончались оба его родителя с разницей в сорок с лишним лет. Отныне он хозяин жилища в пять просторных комнат с широкими подоконниками, на третьем этаже, в тихом, престижном районе, обставленного добротно, богато, в старинном стиле Центральной Европы. Также Фиме отходили различные акции, ценные бумаги, участок земли под застройку в квартале Талпиот, открытые и закрытые счета в банках Израиля и Бельгии, сейф, в котором хранились наличные деньги и украшения, среди них – и те, что принадлежали его матери, изделия из золота и серебра, инкрустированные драгоценными камнями. Унаследовал он и библиотеку, насчитывавшую несколько тысяч томов, включая полное издание Талмуда Вавилонского и Талмуда Иерусалимского, другие книги со священными текстами в красноватых сафьяновых переплетах, обширное собрание сборников раввинистических толкований Священного Писания, и некоторые из этих книг были истинной библиографической редкостью, а еще несколько сот романов на русском, чешском, немецком и на иврите, две полки, тесно заставленные справочниками по химии, сборники стихов Ури Цви Гринберга, среди которых были и редкие издания, которые не сыскать даже у букинистов, философские труды доктора Исраэля Элдада на темы Священного Писания, собрания сочинений выдающихся еврейских историков – Генриха Греца, Шимона Дубнова, Иосефа Гдалии Клаузнера, Давида Кауфмана, Эфраима Элимелеха Урбаха, небольшое собрание старинных эротических книг на немецком и чешском, которые Фима прочесть не мог. В дополнение ко всему он теперь владел солидной коллекцией марок и стальных монет, девятью летними костюмами и шестью зимними, двумя дюжинами галстуков и редкой красоты тростью с серебряным набалдашником.
В эти минуты Фима не спрашивал себя, что же ему делать со всем этим, но размышлял о том, способен ли человек, ему подобный, понять хоть что-то в производстве и продаже парфюмерии и косметики. И поскольку иврит не терпит подобных оборотов, Фима немедля себя поправил: “в производстве парфюмерии и косметики и их продаже”.
И неожиданно воскликнул вполголоса:
– Не терпит? И что с того!
В десять вечера он увел Дими в спальню и вкратце рассказал историю про аргонавтов и золотое руно, после чего отправил друзей по домам, отвергнув их уговоры, увещевания и протесты. Нет, спасибо, нет никакой необходимости в том, чтобы кто-нибудь из них оставался с ним здесь на ночь. Нет, спасибо, нет у него желания, чтобы отвезли его домой. И не хочется ему ночевать у кого-нибудь из них. Эту ночь он проведет именно здесь. Он хочет побыть один. Да. Несомненно.
Спасибо. Нет. Категорически. Нет нужды. Но это очень мило с вашей стороны. Все вы – потрясающие…
Оставшись в одиночестве, он хотел было распахнуть окно и проветрить комнату, но, подумав, решил этого не делать, а, напротив, зажмуриться и попытаться уяснить, из чего состоит странный запах, пропитавший эту квартиру. Запах несчастья. Хотя какая связь между запахом и несчастьем, что стряслось сегодня? Все годы квартира была чистой, ухоженной, прибранной. По крайней мере, на первый взгляд. И когда мать была жива, и после ее смерти. Дважды в неделю приходила женщина и наводила на все блеск, включая подсвечники, медные лампы, серебряные чаши для вина – неизменная принадлежность церемониала освящения Субботы и ее проводов. Сам отец ежедневно принимал холодный душ, и летом и зимой. Каждые пять лет в квартире производился ремонт, побелка, покраска.
Так где же источник этого запаха?
С того момента, как он ушел служить в армию, Фима больше не жил здесь, и каждый раз, бывая в квартире и вдыхая ее запах, преисполнялся отвращения. Этакая тонкая смрадная зыбь, словно прячущаяся за другими, обычными запахами. Был ли то мусор, не вынесенный из дома своевременно? Или скопившееся для стирки белье, залежавшееся дольше положенного в корзине в ванной? Какой-то изъян в системе канализации? Душок нафталина, просачивающийся из одежных шкафов? Тонкий парок, что исходит от излюбленных блюд евреев Восточной Европы, пряных и чересчур сладких? Подгнившие фрукты? Застоявшаяся вода в цветочных вазах, хотя цветы и меняются дважды в неделю с упорным постоянством? Над великолепием и образцовым порядком, царившими в квартире, витала какая-то кисловатость, едва заметная, скрытая, но глубокая и упорная, точно плесень. Был ли это неистребимый дух той напряженной хрупкости, что составляла суть отношений отца и матери, учтивости, разлившейся и навсегда застывшей здесь, которая и со смертью мамы не улетучилась? Есть ли хоть единый шанс, что она рассеется теперь?
“Можно подумать, – с иронией размышлял Фима, – что у меня в Кирьят Йовеле царят ароматы мирры и благовонного ладана на моей троцкистской кухне и на балконе, где я разводил червей, и в туалете, запущенном до крайности”.
Он встал и открыл окно. Спустя минуту закрыл. И не из-за ночной прохлады, а потому что грустно было ему расставаться с этим запахом несчастья, который, однажды рассеявшись, не задержится и в памяти. Пусть останется еще на несколько дней. Ведь будущее только начинается. Вообще-то было бы приятно посидеть сейчас на кухне за стаканом огненно-горячего русского чая, полуночничать со стариком, споря с ним до хрипоты. Без насмешек и шуточек. Как два равных противника. Без хасидских притч, казуистики, шуток-прибауток, анекдотов, остроумных каламбуров. Не для того чтобы спровоцировать старика, вывести из себя, неся всякую чушь и ересь, бахвалясь своим безверием, его раздражающим, а, напротив, с истинной симпатией и любовью. Как два землемера, которые представляют две враждующие страны, но работают вместе, демонстрируя и высокий профессионализм, и дружелюбие, дабы наиточнейшим образом обозначить общую границу. Как человек с человеком. Выяснить наконец, что было, что есть, что завершилось окончательно и никогда не вернется, а что, возможно, еще удастся совершить, если мы отдадим этому все наши последние силы.
Но что именно он должен выяснять со своим отцом? Какую границу обозначить? Что он должен доказать старику? Или Яэль? Или Дими? Что он вообще может сказать, кроме как выдать очередную цитату? Или парадокс. Или опровержение. Или хлесткую остроту.
Наследство не тяготило Фиму, но и не возбудило в нем радости. Действительно, в парфюмерии и косметике он ничего не смыслит, но есть ли на свете хоть что-нибудь, в чем он смыслит? В этом, пожалуй, можно найти даже некое преимущество, но в чем оно состоит – этого Фима в данную минуту не потрудился определить. Более того, нет у него такой нужды. Нет у него никаких нужд, кроме самых простых, самых первичных: еда, тепло, кров. И никаких желаний нет, кроме, возможно, неясного желания умиротворить всех, прекратить споры, водворить мир там и сям. Как он это сделает? Как обращают к добру сердца? Вот ему вскоре предстоит встретиться с работниками отцовского предприятия, и надо выяснить условия их работы, проверить, какие улучшения можно ввести там.
Выходит, ему надо учиться. А ведь учиться он-то умеет. И он научится. Постепенно.
И начнет завтра же. Хотя завтра уже наступило – время за полночь.
Фима заколебался: не лечь ли прямо в одежде в отцовскую постель и заснуть? Но решил, что жаль понапрасну тратить такую особенную ночь. Лучше обследует квартиру. Проникнет в ее тайны. Начнет обретать первичные знания о новом своем королевстве.
До трех часов ночи Фима бродил по комнатам, открывал шкафы, исследовал недра комода, черного и тяжелого, копаясь в каждом ящике, обнюхивая под матрасами, под покрывалами, под стопками отцовских белых рубашек, все еще дожидавшихся глажки. Проводил ладонью по парчовой обивке. Ощупывал и взвешивал на руке серебряные подсвечники и кубки. Скользил ладонью по лаку, покрывавшему старинную мебель. Сравнивал чайные подносы. Обнаружил под кружевной скатеркой швейную машинку “Зингер” и извлек глухой звук из сверкающего рояля “Бехштейн”. Выбрал хрустальный бокал, налил себе немного французского коньяка и, подняв бокал, приветствовал шесть ваз, в каждой стояли стройные гладиолусы. Открыл, освободив от шуршащей целлофановой обертки, коробку великолепных швейцарских шоколадных конфет. Найденным на отцовском письменном столе павлиньим пером пощекотал хрустальную люстру. С осторожностью извлек мягкие, нежные звуки из сервиза фирмы “Розенталь”, сработанного из тонкого фарфора. Перебирал вышитые салфетки, надушенные носовые платки, шерстяные и муслиновые шали, обнаружил целую коллекцию зонтов, среди которых оказался и старинный зонтик от солнца, из голубого шелка, комплекты перчаток из лучшей кожи, просмотрел собрание пластинок с итальянскими операми, которые отец любил слушать, включая старинный граммофон на полную громкость и подпевая своим тенором синагогального кантора, иногда – в обществе одной или двух своих приятельниц, которые, восторженно глядя на него, попивали крепкий и горячий русский чай из стаканов с подстаканниками, оттопырив в сторону мизинчик. Извлек белоснежные столовые салфетки из позолоченных колец, на которых были выгравированы шестиконечная звезда “Щит Давида” и слово “Сион” на иврите и латинице. Внимательно разглядел картины на стенах гостиной, на одной из них красивый цыган плясал в компании с медведем, и казалось, будто медведь улыбается. Провел ладонью по бронзовым бюстам Герцля и Зеэва Жаботинского и вежливо осведомился: “Как ваше здоровье нынче?” Налил себе еще немного коньяка, подкрепился швейцарскими конфетками из вскрытой бонбоньерки и в одном из дальних ящиков обнаружил серебряные, инкрустированные перламутром коробочки с нюхательным табаком, а затем и черепаховый гребень, которым мать закалывала свои светлые волосы. Только вязаную голубую детскую шапочку с помпоном не удалось ему нигде отыскать. Ванна стояла на львиных лапах из меди, потемневших от времени, а на полке в ванной комнате выстроились заграничные коробки с солями для купания, всевозможные масла, мази, какие-то лекарства и таинственные кремы. На крючке, к его удивлению, висела пара дамских шелковых чулок старинного, ныне вышедшего из моды фасона, со швом сзади, и, изучая эти чулки, Фима ощутил легкую судорогу в чреслах. А потом направился на кухню, исследовал содержимое холодильника и хлебницы, вернулся в спальню, вдохнул ароматы белья, тоже шелкового, сложенного на полках со всей тщательностью, под линеечку. На какую-то минуту Фима показался себе сыщиком, методично изучающим пядь за пядью место преступления в поисках одной-единственной улики, крошечной, но бесповоротно обличающей преступника. Только что за улика? И какое преступление? Фима не утруждал себя раздумьями по этому поводу, потому что дух его воспарял все выше и выше. Все эти годы страстно желал он найти место, где почувствует себя как дома, но ни единого раза не удалось ему испытать это чувство – ни в детстве, ни в странствиях, ни в период семейной жизни, ни в собственной квартире, ни в гинекологической клинике, ни у друзей, ни в своем городе, ни в своей земле, ни в своем времени. Быть может потому, что желал он невероятного. Вне пределов своих возможностей. Вне пределов всех человеческих возможностей. Вот и нынешней ночью, в окружении бесчисленных предметов, будоражащих его, но скрывающих самое главное, он все так же понимал, что реализация этого сокровенного желания – вне пределов его возможностей.
И сказал он тогда:
– Ладно. Изгнание.
И добавил:
– И что?
Король Ричард Третий у Шекспира напрасно предлагал свое царство за коня. А вот он, Эфраим Нисан, нынче, около трех часов ночи, готов отдать все свое наследство за один день, за один час абсолютной внутренней свободы, за чувство дома. Хотя и ворочалось в нем сомнение, что между чувством дома и абсолютной внутренней свободой есть некоторое противоречие, которое вряд ли сгладят даже Иоэзер и его счастливые товарищи, что будут жить здесь через сто лет.
В пять утра он уснул, как был, в одежде, и спал до одиннадцати. Да и проснулся не по своей воле: верные друзья вернулись, чтобы посидеть с ним, чтобы облегчить его горе. Женщины принесли кастрюли со всевозможными деликатесами, а мужчины изо всех сил старались окружить сироту Фиму любовью и добротой, теплотой и симпатией. Вновь и вновь пытались они втянуть его в беседу, обменяться мнениями по разным аспектам текущей политики, но Фима в разговорах участвовать не желал, хотя и одаривал гостей улыбкой или кивком головы. Он позвонил Дими, обрадовался от всей души, узнав, что мальчику интересны и коллекция марок, и собрание монет, но с одним условием: они совместно во всем разберутся и Фима будет его партнером всегда. Фима пока сохранил в тайне, планируя устроить Дими сюрприз, что в одном из ящиков обнаружил оловянных солдатиков, которыми играл в детстве, а теперь они перейдут к Челленджеру.
Под вечер Фима вдруг вскочил, влез в зимнее пальто отца и, оставив друзей горевать, вышел немного проветриться, пообещав вернуться через четверть часа. Назавтра, в восемь утра, Фима намеревался посетить управление фамильного предприятия, расположенного в промышленной зоне Ромема, похороны назначены на три часа пополудни, так что еще до начала похорон он сможет хоть немного войти в курс дела. Но нынешним вечером вполне позволительно еще один раз, самый последний, бесцельно побродить по улицам.
Черное небо было чистым, и звезды, можно сказать, выходили из своих орбит, норовя привлечь внимание Фимы. Словно Третье Состояние было само собой разумеющейся данностью. Опьяненный ночным иерусалимским воздухом, Фима позабыл все свои обещания и, вместо того чтобы вернуться к друзьям после прогулки, предпочел проигнорировать законы и правила, которых принято придерживаться в дни траура. Почему бы ему, в конце концов, не пойти одному на последний сеанс и не посмотреть комедию с Жаном Габеном, о которой он слышал только хорошее? Около двадцати минут он терпеливо стоял в очереди в кассу, купил билет и вошел в зал, когда фильм уже начался, уселся в одном из передних рядов, но после легкого замешательства осознал, что комедия с Жаном Габеном уже сошла с экранов и сегодня демонстрируется другой фильм. И Фима решил покинуть кинозал и прогуляться по живописным переулкам квартала Нахалат Шива, которые он любил с детства и по которым несколько ночей назад бродил с Карлой…
Но из-за внезапно навалившейся усталости, а возможно, еще и по причине легкости на сердце он оставался сидеть на своем месте в зале, завернувшись в отцовское пальто, тупо глядя на экран и вопрошая себя, почему же и во имя чего герои фильма, не унимаясь, причиняют друг другу всяческие немыслимые страдания? Что, собственно, мешает им хоть в малой степени пожалеть, пощадить друг друга? Фима охотно разъяснил бы героям фильма: если им хочется почувствовать себя как дома, то следует оставить друг друга в покое, дать возможность каждому быть самим собой, быть хорошими. Хотя бы попытаться. По крайней мере, пока глаза видят, а уши слышат, пока удается преодолевать эту страшную усталость, которая все сильнее и сильнее…
Быть хорошим, но в каком смысле?
Вопрос этот был такой мудреный.
А ведь все очень просто. Он едва следил за сюжетом. Наконец веки его сомкнулись, и он уснул.
1989–1990
Роман Амоса Оза – это обезоруживающе мудрое и остроумное произведение.
Sunday Telegraph
“Фима” – глубокий, бодрящий, забавный, страстный спор о жизни, политике, сексе и истории. Амос Оз – писатель сложный, тонкий и нисколько не боящийся прослыть идеалистом.
The Observer
Герой романа Фима – это истинный Обломов нашего времени. Амос Оз мастерски рассказывает историю человека, погруженного в кататоническое ощущение бессилия сделать то, что он считает нужным и важным, чтобы изменить себя, свою жизнь, свою страну. Роман буквально вибрирует от страсти, юмора и интеллектуальной мощи.
Nadine Gordimer, The Observer
Рациональность стиля Амоса Оза уравновешивается чистой поэзией, напоминающей стихи-заклинания Чеслава Милоша. “Фима”, безусловно, самая прекрасная книга Оза, истинный праздник человеческой сложности и ее постижения.
Scotland on Sunday
Это роман, в котором политика и таинство отношений мужчины и женщины перетекают друг в друга. Это триумф стиля простого и изощренного разом. Амос Оз – писатель, у которого каждого слово наполнено смыслом, он уважает слова, он как никто понимает, что они соединяют людей. И передает это свое теплое знание читателю.
The Spectator
Амоса Оза не раз называли пророком. Будущее Израиля, которое он с такой любовью и нежностью излагает в “Фиме”, было выписано в сумраке восьмидесятых годов. И оно осуществилось едва ли не до последнего слова.
The Times
Роман, в котором Амос Оз с огромным обаянием и симпатией предупреждает человека о реальной жизни, происходящей за пределами его личных фантазий. У “Фимы” очевидно русские корни – за суетой, мечтами, речами, Любовями нелепого Фимы угадывается фигура Обломова.
The Irish Times
Оз выписал своего антигероя столь блестяще, столь ярко и выпукло, что его невозможно не полюбить. Фима – истинное противоядие стереотипу об израильтянах. Его комический характер взрывает современное самодовольство. Воистину, лучшие книги – комические книги.
New Statesmen and Society
Земля потерянных носков и сюрреалистичных снов кажется на первый взгляд совсем новой территорией для Амоса Оза, израильского классика, романы которого обычно резонируют с проблемами его страны. Он ступает на землю, где быт растворяется в поэзии, а потерянный носок становится знаменем нового донкихотства.
The Sunday Times
В этой, несомненно лучшей, своей книге Амос Оз ведет захватывающий рассказ об эмоциональном распаде человека, в котором отразился этический распад еврейского государства. Оз поддерживает в романе высочайший интеллектуальный и эмоциональный накал до самой последней страницы. Жестокий романс выплескивается бурлеском, тихая личная драма взрывается политическими дебатами, а симпатия и ненависть к герою то и дело меняются местами.
Publishers Weekly
“Фима” – отличный роман не только в силу своих литературных достоинств, это книга, которая заставляет сомневаться. Амосу Озу удалось поставить под сомнение законность любых действий человека.
The Big Issue
Это один из тех редких, исключительных романов, которые управляют чем-то куда более сложным, чем словами. Этой книге удается заставить нас поверить до самого последнего движения в описываемую жизнь, примерить ее на себя, преисполниться отвращения, сочувствия, симпатии, раздражения, терзаться чувствами героя, изводиться его воспоминаниями. И чем дальше, тем более лиричными становятся и сам Фима, и его размышления, нелепый клоун постепенно перерождается в теплого, сердечного человека. Амос Оз нежен и терпим к своим героям – в точности как Антон Чехов. Роман Оза полон именно чеховского сострадания, но больше того – он и устроен как чеховские рассказы: в самый последний миг он заставляет нас поверить в возможность благодати.
New York Times
Об авторе
Амос Оз – выдающийся израильский писатель, живой классик мировой литературы. Он родился в Иерусалиме в 1939 году, написал более трех десятков книг, многие из которых удостоены важных премий самых разных стран. В частности, Амос Оз – лауреат премии Франца Кафки, премии Принца Астурийского, премии Израиля, премии Гёте, премии Фемина и еще нескольких десятков других премий. Кавалер французского ордена Почетного легиона. Сейчас Амос Оз живет в Тель-Авиве.
Библиография
Земли шакала (1965)
Другое место (1966)
Мой Михаэль (1967)
До самой смерти (1971)
Другие люди (1974)
Коснуться воды, коснуться ветра (1973)
Гора дурного совета (1976)
Сумхи (1978)
В яростном свете лазури (сборник эссе, 1979)
Уготован покой (1982)
Здесь и там, в Израиле (1983)
Черный ящик (1987)
Со склонов Ливана (сборник эссе, 1987)
Познать женщину (1989)
Фима: Третье состояние (1991)
Молчание Небес: Агнон размышляет о Боге (1993)
Не говори ночь (1994)
Пантера в подвале (1995)
Начинаем рассказ (1996)
Все наши надежды: размышления по поводу
израильской идентичности (сборник эссе, 1998)
И то же море (1999)
Монастырь молчальников (2000)
Повесть о любви и тьме (2002)
По сути, здесь ведутся две войны (сборник эссе, 2002)
Вдруг в глуби лесной (2005)
На склонах вулкана: Три эссе (2006)
Рифмы жизни и смерти (2007)
Картины сельской жизни (2009)
Иуда (2014)
Привет, фанатики: Три эссе (2016)
О переводчике
Виктор Радуцкий родился в Киеве, с 1976 года живет в Израиле. Получил докторскую степень за исследования в области славистики. В рамках докторской диссертации перевел с иврита на украинский язык ряд библейских текстов. Много лет работал в колледже при Еврейском университете в Иерусалиме. С 1980-го года занимается переводом художественной литературы с иврита на русский и украинский языки. С 1989 года в качестве переводчика работал с выдающимися деятелями Израиля: Эхудом Бараком, Биньямином Нетаньяху, Эзером Вейцманом, Ариэлем Шароном и многими другими. Постоянный переводчик Амоса Оза.
Избранные переводы с иврита
Амос Оз “До самой смерти”
Амос Оз “Мой Михаэль”
Амос Оз “Сумхи”
Амос Оз “Познать женщину”
Амос Оз “Черный ящик”
Амос Оз “Повесть о любви и тьме”
Амос Оз “Уготован покой”
Амос Оз “Рифмы жизни и смерти”
Амос Оз “Картины сельской жизни”
Амос Оз “Фима”
Амос Оз “Иуда”
Амос Оз “Привет, фанатики: Три эссе”
Аарон Аппельфельд “Катерина”
Аарон Аппельфельд “Цили”
Эли Амир “Петух искупления”
Ури Дан “Кипур”
Бен-Цион Томер “Дети тени”
Моти Лернер “Три пьесы”
Моти Лернер “Осень дней его…”
Иехошуа Соболь “Последний час Мики Коля”
Иехошуа Соболь “Я не Дрейфус”
Иехошуа Соболь “Гетто”
Савийон Либрехт “Я по-китайски с тобой говорю”
Савийон Либрехт “Банальность любви”
Эдна Мазия “Игры на заднем дворе”
notes