Глава 12
Воскресенье, 26 марта 1978, полдень,
Ленинград, 10-я линия Васильевского острова.
Я закончил проверять рисунок графа, подчеркнул ответ и оглядел уже знакомую по предыдущему туру аудиторию. Два десятка девятиклассников пыхтели, почти не ощущая бега минут, и лишь натужный скрип старых, наверное, еще дореволюционных скамеек выдавал царящее напряжение.
Похоже, я опять закончил первым. Взглянул за окно, в безоблачное васильковое небо и решительно встал. Одернул свитер и, сопровождаемый завистливыми взглядами, зашагал к дежурящему в аудитории члену комиссии. Он проводил меня в соседний класс.
— Соколов — объявил он, зайдя со мной, — Сергей Евгеньевич, Соколов, как вы просили.
— Садитесь ко мне, — отозвался молодой круглолицый парень и отложил в сторону газету.
Я пересел и протянул листы с решениями. Лукшин, нахмурив брови, углубился в мою писанину, я же откровенно разглядывал свое текущее альтер эго — человека, чье понимание на всякий случай подкачал к сегодняшнему туру. А кого еще брать, как не тренера-энтузиаста, воспитавшего под сотню классных математиков, включая двух филдсовских лауреатов?
— Так… — прокряхтел он, — первая задача…
Я сконцентрировался. Если будут валить, то сейчас. Не случайно же я оказался выделен для проверки председателем комиссии?
— Верно, — Лукшин рассеяно постучал карандашом по ответу, — решение вы нашли методом четности. А по топологии вы что-нибудь читали?
— Дифференциальная топология, начальный курс, — припомнил я прилавок отдела в "Доме Книги".
— Хорошо, — неожиданно обрадовался он, — тогда попробуйте найти решение еще и через компоненты связности. Садитесь к окну, подумайте.
— Я вижу три способа решения этой задачи, — начал я сразу, — еще можно пойти через деформацию пути. А если, как вы попросили, через связность, то разбиваем на компоненты, внутри которых можно перемещаться по ребрам нашей треугольной сетки…
Он внимательно выслушал, чуть-чуть погонял по решению и с чувством сказал:
— Отлично.
"Чего-то я не понимаю", — подумал я, глядя на посветлевшего ликом Лукшина, — "в чем подвох?"
— Давайте посмотрим вторую…
Мурыжил он меня два часа.
"А если вместо ста шестидесяти девяти взять сорок? А тринадцать? А если с конечной проективной плоскостью третьего порядка? А через уравновешенную неполную блок-схему?"
И на каждой, буквально каждой задаче он по нескольку раз спрашивал: "а еще каким методом?"
В итоге, для семи конкурсных задач я выжал из себя девятнадцать решений способами, не выходящими далеко за знания ученика спецшколы. Когда он закончил меня пытать, я остался в классе последним отвечающим олимпиадником.
— Ну, что? — Лукшин посмотрел на подсевших к нам где-то посередине экзекуции членов комиссии.
— Ты ситуацию сам знаешь, — развел руками сидящий справа от него коренастый бородач. — Так что — хорошо.
— Да, — третий прихлебнул из стакана темный-претемный чай, и я неосознанно сглотнул, пытаясь увлажнить пересохшую глотку, — годен с запасом.
Лукшин посмотрел на меня с улыбкой:
— Извини, Андрей, что так плотно гонял тебя. Почти всех ребят мы тут знаем как облупленных, на матбоях с ними неоднократно встречались. А ты внезапно появился, надо было понять твои возможности. Обычно команда от города состоит только из учащихся математических школ.
— И неудивительно… — я осмелел и закинул ногу на ногу, — на городском туре что вы дали девятому классу? Задачи на комбинаторику и теорию делимости. Ну, совершенно по случайному совпадению именно на то, что в учебнике для спецшкол на первое полугодие девятого класса дается. И чего ж вы в этих условиях хотите от обычных школьников?!
Лукшин пошел бурыми пятнами.
— Андрей, ну ты пойми, — начал объяснять он, — если школьник интересуется математикой, то он должен знать ее шире обычной школьной программы. Победители городской олимпиады должны владеть предметом хотя бы в рамках спецкурса. Ты-то ведь знаешь, и, даже, заметно шире.
— Ладно, — махнул я рукой, быстро потеряв интерес к этому спору, — так что со мной?
— Прошел. В апреле едешь с командой в Ташкент. Возвращайся в аудиторию, сейчас огласим всем результаты.
Я зашел в зал, и на мне скрестились взгляды истомившихся в ожидании юных математиков. На лицах большинства — усталость и надежда. Темные круги под глазами, искусанные губы…
Я опустил глаза вниз и прошел на свое место
Стыдно, да, очень стыдно. Примерно четверть решений я подсмотрел в памяти у Лукшина.
— Извините, ребята, — тихо-тихо прошептал в парту, — очень надо. Для вас же стараюсь. Зато у вас теперь Афгана не будет…
Среда, 29 марта 1978, утро
Москва, пр. 60-летия Октября
Поутру на Ленинградском вокзале меня встретила аспирантка Канторовича — милая серьезная женщина с серыми глазами. Не знаю, что он ей обо мне нарассказывал, но обращалась она со мной, словно с хрустальной вазой — исключительно бережно и предусмотрительно.
Разместился я в Доме студентов МГУ, всего в двух остановках от ВНИИСИ. Хоть и с трудом, но мне удалось доказать, что я в состоянии дойти до института сам, а ей не следует ждать меня следующие час-полтора в фойе. Еле уговорил.
Помылся, позавтракал прихваченными из дома бутербродами и пошел, на ходу прокручивая в уме вероятные сценарии предстоящих бесед. Я волновался, и было с чего: с людьми такого калибра я за обе свои жизни еще не встречался. Сегодня же мне предстояло встретиться сразу с двумя Великими.
В первый советский "мозговой трест" попасть можно было только по пропуску. Я вызвонил по внутреннему свою сопровождающую и пристроился недалеко от вахтера. От делать нечего, выглядывал среди проходящих сотрудников института будущих знаменитостей: Березовского, Сванидзе, Гайдара и иже с ними. Не выглядел.
Хотя…
"А вот немного теперь у них шансов стать знаменитостями", — я невольно глумливо заулыбался этой своей мысли, — "и чем дальше, тем меньше".
Настроение у меня сразу поползло вверх.
Последние дни я колебался. Принятое две недели назад решение "валить" Щербицкого и Гришина уже не казалось таким однозначно правильным: мои раскопки не дали какого-то особого криминала лично на них. Напротив, они были, скорее, честными ответственными трудоголиками, принявшими правила действующей при Брежневе системы: "живи сам и давай жить другим". Этакие "Леониды Ильичи" десятилетней давности в миниатюре… Вокруг них, в их самом ближнем окружении пышно цвела и личная нескромность родни, и масштабное воровство обуревшей от собственной безнаказанности обслуги, особенно в Москве, где торговая "пирамида" уходила своей коррумпированной вершиной не столько даже в московский городской комитет партии, сколько в околокремлевские круги. Но сами они, что Гришин, что Шербицкий, были относительно чисты. Практически любой иной на их месте вряд ли был бы ощутимо лучше.
Я опять попал в "вилку" между "правильно" и "верно" и оттого страдал нерешительностью. Смешно, но мне было их жаль. А, может, и не смешно… Уж мне-то точно.
Размышления мои прервала аспирантка: оказывается, она уже успела помахать перед моими застывшими глазами рукой и теперь теребила за плечо. Я отмер.
— Ты как на Марс улетел, — воскликнула она, — отклик с очень большой задержкой. Пошли, Леонид Витальевич сказал сразу к нему вести.
Академик Канторович обитал на четвертом этаже этого просторного краснокирпичного здания.
— Отдел системного моделирования научно-технического прогресса, — прочел я вслух табличку на двери в холле, — черт! Красиво вы обозвались. Обо всем сразу. Под такую тему можно не то, что один этаж занять — квартал не из последних.
— Да кто ж нам даст, — посмеялась аспирантка, — здесь направо.
Перед дверью в кабинет академика я невольно притормозил, собираясь. Судьба в двадцатом веке поцеловала Россию в чело, явив здесь миру сразу несколько истинных гениев. Один из них сейчас ждал меня за порогом.
Канторович был неказист: плешивый и низкорослый, в затертом недорогом костюме, он не походил на лауреата Нобелевской премии. Так, бухгалтер из затрапезной конторы. А вот взгляд… Да, взгляд его сразу выдавал человека, знающего себе цену, и была она не малой.
Очень быстро наш разговор пошел по спирали: убедившись, что я вполне понимаю его на текущем уровне, он открыто тому радовался и увлекал меня все выше, и выше, и выше, пока не вывел в совершеннейшую стратосферу. Слова его были словно воздух с горних высей, их хотелось пить и никак не напиться.
Я в том диалоге опирался на усвоенные знания и понимания целой плеяды блестящих математиков из двадцать первого века, Канторович — лишь сам на себя, и я безнадежно ему проигрывал. Я только начинал говорить, а он сразу видел обозначенную проблему до дна, как бы глубоко оно не было. Я же понимал его через раз, и дело было не в некоторой нечеткости его речи: он, не задумываясь, бил в цели далеко за моим горизонтом. Я не тянул, особенно против почти нечеловеческой скорости его мысли.
Сам по себе этот разговор был с его стороны жирным комплиментом в мой адрес. Я это отчетливо понимал, и он (слава всем богам!) понимал, что я понимаю.
— Ничего, — деликатно утешал он меня, — я вижу — у вас очень большой потенциал, потом вы этот моментик поймете. А ведь очень многим это не будет дано никогда. А у вас есть… — он на миг задумался, — есть понимание математики как единого неразрывного пространства, как целостности. Это — важно.
Потом, выяснив обо мне то, что он хотел узнать, Канторович мягко опустил разговор к приземленному:
— Мои ученики уже успели погонять реализации алгоритма Соколова на своих задачах в вычислительном центре Госплана: даже с первых попыток получилось очень многообещающе. Уже стало понятно, что теперь мы можем на той же самой вычислительной технике осуществить намного больше. И, в первую очередь, поработать со стохастическим программированием — рассчитать сразу несколько вариантов госплана: для засушливого года, для дождливого, и так далее. Это будет большой шаг вперед. А то венгры уже так делают, а мы — все еще нет. Очень обидно. Так что, Андрей, уверен: ждет тебя в следующем году крупная премия от товарища Байбакова.
Я смотрел на этого мягкого, деликатного человека, поддакивал, вставлял какие-то слова, а сам все пытался представить себе глубину его трагедии и никак не мог в том преуспеть.
Нет, его не репрессировали, и в кочегарке он тоже не работал. Получал заслуженные должности, звания, немалые премии — сталинские, государственные, нобелевскую… Свободно и много ездил по зарубежным командировкам. Внешне все благополучно.
Но…
Канторович, безусловно, был математиком мирового уровня — за первые десять лет своей работы он успел создать сразу в нескольких разделах математики вещи даже не классические, а основополагающие. Останься Леонид Витальевич парить в тех абстрактных высотах и далее, имя его, и без того звучащее громко, было бы выбито в истории этой науки золотом. Но бессеребренник Канторович, легко раздающий нуждающимся знакомым свои многочисленные денежные премии, в альтруизме своем ушел намного дальше вопросов финансовых: он стал раздаривать свое самое дорогое — свой гений. Он осознано спустился от абстрактных эмпирей к практикам — инженерам, экономистам, технологам, чтобы решать их задачи. Это было решение убежденного коммуниста, желающего лично участвовать в строительстве нового мира не на страницах монографий и статей в академических журналах, а на стройках и в проектных институтах.
Осознавали ли окружающие, что это — самопожертвование? Математический гений редкого калибра считал оптимальные раскрои (по дороге открывая линейное программирование) и кривизну трамвайных рельсов, при которой на повороте не будут скрипеть колесные тележки; минимальное расстояние между танками при следовании по льду Ладожского озера (Канторович залез в башню одного из первых перегоняемых танков) и оптимальные тарифы для городского такси.
Десятилетиями бриллиантом редкого размера и огранки резали обычное оконное стекло… Вот и сейчас на его столе лежала папка с говорящим названием "Комплексная проблема "Единая транспортная система"".
Жуть же ситуации была в том, что самое ценное его практическое открытие, то самое, за которое он получил нобелевку, позволяло вдохнуть жизнь в постепенно загибающуюся плановую экономику, но было отвергнуто ее верховными субъектами.
Каково ж теперь Канторовичу, потратившему полжизни на пробивание дороги, так и оставшейся в итоге тупиковой? Понимал ли Леонид Витальевич, что ждет впереди ту страну, ради которой он пожертвовал свой гений?
Думаю, что да. Думаю, человек, сказавший, что "подлинные трудности начнутся тогда, когда люди удовлетворят свои насущные материальные потребности", осознавал предстоящее будущее ничуть не хуже меня, его повидавшего.
И вот каково же оно на вкус — самопожертвование гения, оказавшееся бесполезным?
Меня передернуло от страха — удалось, наконец, представить…
— Чаю? — участливо осведомился академик и пододвинул ко мне поближе вазочку с вездесущими сушками.
Вкусные, заразы, я за разговорами да на нервах уже полпакета умял.
Канторович с видимым аппетитом прихлебнул из своего стакана, наклонился ко мне и доверительно спросил:
— Уже решили, чем будете дальше заниматься? — потом вдруг смешался и со смехом замахал свободной рукой, — только без этих пугающих фантазий о военных училищах, пожалуйста.
— Большой теоремой Ферма, — ответил я ровно.
Академик огорченно поморщился, чуть-чуть и лишь на самый короткий миг — если бы я этого не ожидал, то и не заметил бы.
— Я бы и не брался, — заметил я философски, — если бы не имел программы ее решения. И если бы Ферма не был мне нужен для решения другой, более крупной и важной проблемы. А так — придется.
— Вот как, — Канторович со очевидным скепсисом взглянул на меня поверх своих крупных роговых очков, — и что за важная проблема?
— Страна, — я раскинул руки вширь, — я считаю, что это буквально самоубийственно — не использовать в практической деятельности ваши методы оптимального планирования и объективно обусловленные оценки. Это надо… поправить. И быстро. Это — единственно доступное лекарство для нашей плановой экономики. Сдохнем ведь.
— Вот как, — повторил в миг посерьезневший академик. Поправил очки и спросил с неожиданной ехидцей: — И чем же вам Ферма тут поможет?
— Известность, — хрустнул я в кулаке очередной сушкой, — и не академическая, а всенародная, — я наклонился вперед и твердо посмотрел Канторовичу в глаза, — эпоха на излете, Леонид Витальевич. Скоро наверху поймут, что забрели не туда и начнут искать новых поводырей. Выбирать будут из особо крикливых. Придется стать таким.
— Основная обязанность ученых — говорить правду, — он наклонил голову к плечу и разглядывал меня крайне внимательно, словно нечто неожиданное, почти инопланетное, вдруг вылупившееся из ничего прямо у него под носом.
— Так то — ученых, — оскалился я, — но вступая в область практической деятельности, вы перестаете им быть. Довольно часто истина и практическая цель существуют в несопрягаемых плоскостях.
— Это — необычный для вашего возраста… — тут он неожиданно смутился.
— Цинизм? — подсказал я с ухмылкой.
— Утилитаризм, — академик посмотрел на меня с осторожностью.
— Я не обидчив, — взмахнул я руками, — и не гонюсь за всем сразу. Шаг за шагом, давая за раз только ту правду, что необходима для следующего шага. Не до оптимизации сейчас, рационализацию бы получить… Хотя бы в наиболее вопиющих случаях начать сужать разрыв между существующими ценами и объективно обусловленными оценками.
Канторович взялся за расписной заварочный чайник. Задумчиво покивал, доливая себе, а потом и мне в стакан:
— Да, реальная экономическая жизнь сейчас настолько неоптимальна, что оптимум, вероятно, лежит далеко за рамками привычных представлений практиков… — и он испытующе посмотрел на меня, — вот только откуда вы об этом знаете?
— Газеты читаю, — я невольно перенес взгляд с академика на портрет Гаусса за его спиной, — про примеры вопиющей бесхозяйственности пишут достаточно. Несложно разглядеть за этим систему… Но, Леонид Витальевич, дело ведь не только в привычках практиков, сколько в интересах? Помните, Ленин еще говорил: "если бы геометрические аксиомы задевали интересы людей, то их бы опровергали". Ваши предложения как раз и затрагивают интересы едва ли не всех, кто хоть каким-то боком относится к руководству народным хозяйством. Например, ваши цены оптимального плана делают практически бесплатные сейчас ресурсы платными и дорогими, подрывая сложившуюся практику хозяйствования. Кстати, Госплан ведь в сложившейся конфигурации, пожалуй, не столько планирует, сколько фиксирует распределение ресурсов, достигнутое в ходе закулисной межведомственной борьбы, так ведь? И кто в этой системе верховный арбитр?
— ЦК КПСС, — прокряхтел академик, — что, это все тоже из газет?
Я вздохнул:
— Хоть как-то функционирующих вариантов у такой централизованной системы не может быть много. Вычислить по внешним признакам, что реализовалось в действительности — не сложно. И, — я опять наклонился вперед, — мне не нравится тот ответ, что я вычислил. Сильно не понравится, я ведь люблю свою страну. У нас впереди кризис колоссального масштаба, и мы в него уже вползаем. Или, успокойте меня, Леонид Витальевич, я ошибаюсь?
Он помолчал, глядя куда-то в книжный шкаф у стены, но вряд ли что-то там видел. Потом сказал суховато:
— Неожиданно. С Израиль Моисеевичем тоже хотите это обсудить?
— Я похож на идеалиста? — поразился я.
— К сожалению, нет, — поджал губы академик, потом вздохнул, — впрочем, может быть, действительно, грядет время зубастых… Вы тут не во всем правы… Но, как ни удивительно для вашего возраста — во многом. Но тот путь, что вы хотите выбрать… Андрей, он ведь очень грязен!
Я с тяжелым вздохом откинулся на спинку кресла и опять развел руками:
— Если для спасения СССР мне придется прыгать в сортирную яму — что ж, буду нырять. Это ведь далеко не самое худшее…
— А что ж тогда худшее? — спросил, после короткой заминки, Канторович.
— Леонид Витальевич, — посмотрел я на него с невольной укоризной, — я ж буду не один, поведу за собой. А вот что с ними будет…
— И не боитесь? — в интонации и взгляде Канторовича было то знание жизни, в которой "много печали". Потом он добавил с какой-то легкой горечью: — впрочем, юность мало чего боится.
— Боюсь, — поморщившись, признался я, — еще как боюсь.
Мы помолчали, каждый о своем.
Потом Канторович с силой потер лоб:
— Но в таком случае… А! — он вдруг прервался и резко махнул рукой, — Андрей, заходите и звоните в любое время. По любому вопросу. Я настаиваю.
Тот же день, позже,
Москва, Ленинские Горы.
Я еще не отошел от встречи с Канторовичем (что после такого разговора час!), как из глубокого кожаного кресла навстречу мне величаво поднялся щуплый пожилой еврей. Это был он — великий и ужасный, Израиль Моисеевич Гельфанд собственной персоной, анфан террибль современной математики.
Человек, способный быть оскорбительно злым с подчиненными и учениками. С полтычка переходящий на стиль трамвайного хама в общении с оппонентами. И, при этом, несомненный гений — в настоящем, не затертом от излишне частого употребления смысле этого слова. Входящий в небольшое число тех, кто создавал математику двадцатого века. Живая фабрика по производству математики высочайшего уровня. Один из последних универсалов, свободно говорящий практически на всех математических языках. Подвижник, своей заочной школой сделавший для развития математики в стране больше, чем все элитные спецшколы вместе взятые. Великий человек.
Он встал передо мной, чуть покачиваясь с носков на пятки, и протянул руку. Лицо его было слегка перекошено сардонической улыбкой, но глаза, окруженные разбегающимися морщинками, светились дружелюбным любопытством.
Я с неподдельным трепетом пожал сухонькую ладонь, и мы прошли к столу.
Первые минут двадцать ушло на прощупывание — Гельфанд пытался определить мой уровень, увлечено обсуждая вариации алгоритма внутренней точки. При этом он постоянно забирался гораздо глубже и дальше написанного мною, словно карьерный экскаватор, по природе своей не способный работать с поверхностными слоями. Наконец, я не выдержал:
— Израиль Моисеевич, я же этого не писал.
— Ну, напишешь, — отмахнулся он, — ты ж не пропустишь варианты с аффинным масштабированием, верно?
Я помолчал, разглядывая свои обкусанные (и когда только успел?) ногти. Потом признался:
— Да я вообще не хочу дальше развивать это направление.
— Почему? — он с удивлением наклонился вперед.
— Да… — я погладил массивную столешницу, словно пытаясь разглядеть ответ в ее глубине, — основное сделано. Осталась техника. Не интересно уже.
— Это… — Гельфанд замолчал, подбирая слова. Отодвинул далеко в сторону исписанный лист, закрыл авторучку. Затем продолжил, и тон его стал совершенно серьезным: — Это неожиданно мудро. Да, именно мудро. Специализация для математика — если не смерть, то хроническая болезнь, ведущая к преждевременному старению.
И он посмотрел на меня, словно припоминая что-то давнее, личное.
— Андрей, вы чувствуете себя математиком?
Я задумался.
— Смотря какой смысл вами в это вкладывается. Вряд ли вы имеете в виду способность решать сложные задачи.
— Верно, — улыбнулся он неожиданно открыто и развел руки в стороны, — я, к примеру, вообще не люблю решать сложные задачи. Поэтому сначала делаю их легкими.
— Это — особый талант, полагаю. Ну… Не буду гадать. Подскажете?
В глазах Гельфанда внезапно вспыхнул огонек фанатизма. Он наклонился вперед и, рубя ладонью воздух, жестко отчеканил:
— Математик — это тот, кто не может не заниматься математикой.
Я заторможено кивнул.
— И? — он словно пришпилил меня взглядом.
Я понял, что соврать невозможно. Да и не нужно.
— Нет. Пожалуй, нет. У меня есть еще важные интересы, и… Я не готов ими жертвовать.
— Да нет же ж! — он раздосадовано жахнул кулаком по столу, — речь не идет о том, чтобы математика была единственным увлечением!
— А! — воскликнул я, прозревая, — понял!
— Ну?!
— А не знаю. Не пробовал пока.
Он откинулся на спинку, чему-то довольно улыбаясь.
— Много математикой занимаетесь? — спросил с сочувствием.
— Почти все свободное время.
— Совет хотите?
— Конечно!
— Займитесь всерьез бальными танцами.
На какое-то время я подвис.
— Хм… Может быть это самонадеянно с моей стороны, но, думаю, я вас понял. Вы знаете, тогда я вам соврал. Еще я шью одежду. Вот, к примеру, штаны и пиджак на мне.
— О, как интересно! — он даже выбрался из кресла и, подойдя, отогнул лацкан у моего пиджака. Разглядел швы, довольно поцокал и потрепал по плечу, — тогда все в порядке, Андрей. Не бросайте ни в коем случае!
Я польщено кивнул. Приятно, черт побери!
Он величественно опустил себя в кресло.
— Израиль Моисеевич, я тут на одну изящную вещицу набрел… Хочу спросить, не встречали ли у кого-нибудь? Не взглянете?
— Давай, — махнул он покровительственно.
Тремя короткими фразами я изложил АВС-гипотезу. Гельфанд прикрыл глаза и погрузился в раздумья.
Я замер, чуть дыша. Сколько в нем осталось от гения? Все-таки ему уже за шестьдесят. Для действующего математика — это, к сожалению, много. Увидит ли всю многомерность гипотезы?
Ожидание затягивалось. Минута шла за минутой, а Израиль Моисеевич все также неподвижно сидел в кресле, лишь чуть заметные подергивания глазных яблок выдавало движение его мысли.
Единственным источником звука в комнате стали древние напольные часы в углу. Я стал наблюдать, как раскачивается, рисуя совершенную циклоиду, матово поблескивающий диск маятника. Спустя короткое время в уме, безо всякого усилия с моей стороны, начала, изумительно попадая в такт, раскручиваться система дифференциальных уравнений, описывающая это колебание.
Потом мысль моя скользнула глубже. Сколько десятилетий этот старинный механизм безучастно пропускает бесконечное время через фильтр настоящего момента? Время, столь разное в ощущениях каждого конкретного человека в отдельности и единое для человечества в целом? Титаны создали эту кинетическую скульптуру для овеществления хода вечности, сделав его наглядным и зримым…
Когда раздался голос Гельфанда, я невольно вздрогнул.
— Ты хоть понял, — слова выпадали из него тяжелыми глыбами, — что нашел?
— Думаю, что да, — от волнения я облизнул нижнюю губу, — в первую очередь это — перекресток, где аддитивность встречается с мультипликативностью. Сюда же сходятся некоторые другие гипотезы, оказываясь частными случаями этой. Например, Морделла или, даже, Великая теорема Ферма. Если вот эта гипотеза окажется верна, то Ферма доказывается отсюда буквально в три строчки. Смотрите…
— Стой! — вскрикнул он резко и добавил уже тише, — я сам.
И он забормотал, лихорадочно чиркая по листу:
— Так… Сразу берем эн больше шести… только взаимнопростые… положим эр равное двум… — шепот его постепенно опустился до беззвучности. Спустя минуты три он оторвался и с сожалением помотал головой: — Нет, Андрей. Вижу, что если тройки Ферма есть, то их не больше конечного числа. Это и правда — сильный результат. Но не сама теорема.
— А если, — начал я вкрадчивым голосом искусителя, — использовать дополнительное предположение о том, что исключительных троек для эр равно два нет вообще, то…
— Доказать это сможешь? — вскинулся он.
— Да запросто, — отмахнулся я.
— Ладно, — удивительно легко принял он это на веру, — тогда… Тогда… Тогда — ух!! Ух, ну, ты и засранец молодой! Красота, простота, точность и безумие идеи — все есть! — он восхищенно покрутил головой, а затем закинул руки за голову и оглядел меня уже знакомым по Гагарину хозяйским взглядом.
— Андрей, — по-акульи ласково улыбнулся он, — а давайте напишем об этой гипотезе статью! Я вижу, как отсюда доказывается гипотеза Пиллаи и, далее, гипотеза Каталана.
Чего-то подобного я ожидал, поэтому взял мимику под контроль (только бы не ухмыльнуться!) и с почтением сказал:
— С удовольствием. Иметь одну совместную статью с Гельфандом — это большая честь.
Слово "одну" я чуть выделил, и он с подозрением посверлил меня взглядом, но лицо мое было безмятежно, и по его губам скользнула тонкая улыбка.
— Как назовем, коллега? — уточнил деловито.
Коллега! Лепота, да и только.
— Может быть, АВС-гипотеза? — закинул я удочку.
— Нет-нет-нет, — решительно пресек он мой идеализм. Для вида помолчал, якобы обдумывая, и веско подвел черту, — ее будут называть гипотезой Гельфанда-Соколова! Звучит, правда? Как тебе?
Очень хотелось в ответ нахамить. Но я сдержался, лишь вдохнул поглубже и, пока воздух омывал легкие, схватил первый пришедший в голову кватернион и сконвертировал его в матрицу. Полегчало.
Да и, если подумать, все равно не мое.
— Согласен, — кивнул я.