Книга: Змей в Эссексе
Назад: Август
Дальше: 9

IV
Восстание последних времен

Сентябрь

1

Осень добра к Олдуинтеру: косые лучи солнца на лугу отпускают сонмы грехов, на кустах шиповника выросли алые ягоды, от молодых грецких орехов у детей зеленые ладошки. Над устьем реки расправляют крылья гуси, и дрок весь в шелковой паутине.
И все же что-то идет не так, как надо. Край Света уходит в болото, на пустых решетках растут грибы. На причале тихо: лучше зимой голодать, чем пуститься в плавание по мутным водам. Из Пойнт-Клира, Сент-Осайта, Уивенхоу и Брайтлингси доходят слухи: какой-то рыбак ночью во время отлива увидел в Блэкуотере чудище и сошел с ума; нашли утонувшую девочку с бело-серой отметиной на животе; река выбросила на солончаки собачий труп со свернутой набок головой. Время от времени кто-то из дозорных разводит костер у Левиафана, но уже без былого рвения, делает пометку в журнале, но никогда не досиживает до утра.
Наоми Бэнкс и след простыл. Никто ни разу не сказал, что, должно быть, она ночью ушла на болота и там на нее напал змей, но именно так все и думают. Сети Бэнкса перепутались, красные паруса гниют, а из «Белого зайца» его выгнали за то, что он нагоняет страху на прочих пьяниц. «Пора не пора, иду со двора!» — орет он с крыльца и кубарем летит со ступенек.
В комнатах на Пентонвилль-роуд ладонь Люка заживает хорошо. Спенсер меняет повязки, смотрит на собственные швы, видит скрюченные пальцы, Люк же тем временем безучастно глазеет в окно на мокрую улицу и молчит. Он помнит Корино письмо от первых слов — Как вы могли? Как вы могли? — и до подписи. На второе письмо, несмотря на свое раскаяние, Кора ответа так и не получила.
Марта пишет Спенсеру. Эдварда Бертона с матерью вот-вот вышвырнут на улицу, сообщает она, квартирная плата выросла непомерно, цветными ковриками из лоскутов да стиркой столько не заработать. Удалось ли что-нибудь сделать? Что слышно от Чарльза? Когда она сможет наконец сообщить им добрую весть? Спенсер подмечает нетерпение между строк, но относит его на счет Мартиного доброго сердца, совестливости и чувства долга. Однако порадовать ее нечем, и Спенсер не знает, что ответить.
В высоком белом особняке Эмброузов дети растолстели почти как Чарльз. Джоанна выучила таблицу Менделеева, узнала, что такое гипотенуза, и со ста ярдов заметит логическую ошибку post hoc. Реши она в понедельник избраться в парламент, и к среде будут приняты все законы. Чарльз умалчивает о том, что это едва ли возможно; пусть ее, девочка перерастет свои мечты, как все дети. Время от времени Джоанна вспоминает, как они с Наоми Бэнкс произносили глупые заклинания, и ее охватывает чувство вины. Где-то теперь ее рыжая подружка? Треплет ли течение ее кудри на глубине в добрых пять морских футов? У Джоанны до сих пор хранится рисунок, на котором Наоми изобразила их переплетенные руки, и Джоанна просит Кэтрин вставить его в рамочку.
Однажды ночью Кэтрин просыпается, слышит детский плач и находит братьев в объятиях сестры: они хотят к маме, они скучают по деревне. Решено, что к концу недели они вернутся в Эссекс. Кроме того, добавляет Джоанна, нужно подумать и о Магоге: бедняжка до сих пор одна-одинешенька и тоскует без хозяина. Детей удается утешить походом в «Харродс» и таким огромным пирогом, что не осилил бы и голодный матрос.
Кора по-прежнему живет в гостинице и презирает и эти ковры, и эти шторы. В кармане у нее письмо Спенсера, который советует ей воздержаться от посещений, и от его ледяной вежливости бумага стынет у Коры в руках. Марта видит, как подруга слоняется по комнатам, и не знает, что ей сказать, чтобы не нарваться на грубость. Кора забросила книги и кости, она скучает, злится, и меж ее бровей появилась новая морщинка. Отповедь Спенсера не выходит у нее из головы, она дуется и хандрит. Кора сроду не замечала за собой ни жестокости, ни эгоизма, это другие были к ней жестоки, она — никогда. Не так-то просто с этим смириться. Она запуталась, она никому не хотела причинить вред и все же навредила.
Письмам Уилла Кора очень радуется, часто их перечитывает, но не отвечает. Да и что ему ответить? Она покупает открытку в киоске на станции, пишет: «Как бы мне хотелось, чтобы Вы были здесь», но что толку от откровенности? Без него, без их прогулок по лугу, без конвертов на крыльце, надписанных так старательно, точно это делал школьник, мир стал скучен и бессмыслен, так чему уж тут удивляться или восхищаться? Кора дивится собственной глупости: подумать только, так тосковать из-за того, что не можешь поговорить с каким-то викарием из Эссекса, с которым у нее нет ничего общего. Какая нелепость! В Коре говорит гордость. В конце концов вот к чему все сводится: она молчит, потому что хотела бы ответить.
Она пробует, как бывало не раз, обратить всю неизрасходованную любовь на Фрэнсиса. Разве возможно, чтобы маму и сына ничуть не тянуло друг к другу? Кора лезет из кожи вон: играет с Фрэнки, разговаривает с ним о том, что мальчику интересно, покупает книги, которые просто обязаны ему понравиться, старательно шутит и учится печь пироги. Иногда замечает, что Фрэнки что-то беспокоит, — или ей это только кажется — и пытается его утешить. Они часто ездят на метро туда, куда ему захочется. Он послушно выполняет все, чего от него ждут, почти не ласкается к матери и не разговаривает. Порой Кора думает, что сын ее жалеет или (того хуже!) потешается над ней.
Марта теряет терпение.
— Неужели ты правда думала, что так может продолжаться? Тебе сроду не были нужны ни друзья, ни любимые, тебе нужны были придворные льстецы, вот и получила крестьянское восстание. Фрэнки, — добавляет она, — идем гулять.
Уилл стоит на кафедре церкви Всех Святых, смотрит на паству и не находит слов. Прихожан обуревают то подозрения, то благочестивое рвение. Порой преподобному кажется, будто они готовы очертя голову броситься в объятия Всевышнего, в другое же время они косятся на пастыря так, словно это он навлек на них напасть. Общее мнение таково: кто-то где-то нарушил Господни заповеди, и если преподобный не может покарать грешника, значит, дело плохо.
Сам же преподобный мечется, точно стрелка компаса, между южным и северным полюсом, между любимой женой, законным источником всех его радостей, — и Корой Сиборн, от которой, напротив, ему одно лишь беспокойство. От Чарльза он слышал о беде, приключившейся с Люком. Другой священник рассудил бы: если карьера хирурга оборвалась так резко, значит, это угодно Всевышнему, ибо Он направил руку с ножом, чтобы уберечь Стеллу от скальпеля. Разумеется, Уилл не настолько темен и суеверен, но все же не может избавиться от чувства, будто им даровали отсрочку: жестокий метод лечения, некогда предложенный Гарретом, — взрезать грудь, наполнить больное легкое воздухом — теперь невозможен, поскольку за такую операцию не возьмется никакой другой хирург в Англии.
В отсутствие Коры мысли его блуждают бесцельно. Что толку в том, что он заметил то или обнаружил это, если нельзя ей об этом рассказать, увидеть, как она рассмеется или нахмурится в ответ? Уилл не находит себе места, порой сердится на себя и на Кору за то, что они всего лишь раз оставили хорошие манеры (так он себе объясняет), чтобы разрубить этот гордиев узел. Она сейчас, должно быть, поглощена заботой о раненом друге и думать забыла о сельском священнике и его больной жене. Носит ему жирные блюда, которые тому нельзя, учится перевязывать рану, снимать шелковые швы. Он мысленно одевает ее в белый халат, усаживает у ног хирурга и смотрит, как она склоняется над его искалеченной рукой. Тут Уилл с изумлением ловит себя на том, что ревнует. Ну и пусть, все равно рано или поздно придет письмо — из деревни ли в столицу, из столицы в деревню, осталось лишь дождаться, кто первым положит перед собой лист бумаги и возьмется за перо.
За ребрами Стеллы Рэнсом зреют туберкулы. Если бы Кора сумела их увидеть, они напомнили бы ей диабазы, которые она собирает на каминной полке. Туберкулы испускают фагоциты; болезнь укореняется. Кровеносные сосуды легких начинают разрушаться, расплываются алыми пятнами на голубых носовых платках. Но, как ни странно, Стелла счастлива. Spes phthisica дарует больным туберкулезом надежду и беспечность. Стеллу переполняет неизъяснимая радость, Стелла светится неземной красотой, блаженная в страданиях, искренне увлеченная таксономией синего цвета. Точно сорока, которая вьет гнездо, она собирает вокруг себя талисманы: пакетики с семенами горечавки, морские стеклышки, катушки темно-синих ниток — в ее глазах все они освящены небесной благодатью. Ей кажется, будто она отрясла от ног своих прах, в котором когда-то увязла; ночами она просыпается в лихорадочном поту и, обмирая от счастья, видит лик синеглазого Христа. Иногда она слышит, как змей зовет ее шепотом, но ей ничуть не страшно. Ей знаком этот враг рода человеческого — он является миру не впервые.
Стелла все так же сильно любит мужа и детей, но стала отдаляться от них, между ними словно опустилась голубая завеса. Уилл не отходит от Стеллы и любовно-внимателен к ней: заметив, что у нее сохнет кожа на руках, привез из Колчестера бутылочку лосьона «Ярдли».
Иногда она кладет его голову к себе на плечо и нежно баюкает, точно это он болен, а не она. Стелла отнюдь не поглупела, она прекрасно видит, что отношения Уилла и Коры запутались, и жалеет мужа. «Мой любимый ее, а она его», — без тени обиды пишет она в голубой тетради.
— Когда вернется Кора? — спрашивает Стелла в тот вечер, выплетая на пальцах узоры из голубой ленты. — Когда она уедет из Лондона? Я так соскучилась по вашим с ней беседам!
Лежа ночью в постели я искала того кого любит моя душа искала его и не нашла
Когда-то мы спали на одной подушке и он говорил Стелла звезда моя у нас с тобой одно дыхание на двоих теперь же от моей двери до его пятнадцать шагов чтобы уберечь его от сидящей во мне заразы
Но у него есть куда лучшая спутница жизни! Пусть лобзает ее лобзанием уст своих ибо ласки его лучше вина и она способна их пить!
Кажется есть синяя краска под названием «ультрамарин» потому что камни которые перемалывают чтобы ее получить добывают из моря

2

На сцену зала заседаний в Майл-Энде вышла чернобровая женщина в темном платье. Кроме нее, на сцене никого не было. Женщина окинула добродушным взглядом малочисленную публику. Около сотни мужчин и женщин собрались под белыми сводами зала. Зрители перешептывались: перед ними стояла Элеонора Эвелинг Маркс, не только дочь, но и помощница знаменитого отца.
Был среди зрителей и Эдвард Бертон, запыхавшийся от ходьбы; вдобавок ему казалось, что он тонет в ставшем слишком большим зимнем пальто. Рядом с Бертоном ерзала Марта.
— Мы с ней как-то встречались, — с улыбкой призналась она. — Она попросила называть ее Тасси, как зовут ее друзья.
По собственной воле Бертон едва ли пришел бы на общее собрание Социалистической лиги, но отказать Марте было невозможно.
— Что толку слушать меня, — втолковывала она, наливая чай из остывающего чайника. — Что толку узнавать обо всем из вторых рук? Я пойду с вами. Прогуляемся. Нельзя же всю жизнь сидеть взаперти с чертежами.
За недели его выздоровления Земля чуть отвернулась от Солнца, прозрачный воздух так светился, что Бертону казалось, будто он смотрит на мир сквозь натертое до блеска стекло. Недавно его осенило, что если за последнее время тело его устало, то ум — в кои-то веки! — ничуть: Сэмюэл Холл пробудил его от долгого сна. Эдварду не верилось, что многие годы он безропотно занимал отведенное ему место, был винтиком в гигантском механизме Лондона, перемалывающем жизни, разносящем недуг по артериям каналов и дорог, накапливающем яд в полостях фабрик и залов. Город казался ему теперь бьющимся в конвульсиях организмом, который медленно оправляется от лихорадки. С недавних пор Эдвард бодрствовал — с болью и тревогой. Он ел хлеб — и думал об умирающих рабочих, которые от рассвета до заката трудятся на мукомольных заводах; смотрел, как мать сшивает лоскутки, — и понимал, что жизнь ее стоит дешевле кирпичей мостовой; хозяин дома поднял арендную плату — и Бертон понимал, что виновата в этом вовсе не жадность домовладельца, то был всего лишь очередной симптом недуга. Он вспоминал треснувший череп Сэмюэла Холла, и жалость заглушала в нем остальные чувства. Кабала развратила Холла, как и всех прочих.
Новая страсть, которой пылал Бертон, была неотличима от его чувства к Марте, и он даже не пытался отделить одно от другого. С женщинами ему доводилось общаться нечасто, они были ценным призом, вокруг которого кипела борьба, но и только. Теперь же он не искал другого общества, кроме Марты, и с трудом вспоминал, как звали тех, кто толпился вокруг его стола в Холборне. Марту он воспринимал как существо иного рода — не мужчину и не женщину. Вот она стоит у окна, прижав руку к пояснице, а однажды он заметил, что платье у нее между лопаток промокло от пота, — эти воспоминания будили в нем жажду, которую ему никогда не удалось бы утолить. Марта была энергична, боевита и равнодушна к комплиментам; она ни в чем ему не уступала, смешила его, никогда не пыталась угодить и не хитрила. Эдварду казалось, будто его победил более сильный и умный соперник. И то, что Марта часто говорила о Коре Сиборн иной раз с нежностью, а иной раз с досадой, было совершенно в ее характере. Эдвард никогда не встречал никого похожего на нее и принимал ее целиком. Мать его относилась к Марте с опаской. «Где это видано, — брюзжала она, досадуя, что Марта всегда прибирала у них в квартире. — У женщины должен быть свой дом и муж в нем. Иначе она пустое место, и как ей не стыдно таскаться сюда в одиночку?»
Выступающая на сцене зала собраний не разыгрывала спектакль, не произносила пылких речей, точно проповедник Библии, она рассказывала буднично, чуть устало. «Ей многое довелось пережить», — понял Бертон.
— Невозможно без грусти и отвращения смотреть, — говорила Элеонора Маркс, и зрителям казалось, будто она стала выше ростом, разметались густые волосы, — как юристы, хозяева и члены городского магистрата объединяются против рабов зарплат…
Сидевшая рядом с Бертоном Марта кивнула раз, другой, что-то записала в блокнот; на первом ряду молча плакала женщина со спящим младенцем на руках. Изредка в зале раздавались недовольные возгласы, но под взглядами остальных кричавшие умолкали. Казалось, будто на сцене толпятся девушки, изломанные фабричной работой, и юноши, опаленные у доменных печей, пока толстяки в сторонке поглаживают цепочки часов да наблюдают, как увеличивается их капитал.
— Сейчас трудное время, а будет еще труднее, пока мы не свергнем несправедливый строй. Борьба не окончена, она только начинается!
В зале одобрительно закричали, зааплодировали, кто-то швырнул на сцену шляпу. Выступавшая не поклонилась, а лишь подняла руку, словно прощалась со зрителями и благословляла их на борьбу.
«Да, — подумал Эдвард Бертон, встал и схватился за ноющую грудь. — Да, я все понимаю. Но как же это будет?»
* * *
Он ел жареный картофель с уксусом в скверике на скамейке. У края тротуара стояли нарядные дети, а позади них газетчики выкрикивали вечерние новости из «Стандард».
— Но как же быть? — спросил он. — Я как будто тупею от того, что читаю и слышу. Во мне копится злость, но я не знаю, что с нею делать.
— В том-то вся и беда, — ответила Марта. — Раб зарплаты не имеет права думать. Неужели вы полагаете, что у девушек с фабрик Брайанта и Мэя и у парней в каменоломнях есть силы, чтобы размышлять, планировать, готовить революцию? Вот вам величайшее злодейство: на того, чей ум в оковах, нет нужды надевать цепи. Раньше мне казалось, что мы вроде коней, запряженных в плуг, теперь же я понимаю, что наше положение куда хуже: мы шестеренки в их механизме, мы лишь винтики в колесе, лишь ось, которая вертится, не останавливаясь ни на минуту!
— Так что с того? Мне надо работать. Я не могу вырваться из этого механизма.
— Пока да, — согласилась Марта. — Пока да, но постепенно все изменится. Ведь и земной шар медленно, но вращается.
Эдвард устало откинулся на спинку скамьи. Лондонские каштаны, дубы и липы попортил пилильщик. Подруга Эдварда сидела рядом с ним.
— Марта, — только и произнес он, однако сейчас и не нужно было других слов.
— Вы бледны, Нед, — заметила она. — Позвольте, я провожу вас домой.
И она его поцеловала; к ее губе прилипла крупинка соли
Эдвард Бертон
Темплар-стрит, 4

Марта, выходите за меня замуж. По-моему, мы с Вами отличная пара.
Эдвард.
Записка

Милый Нед,
Я не могу стать Вашей женой — и не только Вашей, а чьей бы то ни было.
Я не могу поклясться, что буду любить, почитать мужа и подчиняться ему. Я подчиняюсь лишь доводам собственного рассудка и почитаю лишь тех, чьи поступки достойны почтения!
Я не сумею любить Вас так, как жена обязана любить мужа. Я ясно вижу, что недалек тот день, когда я перестану быть нужной Коре Сиборн, но она всегда будет нужна мне.
Неужели Вы думаете, что политика остается за порогом дома? Не ужели Вы полагаете, будто она ограничивается трибунами да пикетами и не распространяется на нашу личную жизнь?
Не просите меня стать частью института, который связывает меня по рукам и ногам, а мужчинам предоставляет полную свободу. Жить можно иначе — есть узы и помимо освященных государством! Давайте жить так же, как мыслим, — свободно, бесстрашно, и пусть нас связывает лишь искренняя симпатия и общая цель.
Я не могу стать Вашей женой, но готова быть Вам спутником и товарищем: согласны ли вы на это?
Ваш друг
Марта.
Эдвард Бертон
Темплар-стрит, 4

Милая Марта,
Я согласен.
Эдвард.

3

Хэрриет, самая младшая из смеявшихся учениц, кроха в желтом платье, проснулась до зари, и ее стошнило на подушку. В углу пошевелилась мать, встала, чтобы успокоить дочку, вдохнула утренний воздух, подавилась, и ее тоже стошнило. Теплый западный ветер принес с Блэкуотера зловоние, и оно просочилось сквозь разбитое окно. Миновало Край Света и, никого там не обнаружив, доползло до околицы Олдуинтера, где в некоторых домах горели огоньки. Оставив дочку в материнских объятиях, оно добралось до жилища Бэнкса и, подхваченное бризом, пошевелило красные паруса лодок в заливе. Отяжелевший от выпитого Бэнкс спал крепко и не проснулся, но все же что-то потревожило его во мраке, и он трижды позвал по имени потерянную дочь. Зловоние поползло дальше, мимо «Белого зайца», мимо крыльца, на котором выла по давно умершему хозяину бездомная собака, мимо школы, где мистер Каффин, уже бодрствовавший над тетрадками по грамматике, в раздражении отмечал неправильно поставленные запятые, — унюхав этот запах, он вскрикнул от омерзения и побежал за стаканом воды. На Дубе изменника на лугу, почуяв в зловонном воздухе поживу, собирались грачи. Смрад пробрался под притолокой в серый дом Коры, просочился в простыни на постели, но Кору не нашел. Обогнул колокольню церкви Всех Святых и дополз до окна дома священника. Сидевший в кабинете без сна Уильям Рэнсом решил, что, должно быть, где-то под полом сдохла мышь, зажав рот рукавом, он опустился на колени под столом, возле пустого стула, который ставил рядом со своим собственным, но ничего не нашел. На пороге появилась Стелла в голубой шелковой сорочке, под которой, точно твердые крылышки, проступали костлявые лопатки.
— Что же это? — давясь смехом и воздухом, спросила она. — Что это такое? — И поднесла к носу букетик лаванды.
— Где-то кто-то сдох. — Уилл набросил ей на плечи свой пиджак, опасаясь, как бы на нее не напал приступ кашля, от которого ее маленькое тело дрожало, словно в пасти хищника. — Быть может, на лугу? Овца?
— Только бы не Магог, — встревожилась Стелла, — мы никогда себе этого не простим.
Но последняя из семейства Крэкнелла как ни в чем не бывало щипала траву в глубине сада.
— Давай зажжем свет — ах! Это же сера, сера! Выйди на луг, посмотри: должно быть, земля разверзлась и грешники с переломанными костями и растрескавшимися от жажды губами устремили взгляды к небесам! — Глаза Стеллы блеснули, словно такое зрелище ее обрадовало бы, и это обеспокоило Уилла куда сильнее смрада, который он чувствовал уже на кончике языка, отвратительный сладковатый запах гнили.
Пойти, что ли, в самом деле на луг? Видимо, придется: таков его долг. Кто же, кроме него, доищется причины всех бед, обрушившихся за последнее время на деревню? Уилл зажег огонь, и на некоторое время дым вытеснил зловоние. Стелла бросила в камин лаванду, и в кабинете остро запахло недавним летом.
— Иди. — Стелла поправила бумаги на столе (сколько писем! Неужели он их вовсе не убирает?) и подала мужу пальто. — Не пройдет и десяти минут, как раздастся звонок и тебя к кому-нибудь позовут.
Уилл поцеловал ее и сказал:
— Наверно, на солончаках села на мель рыбацкая лодка, улов рассыпался и рыба гниет — утро-то теплое…
— Как жаль, что дети не с нами, — вздохнула Стелла. — Джоджо наверняка проснулась бы первой, взяла фонарь и отправилась туда, чтобы увидеть все собственными глазами, а Джеймс сделал бы рисунок для газеты.
На Высокой уже собралась толпа. Мистер Каффин обмотал голову белой тряпкой, словно был ранен, остальные закрывали рты рукавами и подозрительно глазели на Уилла: нет ли у преподобного под мышкой Библии или другого орудия борьбы. Почуяв в сумрачном воздухе что-то новое — не только гниль, но и страх, — Уилл вдруг подумал, что, возможно, зловоние не очередной удар судьбы, есть у него и иная причина. Мама Хэрриет, по своему обыкновению, плакала и крестилась, не до конца протрезвевший Бэнкс повторял, что к реке не пойдет: вдруг чудовище отрыгнуло рыжие локоны? Ивенсфорд в черной рубашке, как никогда походивший на гробовщика, у которого отобрали покойника, с нескрываемым злорадством декламировал отрывки из Откровения Иоанна Богослова. И даже мистер Каффин, который каждый год рассказывал ученицам, что тридцать первое октября — всего лишь годовщина того дня, когда Мартин Лютер взял молоток и прибил к дверям собора девяносто пять тезисов, словно позеленел.
— Доброе утро. Пусть оно и вправду будет добрым, — произнес Уилл. — Что же нас подняло в такую рань?
Никто не ответил.
— Я-то уж точно не моряк, — Уилл сердечно похлопал Бэнкса по плечу, — и кое в чем мало разбираюсь. Мистер Бэнкс, вы знаете Блэкуотер лучше всех нас. Как вы думаете, в чем тут дело? Чем так пахнет? — Тут подул ветер, зловоние усилилось; Уилл подавил рвотный позыв и добавил: — Может, море принесло какие-то водоросли? Или косяк сельди гниет на берегу?
— Сроду такой вони не припомню, да и не слышал, чтобы кто-то рассказывал, — глухо пробормотал Бэнкс из-под рукава. — Странно это все. Неестественно.
— Верю вам на слово. — У священника заслезились глаза. — Верю вам на слово, но нет ничего естественнее трупного запаха, а это, сдается мне, он самый. Когда-нибудь и мы с вами будем пахнуть так же.
Собравшиеся посмотрели на него с отвращением, и Уилл понял, что шутить не время. Что ж, тогда прибегнем к Святому Писанию.
— Посему не убоимся, пусть шумят, вздымаются воды их, трясутся горы от волнения их.
— Я вам скажу, что это, — подала голос мать Хэрриет, — хотя ведь вы и сами догадались, правда, Бэнкс? И вы, и вы— Она многозначительно кивнула мистеру Каффину и одной-двум женщинам, которые, не обращая внимания на ее слова и на зловоние, устремились к Блэкуотеру, где занялась заря. — Он явился за нами, зловещий змей, чудище речное, и застал нас всех врасплох! Сперва он пришел к моей малютке — ну конечно, к кому же еще! Сперва он пришел к ней, и теперь ее беспрерывно тошнит. Как я ни билась, не сумела унять рвоту.
Спаситель предупреждал, что будет плач и скрежет зубов, заметил Ивенсфорд, и какая-то женщина, ободренная его замечанием, подхватила:
— Это дыхание чудища, это его дыхание, я вам точно говорю, смердит плотью и костями всех тех, кто попал к нему в зубы! Мальчишка из Сент-Осайта, и тот человек, которого река выбросила к нам на берег, и
— В старину это звали «миазмами», — перебил мистер Каффин, — ядовитые испарения, которые несут с собой заразу, — вот оно! У меня жар. La Peste! К нам пожаловала чума!
И действительно, высокий лоб ученого мужа усеяли бисерины пота. Под взглядом Уилла учитель задрожал и скривил рот, готовясь не то рассмеяться, не то зарыдать.
— Море исторгло своих мертвецов! — возопил Бэнкс (если уж ему не суждено обнять живую дочурку, так хотя бы похоронить!). — Восстали пребывавшие во аде!
— Ад! Миазмы! — раздраженно бросил Уилл, заметив, что зловоние то ли ослабло, то ли он принюхался. — Змей! Чума! Мистер Каффин, вы совершенно здоровы, выпейте чаю — и все пройдет. Полноте, вы же все разумные люди. Бэнкс, не вы ли учили меня пользоваться секстантом? Каффин, вы объясняли моей дочери, как рассчитать расстояние до грозы! Мы же с вами живем не в Средневековье, мы не дети, которых стращают россказнями о вампирах и злых духах, — тем, кто брел во мраке, воссиял великий свет! Нет никакого змея и никогда не было, нечего и бояться. Мы спустимся на берег и ничего там не найдем, кроме разве что трупа овцы, который река принесла из Молдона, но и только — никакого чудища, посланного нам на погибель!
Но отчего бы не предположить, что высший разум, пред которым некогда расступилось Чермное море, задумал проучить грешников из просоленного эссекского прихода? Апостол Павел сунул руку в змеиное гнездо и не был укушен, это было знамение. Разумеется, с тех пор земной шар тысячу раз обернулся вокруг солнца, но разве же эпоха знамений и чудес закончилась безвозвратно? Отчего же преподобному всегда казалась нелепостью мысль о том, что в реке притаилось чудовище, что, если он не верит вовсе не в змея, а в Бога? Страх прихожан передался Уиллу, во рту появился металлический привкус, точно на язык положили медную монетку, но испугался он отнюдь не того, что Господь наслал на них кару, а того, что высший суд никогда не свершится. «Кора, — подумал Уилл и сжал кулак, словно хватаясь за ее сильную руку. — Если бы только она была здесь. Если бы она была здесь».
— Что ж, — сказал он, скрывая злость, — что толку стоять здесь, гадать да задыхаться? Я пойду к реке и увижу все собственными глазами, и вы, если хотите, идите за мной, а не хотите, так и не ходите, но поверьте мне на слово: еще до захода солнца все разъяснится и толки о змее прекратятся раз и навсегда.
И он направился на восток, к Блэкуотеру и источнику зловония, следом, бормоча и препираясь, потянулась кучка прихожан. Мать Хэрриет взяла его за руку и сказала доверительно:
— Я попрощалась с дочуркой: кто знает, вернусь ли домой.
Дуб изменника на лугу так густо облепили грачи, что казалось, будто дерево усыпано пернатыми плодами. Когда Уилл ступил в тень дерева, алчная стая смолкла. Вонь здесь стояла невыносимая, и мистер Каффин, завидев освещенные окна школы, отделился от шагавших и устремился в укрытие, пробормотав, дескать, зря он поехал в этот грязный медвежий угол, а ведь его предупреждали. Наконец ветер сжалился над ними и поменял направление, грачи вспорхнули с дуба, словно кто-то сдул пепел с горящих листов бумаги. Зловоние стало утихать: его отнесло к устью реки, где оно неминуемо должно было разбудить жителей других деревень. Бэнкс воспрянул духом, пропел куплет матросской песенки и отпил глоток рома.
Показался Край Света, и все отвели глаза. Под мшистым холмиком упокоился Крэкнелл, пока что без надгробного камня, но невозможно было представить, что его больше нет в доме с мозаичными стеклами, что он больше не обирает уховерток с рукава пальто. От прежней толпы осталась лишь горстка: Уильям Рэнсом, по левую руку от него — мама Хэрриет, по правую — рыбак, сзади шел Ивенсфорд и, спасибо, молчал.
Две ушедшие вперед женщины довольно оживленно болтали, поглядывали на облака, которые восходившее солнце окрасило в красный цвет, и махали руками, словно надеялись прогнать смрад, крепчавший по мере приближения к солончакам. Уилла тошнило от страха и омерзения: ему не верилось, что они вот-вот увидят на берегу змея, который греет на солнышке тонкие крылья и, лязгая зубами, глодает кость, и все равно на душе было непокойно. «Кора», — произнес он громко и сам испугался своего тона — словно выбранился. Шагавший рядом Бэнкс бросил на него недоуменный взгляд и, кажется, тоже хотел что-то сказать, как вдруг одна из женщин впереди остановилась как вкопанная, указала на берег и завизжала. Ее спутница от неожиданности споткнулась, наступила на край подола и, не сумев выпрямиться, полетела вниз по склону, разинув от страха рот.
Позже Уилл вспоминал этот миг, как будто все вокруг замерло, точно на фотопластинке: падающая женщина, Бэнкс, который бросился к ней на помощь, но вдруг застыл, и он сам — бесполезный, со сладковатым привкусом гнили во рту. Потом видение исчезло, и впоследствии он никак не мог подыскать вразумительного объяснения, каким образом они вдруг все очутились на берегу, подле черного остова Левиафана, и с ужасом и жалостью воззрились на то, что принесло море.
Вдоль кромки прибоя вытянулась гниющая и смердящая туша какого-то существа футов двадцати в длину, так что казалось, будто дальний его конец постепенно сходит на нет; ни крыльев, ни лап у него не было. Блестящая серебристая кожа туго обтягивала туловище, точно барабан, вдоль хребта были видны остатки единого плавника: кое-где торчали и сохли под восточным ветерком сломанные и раздробленные выступы с клочками перепонки, похожие на спицы зонта. Падавшая женщина чуть не наступила на голову существа с глазами размером с кулак, которые слепо таращились в небо. Жабры отделились от серебристой чешуи, обнажив мясистые малиновые оборки, похожие на испод грибной шляпки. На рыбу либо кто-то напал, либо она угодила на Темзе под киль направлявшегося в столицу судна: местами тугая кожа, переливавшаяся в первых лучах солнца всеми цветами радуги, точно масляное пятно на воде, лопнула, открыв бескровные раны. На гальке и в грязи под тушей блестел сальный след, словно вытопился жир, в раскрытой пасти, отчасти похожей на тупой клюв зяблика, виднелись тонкие зубы. На глазах у собравшихся от костей отвалился ломоть мяса, как срезанный ножом.
— Только и всего, смотрите, — проговорил Бэнкс, — только и всего. — Он снял шляпу и прижал к груди. Выглядело это нелепо, как будто он на заре столкнулся в эссекской глуши с направлявшейся в парламент королевой. — Вот бедняга. Валялась здесь в темноте, на берегу, израненная, хватала ртом воздух.
«И правда бедняга», — подумал Уилл. И пусть гниющая рыбина напоминала разноцветные рисунки на полях рукописей, но даже самые суеверные из прихожан не приняли бы ее за чудище или мифическое существо. На берегу лежало обычное животное, такое же, как каждый из них, мертвое, как каждый когда-нибудь будет. Все, кто видел его, будто условились молчаливо, что загадка не то чтобы решена, но утратила смысл: невозможно было представить, что это разлагавшееся слепое создание, выброшенное из своей стихии, где некогда, должно быть, так красиво серебрились его упругие бока, нагоняло на них страх. Где же, в конце концов, обещанные крылья, сильные лапы с торчащими когтями? Уж не эта ли рыбина обвилась вокруг Крэкнелла и задушила его в устье Блэкуотера? Но старик умер на берегу, и сапоги были на нем.
— Что же нам делать? — спросил Ивенсфорд так, словно бы сожалел, что у его ног лежит труп рыбины и небесный суд не свершился. — Нельзя ее так оставить. Она отравит реку.
— Ее приливом унесет, — заверил Бэнкс, уж он-то на своем веку повидал дохлых рыб. — А не унесет, так чайки съедят.
— Там что-то шевелится, — вдруг заметила мать Хэрриет, прошла чуть вперед и уставилась на выпиравшее брюхо рыбы. — Внутри что-то шевелится!
Тут и Уилл увидел, как под кожей что-то корчится и дрожит. Преподобный зажмурился, потер глаза, решив, что ему померещилось, потому что он рано встал и солнце еще низко, открыл глаза, и в тот же миг брюхо лопнуло, будто расстегнулось множество мелких пуговок, и из рыбьего нутра вывалился клубок бледных извивающихся червей. Вонь была нестерпимая. Все дружно отшатнулись, как от удара, а Бэнкс, не сдержавшись, отбежал за остов Левиафана, и там его стошнило. Он не мог себя заставить взглянуть на червей. Не мог, и все тут. Он боялся, что в шевелившемся бледном клубке мелькнет рыжий локон. Но одна из женщин, не дрогнув, пнула вонючую массу ногой и сказала:
— Солитер. Вы только подумайте: длиной в несколько ярдов, и все никак не наестся. Он-то, поди, и прикончил рыбину, голодом уморил. Я и раньше такое видала — что же вы, ваше преподобие? Даже и не посмотрите? Уж не боитесь ли вы? Нашлась и на вас напасть?
Уилл согласно кивнул (отпираться не было смысла) и, превозмогая тошноту, взглянул на червя. Солитер был похож на белую ленту из беспорядочно сплетенных нитей, он дернулся раз-другой и замер. О чем думал Творец, создавая такое отвратительное существо, которое живет за счет других? А ведь и оно зачем-нибудь да нужно.
— Бэнкс, — произнес Уилл, борясь с желанием прочесть короткую проповедь, дабы отметить, как он был прав, противопоставляя суеверным страхам сельчан голос Божественного разума. — Бэнкс, что же нам делать?
— Ничего, — ответил тот, утирая влажные глаза, которые налились кровью от лопнувших сосудов. — Прилив унесет, к полудню или около того. Природа справится сама.
— И оно не отравит ни рыбу, ни устричные садки?
— Видите чаек? Видите грачей, которые прилетели за нами с луга? Птицы и река сделают свое дело: к воскресенью от рыбины не останется и следа.
Хрусталики мертвых рыбьих глаз подернулись молочной пеленой, и Уилл мысленно подытожил, хотя и понимал, что это глупости: испустила последний вздох. Вода подступила ближе, пошевелив гальку, и на носу ботинка проступило темное пятно, а подошву окаймила соль.
Кэтрин Эмброуз
Дом священника
при церкви Всех Святых
Олдуинтер
11 сентября

Кора, дорогая,
Слышали новость? Но коль скоро Вы решительно больше не интересуетесь бедным старым Эссексом (в самом деле, я не припомню случая, чтобы Вы так быстро позабыли о каком-то из своих увлечений!), то, вероятно, пребываете в неведении, а раз так, мне в кои-то веки выпало удовольствие сообщить Вам то, чего Вы пока не знаете, а именно:
ОНИ НАШЛИ ЗМЕЯ!
А теперь выдохните, налейте себе чаю (Чарльз, который через мое плечо читает это письмо, замечает, что солнце перевалило за нок реи, значит, можно пропустить и чего покрепче), и я Вам обо всем расскажу. Поскольку я сейчас в Олдуинтере, то слышала обо всем от самого преподобного Уильяма Рэнсома, который, как мы с Вами знаем, не способен приукрашивать — слишком тяжкий это грех, поэтому считайте, что рассказ мой так же правдив и точен, как если бы вышел из-под пера его преподобия.
В общем, дело было так. Вчера утром деревню разбудил омерзительный запах. Кажется, сперва все дружно решили, будто чем-то отравились, поскольку вонь стояла такая, что многих стошнило прямо в постели — можете себе представить?
Как бы то ни было, жители деревни набрались смелости, отправились на берег и там обнаружили это существо, оно уже было мертвым-мертво. Довольно большое, как и полагали. По словам Уилла, в длину оно оказалось футов двадцать, но не массивное. Уилл сказал, что оно было похоже на угря и отливало серебром или перламутром (на старости лет он стал поэтом). Увидели они его и поняли, какими были глупцами: ни когтей у чудища, ни крыльев; судя по его виду, это существо могло бы оттяпать кусок ноги, но уж точно не потрудилось бы вылезти из воды, чтобы схватить ребенка или овцу. Были и другие неприятные подробности, кажется связанные с каким-то паразитом, на которых я не хочу останавливаться, но, в общем, такие дела: существо оказалось не более диковинным или опасным, чем слон или крокодил.
Вас наверняка интересует, походило ли оно на морских змеев, которых выкапывала Ваша любимая Мэри Эннинг? Как ни жаль мне Вас разочаровывать, но нет. Уилл говорит, что у существа не было конечностей и что, несмотря на свои размеры и странный вид, это совершенно точно была самая обычная рыба. Поговаривали, что нужно бы известить власти — Уилл послал Чарльзу письмо, так как мы тогда были в Колчестере, — но прилив унес останки в море. Ах, Кора! Мне искренне Вас жаль. Такое разочарование! Я так надеялась в один прекрасный день увидеть в витрине Британского музея чучело морского змея со стеклянными глазами, а на стене медную табличку с Вашим именем. А как обманулись те, кто ждал Судного дня! Интересно, раскаялись ли они в своем раскаянии? Я бы раскаялась!
На следующий день мы приехали в Олдуинтер, надеясь собственными глазами увидеть останки чудища, так что пишу Вам из кабинета Уилла. Осень стоит теплая, мягкая; я вижу сквозь открытое окно, как в саду пасется коза. Так непривычно очутиться здесь без детей Рэнсомов, зная, что они ждут нас дома, в Лондоне! Все перевернулось вверх дном. И так непривычно видеть здесь Ваши вещи: Ваши письма (я не читала, хотя, каюсь, соблазн был велик), Вашу перчатку, окаменелость (кажется, аммонит?), которую, кроме Вас, никто не мог сюда принести. Мне даже показалось, будто я почувствовала Ваш запах, похожий на первый весенний дождь, — словно Вы только что встали со стула, на котором я сижу! Уилл держит в кабинете странные для священника книги — Маркса, Дарвина, — и они, несомненно, уживаются неплохо.
В Олдуинтере (который, признаться, всегда казался мне довольно унылой деревней) все по-новому. Сегодня утром, когда мы приехали, здесь был праздник. Поскольку опасность наткнуться за околицей на чудище миновала, детвора снова играет на улице, а женщины расстелили на траве одеяла и сплетничали без умолку, привалившись друг к другу. Мы допили летний сидр (превкусный, куда лучше любого вина, какое мне доводилось пить в этом графстве) и в два счета расправились со всеми запасами окорока в Эссексе. Милая Стелла — клянусь, она еще более похорошела с тех пор, как я видела ее в последний раз (по-моему, это ужасно несправедливо), — надела голубое платье и немного потанцевала под скрипку, но вскоре отправилась к себе. Больше в тот день я ее не видела, хотя и слышала, как она ходит наверху, однако чаще всего она лежит в постели и что-то пишет. Я привезла ей от детей подарки и письма, но она их еще не читала. Она не верит, что диковинная рыбина на берегу и есть тот самый змей, но она последнее время так чудит, что я лишь пожала ей руку (такую маленькую и горячую!), поддакнула — ну разумеется, это вовсе не змей! — и позволила повязать мне волосы голубой лентой. Болезнь ее жестока, но к ней все же добра.
Вот что, Кора, я хочу Вам сказать — уж не сердитесь на старуху за проповедь. Чарльз говорит, что Вы так и не были у Люка Гаррета и не пишете ни Уиллу, ни Стелле, хотя и знаете, как она больна (точнее было бы сказать, умирает, хотя, конечно же, такова наша общая доля) и вынуждена была разлучиться с детьми.
Милая, я знаю, у Вас горе. Признаться, я никогда не понимала, за что Вы полюбили Майкла (меня он всегда пугал, уж не обессудьте), но все же Вы понесли утрату. Узы распались, отныне Вас ничто не держит, но к чему же рвать все связи? Нельзя же всю жизнь избегать того, что нас ранит. Это невозможно, как бы нам того ни хотелось: быть живым — значит чувствовать боль. Я не знаю, какая кошка пробежала между Вами и Вашими друзьями. Я знаю лишь одно: негоже человеку оставаться в одиночестве. Вы мне как-то признались, что больше не чувствуете себя женщиной, и теперь я понимаю, что Вы имели в виду: Вам кажется, что женственность — это слабость, что наша сестра обречена на страдания! Пусть так, но разве на то, чтобы пройти одну милю, превозмогая боль, не требуется больше сил, чем на то, чтобы прошагать семь миль, не чувствуя боли? Вы женщина, а значит, должны жить, как все женщины. То есть без страха.
С любовью,
Кэтрин.
P. S. Вот что меня поразило: у всех отлегло от сердца, всех охватило облегчение, тут и скрипач с цветком в петлице, и чудесное угощение, — но отчего же никто не догадался снять подковы с Дуба изменника? Солнце село, а они как висели, так и висят, поблескивают, качаются на ветру.
Вам не кажется это странным?

Кора Сиборн
Мидленд-гранд-отель
Лондон
12 сентября

Милая Кэтрин,
Ваша проповедь ничуть меня не задела, и люблю я Вас не меньше, чем прежде. Похоже, я всех обидела, ну да мне уже не привыкать. Думаете, мне себя жаль? Что ж, так и есть, хотя, наверно, я бы перестала жаловаться на судьбу, если бы нашла источник своих бед. Иногда мне кажется, будто я понимаю, отчего мне так больно, но потом отвергаю эту мысль. Что за нелепость, в самом деле: разве потеря друга может так ранить?
Значит, эссекского змея все же нашли. Еще месяц назад я была бы в ярости, но в последнее время стала куда спокойнее. Признаться, время от времени я представляла, как увижу с берега торчащую из реки морду ихтиозавра (Бог свидетель, мне доводилось там видеть зрелища куда более странные!), но сейчас уже забыла об этом. Теперь это кажется мне такой нелепостью, словно бы об этом мечтала не я, а какая-то другая женщина. На прошлой неделе заставила себя сходить в Музей естествознания; стояла там перед витриной и пересчитывала кости ископаемых, пытаясь разбудить в душе былой восторг, но ничего не почувствовала.
Вы, должно быть, слышали, как жестоко я обошлась с доктором Гарретом. Но, Кэтрин, откуда же мне было знать? Теперь они не хотят, чтобы я приходила: я пишу, а он не отвечает. Боюсь, что и Уильям Рэнсом едва ли мне обрадуется. Я совершаю ошибки, я все порчу, я никудышный друг, никудышная жена и мать…
Ах (перечитала все, что написала выше), как можно так упиваться жалостью к себе! Какой от этого прок? Что бы на это сказал Уилл? Наверно, что мы отпали от благодати Божьей или что-нибудь в этом духе: чужие слабости никогда его не раздражали, поскольку человек грешен по природе своей, так чего же еще ждать? А раз так, наверняка он простит и мои слабости — или же, по крайней мере, объяснит, какой из моих недостатков злит его сильнее прочих…
Видите, какой я стала? Что за ребячество! Что за уныние! Я и в детстве такой не была. Я и в трауре держалась достойнее!
Я напишу Люку. Я напишу Стелле. Я приеду в Олдуинтер.
Я буду умницей. Клянусь.
С любовью, милая К., — со всей моей любовью, потому что никому, кроме Вас, она не нужна.
Кора Сиборн.
Кора Сиборн
Мидленд-гранд-отель
Лондон
12 сентября

Дорогие Стелла и Уилл,
Не буду начинать с традиционной фразы «Надеюсь, все у вас благополучно», потому что знаю, что дела ваши идут отнюдь не гладко. Я с прискорбием узнала, как серьезно Стелла больна, и решила вам написать. Стелла, Вы были у доктора Батлера? Говорят, он лучший врач в Англии.
Я возвращаюсь в Эссекс. Скажите, что вам привезти? Какие угощения? Книги? У гостиницы продают пионы, я куплю столько букетов, сколько влезет в вагон первого класса.
Я слышала, что нашли змея, который оказался огромной рыбой, к тому же дохлой! Кэтрин мне писала, что весь Олдуинтер праздновал, и как жаль, что мне не довелось увидеть все собственными глазами.
С любовью,
Кора Сиборн.

4

— А его нет. — Стелла закрыла тетрадь и перевязала лентой. — Он очень расстроится, что вы его не застали, — нет-нет, не садитесь ко мне: вроде не першит, но иногда вдруг как зайдусь… ой, что это? Что вы мне такое принесли?
У Коры от облегчения и разочарования подкосились ноги; она улыбнулась, пряча досаду, положила подруге на колени сверток и сказала:
— Это всего лишь книга — мне кажется, вам должно понравиться, и марципаны из «Харродса» — я помню, вы их любите. Фрэнки, подойди поздоровайся.
Но тот, смущенно застыв на пороге, разглядывал комнату: сколько лет собирал сокровища, а такого никогда не видал. Фрэнсис считал себя искушенным коллекционером, но Стелла Рэнсом его явно превзошла. В темно-синем капоте и голубых домашних туфлях она лежала на белой кушетке между раскрытых окон с голубыми шторами, на шее — бусы из бирюзы. Пальцы Стеллы унизывали дешевые кольца, а на подоконниках блестели бутылочки синего стекла; были тут и бутылки из-под шерри, пузырьки из-под лекарств, флакончики из-под духов. На столах и стульях разложены по оттенкам и осколки стекла, найденные в канавах, и выброшенные морем на берег матовые стеклышки, горлышки от бутылок, пуговицы, клочки шелка, сложенные бумажки, перышки, камешки, и все — синие. Фрэнсис благоговейно преклонил колени возле стола и признался:
— Замечательные у вас сокровища. У меня тоже есть сокровища.
Стелла уставила на мальчика голубые, как барвинки, глаза и ответила без тени удивления или осуждения:
— Значит, мы оба умеем находить красоту, которую никто не видит. — Она понизила голос и прошептала доверительно: — Точь-в-точь как ангелы, которые порой незримо нас посещают, последнее время их здесь немало.
Кора с тревогой заметила, как Стелла прижала палец к губам, призывая к молчанию, и Фрэнсис повторил ее жест. За время их отсутствия она стала такой чудной — быть может, болезнь виновата? Почему же Уилл ей не написал и ни о чем не рассказал?
Но Стелла оживилась, как прежде, и, теребя платье, проговорила:
— Мне о стольком хочется вас расспросить, о стольком рассказать! Как поживает доктор Гаррет? У меня сердце едва не разорвалось от жалости, когда я узнала об этом несчастье! Никогда не забуду, как он был добр ко мне, когда мы приехали в больницу. И не просто добр: он разговаривал со мной, как с равной, ничего от меня не скрывал, не то что остальные. Неужели ему правда больше не суждено оперировать? Я уже была готова согласиться на все его предложения, пусть делает со мной что хочет, но, видимо, теперь об этом и не может быть и речи.
У Коры перехватило дыхание — такую боль причиняла ей мысль о Чертенке.
— Спенсер уверяет, что он поправляется, — с деланой беззаботностью ответила она. — Не так уж сильно его и ранили. Ему же не отрезали палец. А банальной уличной дракой его не возьмешь. Не надо, Фрэнки, не трогай, это не твое. — Мальчик брал серо-голубые камешки с каминной полки и складывал на ковер. Не обращая внимания на мамины слова, Фрэнсис подышал на плоский голыш и потер его о рукав.
— Оставьте, пусть возится: он меня понимает, — сказала Стелла, и обе женщины стали наблюдать, как Фрэнсис выкладывает на ковре семиконечную звезду из камней. Кора заметила, что мальчик время от времени бросает на Стеллу восторженные взгляды, и немало удивилась. — У меня забрали детей, — печально призналась Стелла, на мгновение утратив привычную беспечность, — разумеется, я помню их лица, у меня есть их фотокарточки, но совсем позабыла, как они обвивают мою шею руками, как садятся ко мне на колени. Вот хоть на вашего посмотрю.
Стелла оперлась на изогнутый подлокотник кушетки, и румянец на ее щеках разгорелся ярче. Когда Стелла подняла голову, Кора заметила, что корни ее волос потемнели от пота.
— Но скоро они вернутся, Кэтрин Эмброуз их привезет, — продолжала Стелла и погладила Библию. — Отец небесный посылает нам крест по силам.
— Так и есть, — согласилась Кора.
— А еще говорят, будто бы нашли змея, и оказалось, что это всего-навсего гнилая рыба! — Стелла с заговорщическим видом подалась вперед: — Не верьте им! Вчера ночью на берег в Брайтлингси море выбросило собаку со сломанной шеей, да и дочку Бэнкса так и не нашли…
«С какой радостью она об этом говорит, — удивленно подумала Кора. — Словно хочет, чтобы в Блэкуотере и впрямь завелся змей!» Кора взяла подругу за руку. Что тут скажешь?
— По ночам я слышу его шепот, — продолжала Стелла, — хотя слов никак не разберу…
Глаза Стеллы сверкали, будто она провидела не кару, а спасение. Она что-то записала в тетради, тряхнула головой, словно очнулась от дремоты, и спросила:
— А как Марта поживает? Должно быть, не очень-то рада вернуться в Олдуинтер.
Сплетничать Стелла не разлюбила, и некоторое время они перебирали общих знакомых. Отсутствие Уилла словно заполняло комнату.
Фрэнсис сидел поодаль и, по своему обыкновению, наблюдал за происходящим. Он видел, как Стелла сжимала тетрадь, как гладила голубую обложку, как вдруг оживилась, услышав что-то, сказанное его мамой, и снова стала рассеянной и задумчивой. Время от времени с губ ее срывались странные фразы:
— Недаром же сказано — и вы наверняка со мной согласитесь, — «ибо тленному сему надлежит облечься в нетление, и смертному сему облечься в бессмертие», — и тут же добавляла оживленно: — Крэкнелл умер, а Магогу и горя мало: молоко у нее все такое же вкусное.
Мамины глаза потемнели, как бывало всякий раз, когда ее что-то тревожило. Она гладила Стеллу Рэнсом по руке, кивала и ни разу не возразила, только спросила: «Как вам удается заплетать такую красивую косу? Я, как ни старалась, ничего не получается!» — и налила еще чаю.
— Приходите поскорее, — проговорила Стелла, когда Кора поднялась и стала прощаться. — Жаль, что вы разминулись с Уиллом, ну да я передам ему от вас привет. Молодой мистер Сиборн, — Стелла протянула руки к Фрэнсису, — давайте дружить: мы с вами друг друга понимаем как никто. Приходите в гости, приносите ваши сокровища, и сравним, у кого лучше!
Фрэнсис подал ей руку и удивился: до чего горячие ладошки, и какие крохотные, меньше, чем у него!
— У меня есть три пера сойки и куколка бабочки, — ответил он. — Если хотите, завтра принесу.
Кора Сиборн
Дом 2 на Лугу
Олдуинтер
19 сентября

Уилл, дорогой,
Вот я и вернулась в Эссекс. Дом совсем промерз: пишу, сидя у маленькой печки, одно колено горит, а второе заледенело. От стен тянет такой сыростью, что пробирает до костей. Даже обидно. Иногда по ночам мне мерещится запах соли, а иногда и рыбы — еле уловимый, он доносится из окна, — и сколько бы ни твердили, что эссекский змей оказался дохлой рыбиной, которую потом унесло приливом, поневоле представляешь, что он по-прежнему в реке, смотрит и выжидает, а то уже и на пороге и вот-вот проберется в дом…
Меня все презирают, так и живу. Марта со мной груба: когда приносит чай, ставит чашку передо мной так резко, что на меня летят брызги. Ей не терпится вернуться в Лондон, и мне кажется, что скоро она меня покинет. Люк запретил мне появляться, хотя Спенсер привез его в Колчестер, чтобы сменить обстановку. Я уж готова идти к нему пешком! Спенсер отвечает на мои письма, каждый раз пишет «С уважением», но, разумеется, ни капли меня не уважает. Кэтрин то и дело поглядывает на меня эдак с пониманием, словно хочет сказать: что бы я ни натворила, она на моей стороне. Меня эти ее взгляды так раздражают, что, право, лучше бы она влепила мне пощечину.
И разумеется, меня презирает Фрэнки, но не более, чем всегда. Кажется, в Стелле он нашел то, чего не сумел отыскать во мне. Он ее уважает! Отчего бы и нет? Я не знаю человека отважнее, чем она.
Вы пишете мне по-дружески тепло, но все же мне часто кажется, что я лишилась и Вашего расположения. Признаться, я натворила немало глупостей: и то, что я подпустила Люка к Джоанне, и та странная ночь в июне, и то, что я вообще приехала сюда!
Марта упрекнула меня в эгоизме — дескать, вечно я хочу всех к себе привязать, не заботясь о том, чего хотят они. Я ей ответила, что все так живут, в противном случае мы бы все остались в одиночестве, и она со всей силы хлопнула дверью, разбила кусок стекла.
Только Стелла на меня не злится. Я просидела у нее целый день — она Вам говорила? — и она целовала мне руки. Я боюсь за ее разум: мне кажется, ее попеременно обуревает то отчаяние, то такой восторг, словно она уже стоит у райских врат. Но какая же она красавица, Уилл! Я ни когда не видала ничего подобного. Ее рассыпанные по подушке волосы и сияющие глаза так прекрасны, что любой художник прослезился бы и схватился за кисть. Она не верит, что змея нашли. Говорит, что слышит его шепот, хотя слов не разобрать.
Расскажите мне, как Вы поживаете. По-прежнему просыпаетесь в несусветную рань и пьете кофе в халате, дожидаясь, пока проснется вся семья? Дочитали Вы тот ужасный роман о Помпеях? Видели ли уже зимородков? Скучаете ли по Крэкнеллу, не хочется ли Вам, как прежде, прислониться к его воротам и наблюдать, как он сдирает шкуры с кротов?
Скоро ли мы с Вами увидимся?
Ваша
Кора.
Прп. Уильям Рэнсом
Дом священника
при церкви Всех Святых
Олдуинтер
20 сентября

Дорогая Кора,
Стелла сказала мне, что Вы заходили. Впрочем, я и сам бы догадался: кто еще потратит целое состояние на сласти из «Харродса»? (Кроме шуток, спасибо за подарок: я смотрю, как Стелла грызет марципан, и радуюсь, что она ест хоть что-то кроме горячего «боврила».)
Она очень привязалась к Фрэнсису. Говорит, что они родственные души. Кажется, это как-то связано с ее новой страстью украшать дом всякой всячиной. Я ей сказал, что пишу Вам письмо, и она попросила, чтобы он поскорее пришел — хочет что-то ему рассказать. Доктор уверяет, что, поскольку кашель пока несильный, навещать ее можно.
Заметили ли Вы, как все переменилось в Олдуинтере? Я знаю, Вы уже слышали, как мы нашли на берегу дохлую рыбу и как нас разбудила ее вонь. Очень жаль, что Вас там не было: помню, я ловил себя на этой мысли и гадал, как Вы могли уехать…
Тот вечер удался на славу, будто сразу отмечали праздники и весны и урожая. Всю деревню охватило такое облегчение, что на лугу пели и плясали ночь напролет. Да и у меня, признаться, словно камень с души, хотя я и знал, что бояться нечего! Беднягу Ивенсфорда жаль: с тех пор как стало ясно, что конец света откладывается, он места себе не находит. По воскресеньям теперь пустуют еще несколько скамей. Ну да надо радоваться, что у людей совесть настолько чиста.
И все же есть от чего впасть в отчаяние. В доме тихо, как на кладбище. Я даже перестал запирать дверь кабинета: все равно никто не войдет. Дети пишут почти каждый день и обещают приехать на будущей неделе. Когда я представляю, как они бегут по садовой дорожке, мне хочется вывесить знамя и дать залп салюта из пушки!
Стелла рада, что они возвращаются, но витает где-то далеко. Порой, чтобы меня утешить, уверяет, что не умрет, — а потом говорит, что взыскует бессмертия, и мне кажется, что ей не терпится умереть. Я ее люблю. Мы так долго любим друг друга, что мне кажется, будто я люблю ее всю взрослую жизнь — с тех пор, как стал мужчиной. Я не представляю жизни без нее, как без руки или без ноги. Что я без нее? Вдруг без ее взгляда я перестану существовать? Что, если однажды утром я посмотрю в зеркало и никого не увижу?
И правда ли все то, что я только что написал, если при известии о Вашем возвращении я обрадовался так, как не смел и представить?
Я гуляю каждый вечер, часов в шесть, в противоположную от болота и устья реки сторону. Я до сих пор не могу позабыть ту ужасную вонь, потому и гулять хожу прочь от реки, в лес.
Буду рад Вас видеть. Пойдемте гулять. Согласны?
Уильям Рэнсом.

5

Кора в твидовом мужском пальто высматривала на лугу Уилла. Вечер был слишком теплый, чтобы поднимать воротник, лето выдалось мягким, и осень тоже наступала несмело. Но Коре было не по себе, и не только при воспоминании о том, как Уилл держал ее за талию. Ей хотелось укутаться в тяжелую одежду, обезобразить себя бесформенной тканью и массивными башмаками, не спрячь Марта ножницы, Кора обрезала бы волосы, но пришлось довольствоваться уложенными на затылке косами, точно школьница поутру.
Она так давно не видела своего друга, что боялась не узнать, и от волнения у нее пересохло во рту. Как-то он ее встретит? Будет ли к ней суров, упрекнет ли в том, как она его разочаровала? Заговорит ли с ней тепло, как когда-то, или же будет робеть (что ее всегда удручало)?
Ветер донес с Блэкуотера соленый запах; в высокой траве виднелись шляпки грибов, жемчужные, как устричные раковины. Уилл подкрался к ней неслышно, точно расшалившийся мальчишка, легонько тронул за руку выше локтя: «Право же, не стоило так наряжаться ради меня». Размеренный ритм, протяжные гласные — все это было так знакомо, так мило, что Кора позабыла страх и расправила полы пальто в реверансе.
Они с улыбкой разглядывали друг друга. Уилл был без воротничка и, как истинный сельский житель, не обращающий внимания на то, какое нынче время года, без пальто. Он закатал рукава, словно весь день работал, и расстегнул на горле пуговицы рубашки. Волосы его с тех пор, как Кора видела его в последний раз, отросли, выгорели и в свете заходящего солнца казались янтарными. На щеке все так же виднелся шрам в форме овечьего копыта, а глаза покраснели, как будто он тер их, читая вечернюю газету. «У него бессонница», — с пугающей нежностью подумала Кора.
Под его взглядом она почувствовала, как сильно подурнела: лицо приобрело землистый оттенок, оттого что она почти все лето просидела взаперти, а волосы на макушке торчали в разные стороны. Если она когда и смотрела в зеркало, то лишь для того, чтобы с полным равнодушием отметить тонкие морщинки в уголках глаз и складку между бровей. Все это Кора сейчас остро припомнила, и ее охватило облегчение. Невозможно было поверить в то минутное помрачение, что летом послужило причиной их разлуки, — ни один мужчина на свете теперь не взглянул бы на нее с вожделением. Эта мысль показалась ей такой нелепой, что она рассмеялась, и ее смех обрадовал Уилла, потому что вычеркнул прошедшие недели и вернул его в ту теплую комнату, где она когда-то впервые протянула ему руку.
— Что ж, миссис Сиборн, пойдемте, — сказал он. — Мне столько нужно вам рассказать.
Кора мгновенно почувствовала себя свободно и раскованно, она больше не боялась и не стыдилась. Они шагали быстро, нога в ногу, прочь из деревни и от реки. Прошли мимо церкви Всех Святых и не отвели глаза, поскольку не видели в вечерней прогулке ничего предосудительного.
У обоих накопилось столько забавных и печальных историй, столько небылиц и смутных предположений, что битый час они болтали без умолку. Они словно заново открывали друг друга, с удовольствием подмечали знакомые жесты, излюбленные словечки, склонность умалчивать или преувеличивать, и если один вдруг отклонялся от темы, другой тут же следовал за ним. Они наслаждались общением друг с другом, как повелось с первой встречи, и их ничуть не смущало, что негоже так часто улыбаться и так охотно смеяться, в то время как утопавшая в голубых шелковых подушках Стелла прикрывает рот платком и кашляет кровью, а Люк Гаррет в Колчестере не знает, как жить дальше. Они не столько простили, сколько забыли друг другу предательство; теперь они снова вместе, а значит, все по-старому.
— Подумать только, всего-навсегда дохлая рыба! — воскликнула Кора. — Вот вам и змей с клыками и крыльями! Никогда еще я не чувствовала себя такой идиоткой. Я ведь ходила в читальный зал (признаться, я втайне надеялась, что встречу там вас) и, как прилежная школьница, писала конспекты, разглядывала в книге ремнетела, которого тридцать лет назад выбросило на берег Бермудских островов, читала о том, что эти рыбы перед смертью плавают у поверхности. Впору извиниться перед Мэри Эннинг за то, что опозорила и ее пол, и род занятий.
— Но какая рыбина! — И Уилл описал, как лопнула блестящая кожа на рыбьем животе и как его содержимое извивалось на берегу.
Заговорили о Стелле, и Кора отвернулась: однажды она уже расплакалась при Уилле и больше не хотела.
— Она попросила показать ей предметное стекло под микроскопом, — рассказывал Уилл, в который раз изумляясь отваге жены. — Она смотрела на содержимое собственных легких, зная, что в них таится смерть, куда смелее, чем я. Мне кажется, она давно обо всем догадалась. Ей ведь и раньше доводилось такое видеть.
— Таких женщин, как Стелла, часто недооценивают. Люди думают, что если она красавица и любит наряжаться, сплетничать и болтать, то пуста, как статуэтка балерины, которая описывает пируэты на шкатулке, но мне с первого же ее письма стало ясно, как она проницательна и умна, — думаю, она и сейчас все прекрасно понимает.
— Не хуже, чем раньше, хотя кое-что изменилось. — Они дошли до опушки леса, тропинка сузилась, на дубах сидели стаи галок, а ежевика цеплялась за одежду. Ягоды сгнили на ветках, поскольку из-за «напасти» никто из жителей деревни давным-давно не ходил с корзиной в лес. — Кое-что изменилось. Меня предупреждали, но такого я не ожидал. Разумеется, Стелла верующая, иначе я бы на ней не женился, — чему вы удивляетесь? А как иначе я оставлял бы жену одну каждое воскресенье и еще половину недели, если бы она не верила в того же Бога? Да, она верующая, но верит иначе, нежели я. Ее вера всегда была, — тут Уилл замялся, подбирая слово, — благовоспитанной, что ли. Понимаете, о чем я? Сейчас все иначе, и меня это смущает. Она поет. Я просыпаюсь ночью и слышу, как она поет у себя в комнате на другом конце коридора. Мне кажется, что слухи о змее перепутались у нее в голове с библейскими легендами, и она не верит, что его больше нет.
— Вы говорите, как чиновник, а не как священник! Наверно, те женщины, которые отправились к гробнице Спасителя, — забыла, как их звали, — тоже, как и она, ослепленные сиянием славы и уже еле живые, мечтали, чтобы все это поскорее кончилось… Нет, я над вами не смеюсь и, видит Бог, никогда не смеялась над Стеллой, но коль скоро вы настаиваете на истинности собственной веры, то, по крайней мере, должны согласиться, что вера иррациональна и для нее не важны ни выглаженная сутана, ни чин богослужения.
Кора почувствовала раздражение: она и забыла, с какой легкостью они выводят друг друга из терпения. Она подумала, не продолжить ли разговор о вере, но сочла, что пока не время обсуждать непростые темы.
— Впрочем, я вас понимаю, — примирительно сказала она, — я очень вас понимаю. Ничто нас так не тревожит, как перемены в любимых. Мне часто снится кошмар (я не раз вам об этом рассказывала), как я прихожу домой, Марта и Фрэнсис снимают лица, как маски, а под ними ненависть и отвращение… — Кора вздрогнула. — Но она по-прежнему ваша Стелла, ваша звезда морей, «любовь не знает убыли и тлена». Так что вы намерены делать? Как думаете ее лечить?
Уилл рассказал о полном треволнений дне в больнице, о вежливости доктора Батлера и сарказме Люка, о том, как спокойно Стелла выслушала диагноз и рекомендации врачей.
— Доктор Батлер осторожен, он хочет еще раз ее осмотреть, хочет колоть ей туберкулин, популярное лекарство. Чарльз Эмброуз обещал, что все оплатит, и как я могу отказаться? Не в моем положении упиваться гордыней.
— А Люк? — спросила Кора и вспыхнула: она все еще не могла выговорить его имя, не краснея от стыда.
Уилл мог бы себя заставить простить Чертенка, но, коль скоро вера не обязывала его любить своих обидчиков, он ответил:
— Вы уж не обессудьте, но я даже рад, что он не сможет оперировать: он собирался проткнуть ей легкое, чтобы другое зажило! Не поймите меня превратно, я глубоко сожалею, что его ранили, но благополучие Стеллы заботит меня куда больше, и ни о чем другом я сейчас думать не могу.
И смешался, словно его поймали на лжи. «Ни о чем другом я сейчас думать не могу», — сказал он. Ах, если это было бы так! Если бы это было так!
— А что говорит Стелла? — Кору охватило чувство, похожее на ревность: интересно, каково это, когда тебя любят так безоглядно?
— Что Христос придет, чтобы забрать свои драгоценные камни, и что она готова, — ответил Уилл. — По-моему, ей все равно: как будет, так будет. Иногда она говорит, что на будущий год в это время заберется на Дуб изменника вместе с Джеймсом, а иногда я вхожу и вижу, как она лежит, сложив на груди руки, точно уже в гробу. И этот ее голубой, все время голубой! Посылает меня за фиалками, я объясняю, что не сезон, и она едва не плачет от злости.
Уилл поведал Коре — робко, поскольку стыдился этого, — о сделке с Богом и как он готов был, если бы получил благословение свыше, отдать жену в руки Люка, под его скальпель и иглы.
— Но тут мы узнали, что Гаррет был ранен, и если я не увидел в этом знамение, то Стелла уж точно: она вздохнула с облегчением и сказала мне, что согласилась бы на операцию, если бы я счел это необходимым, но предпочитает ввериться Господу. Иногда мне кажется, что она хочет нас оставить, хочет уйти от меня!
Кора украдкой взглянула на друга. Тот настолько редко терял самообладание, что сейчас она испугалась.
— Помню, как заболел Майкл, — заговорила Кора. — Мы завтракали, и он вдруг не смог сделать глоток. Он застыл, побагровел, вцепился в скатерть, схватился за горло — а поскольку он никогда ничего не боялся и при любых обстоятельствах контролировал себя, мы поняли, что стряслась беда. Тут в окно влетела птица. Я ничуть не суеверна, но в тот миг вспомнила примету, что если в дом влетела птица, это к покойнику. Меня охватило такое облегчение, что я просто сидела и смотрела, как он задыхается… потом, разумеется, опомнилась, мы дали ему воды, его стошнило, чуть погодя у него начались кровотечения, послали за Люком. Тогда я увидела его впервые. Признаться, я его побаивалась, — не странно ли? Никогда не знаешь, кем станет тебе незнакомец, который переступает порог твоего дома… Ах! — Кора покачала головой. — Сама не знаю, к чему я это говорю, как можно сравнивать их со Стеллой! Она совершенно иной породы! Наверно, я это к тому, что перемены всегда застают нас врасплох.
И Уилл подумал благодарно: как странно, что Кора так его понимает, хотя не согласна почти ни с чем, что он знает и ценит.
Сгущались сумерки. Розовое солнце пряталось под черной тучей, лучи его касались лишь стволов каштанов и буков, а кроны тонули во мраке, и казалось, будто на бронзовых колоннах покоится плотный черный балдахин. Кора и Уилл подошли к невысокому холму, тут и там тропинку пересекали через равные промежутки корни деревьев, образовав пологую лестницу с широкими ступенями. Все покрывал плотный ковер сочного зеленого мха.
Как бы приятно и оживленно ни текла беседа, ей не хватало доверительности их писем, в которых они так охотно говорили о «я» и «вы». Но теперь, когда вокруг сомкнулся лес, можно было коснуться самого главного, пусть нерешительно и постепенно.
— Я так обрадовался, когда вы мне написали, — робко признался Уилл. — Мне в тот день было очень грустно, и вдруг на коврике у двери я увидел ваше письмо.
— А я рада, что смирила гордыню. — Кора поставила ногу на зеленую ступеньку, примолкла на миг, а потом продолжила: — Вы так на меня рассердились за то, что Люк опробовал на Джо свои трюки. Я не обижаюсь, когда на меня сердятся, если я это действительно заслужила, но тут я ни в чем перед вами не провинилась, я лишь хотела помочь! Если бы видели то, что видела я, — как девочки смеялись, как мотали от хохота волосами…
Уилл раздраженно покачал головой:
— Ну да что теперь об этом вспоминать, дело прошлое. — Он рассмеялся и добавил: — Люблю с вами спорить, но только не о важном.
— Только о добре и зле…
— Именно так. Смотрите-ка, мы в соборе. — Высоко над головой деревья наклонились, образовав нечто вроде алтарной арки; у дуба возле тропинки отломилась ветка, оставив глубокую впадину над заостренным уступом. — Как будто Кромвель взял молоток и стамеску и уничтожил святыню.
— Я видела, что вы наконец избавились от змея, осталось только несколько чешуек, — заметила Кора. — Я заходила в церковь в тот день, как вернулась в деревню. Что же вас так рассердило?
Уилл вспомнил о постыдном случае на болоте в день летнего солнцестояния, куда он сбежал от всех, закашлялся и сказал:
— Джоанна бы мне уши надрала, не подоспей известие о смерти Крэкнелла. Смотрите-ка: надо же, каштаны лежат, а дети их не собирают.
Он наклонился, набрал горсть каштанов и протянул один Коре. Та сунула кончик пальца в трещину в зеленой оболочке и раскрыла ее, на белом шелковом ложе блестел орешек.
— Я рассердился, — признался Уилл. — Вот и все. Теперь напасть миновала, и я почти позабыл, каково это: как все сидели по домам, не пускали детей на улицу и, как я ни убеждал, что бояться нечего и все эти страхи — пустая выдумка, не верили ни единому моему слову.
— Я сразу же это заметила, — согласилась Кора, — в деревне все по-новому. Я слышала, как поет школьный хор, и только дома вспомнила, как девочки заходились смехом и как плохо все кончилось. Подумать только, когда я впервые сюда приехала, на лугу не было ни души и все на меня косились, точно я во всем виновата! Точно это я навлекла на них беду!
— Порой мне кажется, что так и было. — Уилл опустил руки, ковырнул носком мох и полушутя-полусерьезно взглянул на Кору с упреком.
Кора засмеялась:
— Напасть, быть может, и не моих рук дело, да что толку: я напутала в остальном. Вот вы написали, что не ждете от жизни нового, и я поняла, сколько ошибок натворила. Напросилась к вам в гости. Разве что не выбила окно! Настояла на том, чтобы мы переписывались, хотя жили самое большее в полумиле друг от друга! И все лишь потому, что мы однажды с вами разговорились…
— Не забывайте об овце, — вставил Уилл.
— Да, и овца, конечно же. — Они переглянулись с облегчением, словно переступили через показавшуюся на тропинке трещину. Но трещина ширилась, и они споткнулись.
— Мои окна и так были выбиты, — заметил Уилл. — Или нет, пожалуй, я их запер на шпингалет — но отчего? Отчего я так радуюсь, когда вижу вас? Ведь у меня есть все, о чем только можно мечтать…
— Меня это вовсе не удивляет. — Кора выковыряла каштан из кожуры и покатала в ладонях. — Неужто вы правда думали, что можно любить либо одно, либо другое? Уилл, милый, бедный, неужто же вы полагали, будто в вас так мало любви? Кстати, как вы думаете, что мне с этим сделать: запечь, сварить или замариновать в уксусе? — Она притворилась, будто бросает в него каштаном, но он увернулся и поднялся на ступень-другую выше Коры.
— Полно ребячиться, — раздраженно ответил Уилл. — Думаете, я не знаю, какого вы мнения обо мне — пусть даже в глубине души? Вы считаете меня спятившим на Боге полудурком, которому до вас далеко, потому что вы-то стоите на высшей ступени эволюции!
Кора мрачно взглянула на Уилла, но ему показалось, что краешек ее губ дрогнул в улыбке, и он продолжил, распаляясь, так что слова его прозвучали жестоко, чего он совсем не хотел:
— Вы только посмотрите на себя! Как бы вы ни рядились — в шелка и бриллианты или в лохмотья, которыми и Крэкнелл бы побрезговал, что бы вы ни делали — смеялись над нами или клялись в любви всем подряд, вы всегда отгораживались стеной, потому что не хуже меня знаете: молодость ваша почти миновала, а вас никто и никогда не любил так, как должен был…
— Довольно, — перебила Кора.
Искренность, к которой она стремилась в письмах, здесь, под черным лесным балдахином, ранила нестерпимо; ей хотелось вернуться на твердую почву бумаги и чернил, сбежать отсюда, чтобы не краснеть и не чувствовать за сладковатым дымом далекого пожара запах его тела под рубашкой. Возмутительно, в самом деле: пусть бы и дальше писал ей письма, а она бы и впредь не замечала, что он, оказывается, человек из плоти и крови, не чувствовала, как бешено бьется жилка на шее.
— Слезайте оттуда, — добавила Кора. — Спускайтесь. Не будем ссориться. Разве мало мы с вами ругались?
Уилл пристыженно склонился под деревом, пошарил в опавшей листве, подобрал с земли несколько каштанов и один за другим передал Коре. Она зажала каштаны в руке.
— Как жаль, что мы уже не дети! В детстве это были сокровища, их берегли, ими менялись. — Она подошла к Уиллу и села рядом с ним на мох. — Так было бы здорово вновь стать детьми и вместе играть…
— Разве невинность вернешь! — ответил Уилл, и у него вдруг закружилась голова, как будто от ее слов они оба взлетели высоко и еще не упали. — Мы утратили невинность, вы притворяетесь, не даетесь мне в руки… — Он грубовато дернул ее за рукав: — Вы что же думали, если наденете мужское пальто, то я и не вспомню, кто вы на самом деле?
— А вы вообразили, будто я надела его из-за вас? — парировала Кора. — Я и сама не вспоминаю о том, что женщина. Я перестала ею быть. Бог свидетель, я плохая мать, да и женою толком никогда не была… а вам бы хотелось, чтобы я мучилась в туфлях на высоких каблуках и запудривала веснушки? Тогда вы бы держались настороже?
— Вовсе нет. Мне кажется, это вы настороже: вы мне как-то признались, что хотели бы превратиться в чистый разум без тела, чтобы вас не тревожили собственная плоть и кровь…
— Так и есть! Я их презираю, тело всю жизнь меня предает. Оно — не я. Я здесь, я — в мыслях и словах…
— Да, — ответил Уилл, — да, безусловно, но и здесь тоже вы. — Он раздвинул полы ее пальто, вытащил блузку, заправленную в юбку, и вспомнил, как когда-то коснулся ее талии и сам себя за это стыдил. Но сейчас ему было ничуть не стыдно. Оторваться от нее было бы оскорбительно — разве можно выучить наизусть все изгибы и повороты ее мысли и ни разу не коснуться ее кожи, не узнать ее запах и вкус? Это было бы вопреки законам природы.
Сгущались сумерки; Кора лежала, откинувшись на мягкую зеленую ступеньку, и не сводила с Уилла пристального зовущего взгляда, в котором не было ни тени удивления. Он приподнял блузку и между черных ее одежд увидел мягкий живот, ослепительно белый, с серебристыми полосками, которые оставил сын. Уилл приник к ее животу губами, а она изгибалась от наслаждения.
Солнце село, лес сомкнулся над ними, и медь на колоннах деревьев покрылась патиной. Позолоченный купол исчез, остался лишь запах прелой листвы, сухой травы да паданцев, гниющих на тропинке. Кора уставила на Уилла привычный невозмутимый взгляд, и все ее существо устремилось навстречу ему, как река в половодье.
— Пожалуйста, — она потянула вверх юбку, и в ее просьбе Уиллу послышался приказ, — пожалуйста.
Он с легкостью нашел путь, скользнул рукой внутрь и принялся ее ласкать. Кора откинула голову и затихла. Он показал Коре блестящую от влаги ладонь, облизал указательный палец и дал ей облизать, чтобы разделить этот вкус.

6

В ту же ночь, но чуть позже, милях в пяти от того места доктор Гаррет шагал вдоль ячменных полей, урожай с которых собрали после заморозков. Он забрал себе в голову дойти до реки Коулн и вышел глухой ночью, когда кажется невыносимой легчайшая ноша, а рассвет до нелепости далек.
Луна еще не исчезла, однако небо на востоке местами уже светлело, и над полями вставал туман. Порой его густые клубы налетали на Гаррета, холодили щеку, точно чье-то влажное дыхание, и улетучивались, как вздох. Река скрылась из виду. Впрочем, Гаррета это не заботило, равно как и то, где он очутится. Если бы мог, он бы сбежал из собственной кожи. Просторы Эссекса казались его лондонскому глазу до странности однообразными: куда ни кинь, распаханные поля, кое-где белеют под заходящей луной ячменные стерни, а в низких живых изгородях кипит жизнь. Ряды крепких дубов провожали его взглядами, точно часовые, — он здесь чужак.
Наконец он вышел на поросший густой травой косогор, с которого открывался вид на холмистые равнины и дремавшую в низине деревушку, и сел отдохнуть под дубом. Тот уже сбросил листья — от болезни ли, от невезения ли, — и на его ветвях в неверном предутреннем свете зеленела омела. Другой бы на месте Гаррета представил, как под нею на Рождество целуются влюбленные, но он знал, что омела — паразит, который высасывает из дерева все соки. Ее клубки на голых ветвях, подумал Гаррет, выглядят точь-в-точь как опухоли в легком.
Стоило ему усесться отдыхать, как он почувствовал боль, которую на ходу не замечал. Горели стертые до мозолей непривычные к долгим прогулкам ноги (в Лондоне он проходил от силы милю-другую), опухло и ныло колено, которое он ушиб, когда споткнулся о ступеньку, но сильнее всего болела раненая рука. Во время прогулки он вытянул ее вдоль тела, кровь прилила к заживавшему шраму, и теперь ладонь саднила. Там, где плоть прорезали нож и скальпель, образовалась тонкая складка, похожая на заштопанный рот. «Жил на свете человек, скрюченные ножки, и гулял он целый век по скрюченной дорожке».
Впрочем, Гаррет не досадовал на боль, она отвлекала его от мучительного отчаяния, которое преследовало его по пятам с тех самых пор, как он приехал из Лондона со ставшей никчемной рукой и письмом от Коры в кармане. «Как вы могли?» — вопрошала она, и ее гнев передавался ему. Гаррет понимал ее чувства: и правда, как он посмел? Кора как-то сказала: что проку в некрасивом и бесполезном? — а он теперь был и то и другое. Злющий коротышка, ни дать ни взять зверь, не человек, а теперь еще (он ткнул большим пальцем левой руки в раненую правую ладонь, и от боли закружилась голова) и никуда не годный.
С того самого дня, как ладонь его вспорол нож, Гаррет каждую ночь просыпался в поту, который собирался в ямке между ключицами и пропитывал подушку. «Я ни на что не гожусь, — повторял он и бил себя кулаками по вискам, пока не начинала болеть голова, — я ни на что не гожусь, ни на что!» Все, что составляло для него цель в жизни, отнято и никогда не вернется.
Иногда по утрам несколько мимолетных мгновений жизнь снова манила надеждами: вот его тетради и макеты сердца с камерами и венами, вот письмо, которое Эдвард Бертон написал ему после своего выздоровления, а рядом конверт с камешком от Коры и объяснительной запиской, сделанной ее мальчишеским почерком. Но потом он все вспоминал, понимал, что это бутафория, как в театре, и перед ним словно опускался черный занавес. Его преследовала не грусть — он, может статься, и рад был бы погрузиться в угасающую печаль наподобие той, что охватывает в парке на мемориальной скамье, но нет, его обуревала горькая ярость, а следом странное оцепенение. Иной раз собственные переживания вызывали у него легкое недоумение, и тогда Гаррет лишь пожимал плечами.
Он сидел под дубом в ожидании рассвета и неспешно думал: «Если я уже ни на что не гожусь, отчего бы не покончить с собой?» Не было долга, который обязывал его жить дальше, никакая сила не могла заставить его пройти еще хоть ярд. Не было Бога, который утешил бы его или осудил, он не держал ответ перед высшим разумом — только перед своим.
Коралловые лучи коснулись низкого облака на востоке. Люк перебирал доводы в пользу жизни и все отметал как несущественные. Некогда честолюбие вывело его из бедности и бесславия, но все это в прошлом. Теперь мысли его туманятся, текут медленно, да и то сказать: какой от них толк при искалеченной руке? Прежде его удержала бы любовь к Коре, но и это он потерял. О нет, ее отповедь не уничтожила его чувства, но теперь он их стыдился и любил ее скрытно, втайне. Станет ли она его оплакивать? Пожалуй, да, подумал он и представил, как Кора наденет черное платье, подчеркивающее белизну ее кожи, как Уильям Рэнсом поднимет глаза от книги и увидит ее на пороге: она ахнет, на щеке ее блеснет слеза. О, разумеется, она станет его оплакивать — что-что, а это она умеет.
Он представил, как встретит весть о его смерти мать. Она никогда не держала его фотографию на каминной полке — что ж, вот и повод, купит по дешевке серебряную рамку и спрячет за стеклом его черный детский локон. И Марта, конечно же, — при мысли о ней Люк даже улыбнулся. То, чем они занимались в ночь летнего солнцестояния, доставило обоим удовольствие, но это было жалкое подобие того, чего оба хотели. «Что за путаница, — подумал он, — как же мы все запутали». Если и правда у Купидона есть лук и стрелы, то кто-то выколол ему глаза, так что он стреляет вслепую и никогда не попадает в цель.
Нет решительно ни одной причины продолжать, и он сам опустит занавес. Люк устремил взгляд вверх, на ветви дуба: крепкие, чем не виселица?
Что ж, еще один миг на земле в клубах тумана; раз не надо ни бояться ада, ни чаять рая, он уйдет с эссекской глиной под ногтями и запахом утра. Люк вдохнул и почувствовал все времена года — и молодую весеннюю траву, и цветущий шиповник, и еле уловимый запах плесени на дубе, а за всем этим — острое предвестие зимы.
Поодаль показалась лисица, глаза ее в сумерках светились, точно газовые фонари. Заметив Люка, она попятилась, уселась и стала его рассматривать. Наклонила голову, гадая, кто он таков и что делает в ее угодьях, потом, наверное, решила: пусть его сидит — и, потеряв к нему интерес, зарылась носом в свой белый воротничок. Через минуту, очевидно проголодавшись, лисица оживилась и мелко-мелко поскакала вниз по склону холма — иногда, заметив что-то в траве, прыгала на добычу, сложившись, как перочинный нож, подобрав передние лапки, — и скрылась в долине, махнув напоследок ярким, высоко задранным хвостом. Люк едва не заплакал от нежности к лисице: о лучшем прощании с миром нельзя было и мечтать.

7

Примерно тогда же, когда Люк присматривал себе виселицу среди эссекских дубов, Бэнкс сидел у костра на каменистом берегу, неподалеку от черного остова Левиафана, и делал пометки в журнале: «Видимость плохая, ветер северо-восточный, прилив в 6.23 утра». Несмотря на то что он своими глазами видел лежавшую на солончаках огромную серебристую рыбину с лопнувшим брюхом, Бэнкс знал наверняка (и его уверенность отметала любые факты): змея так и не нашли. Какое там нашли, если каждую ночь он просыпался, чувствуя на щеке его дыхание, и ждал, что однажды проснется — а змей обвился вокруг него черными влажными кольцами. Когда весь Олдуинтер праздновал освобождение, выкатывал на улицу и осушал бочонки сидра, Бэнкс одиноко сидел в сторонке, горевал об исчезнувшей дочери, вспоминал ее волосы цвета коралла. «Поди, лежит на дне одна-одинешенька среди обломков затонувших кораблей, — печалился он, — с отметиной змея». В том, что змей на самом деле существует, Бэнкс ни капли не сомневался: он видел его своими глазами, он его запомнил — черного, с остроконечным хребтом, ненасытного. Бэнкс топил печаль в дешевом джине, и выпивка отгоняла самые жуткие ночные страхи, но сейчас, когда он сидел на берегу лицом к приливу, они нахлынули снова. Он живо представил, как тупоносый гад с ярым взглядом терзает труп его дочери, качающийся на мелководье.
— Уж я ль ее не берёг, — сокрушался Бэнкс, оглядывался в слезах, словно искал тех, кто подтвердил бы его правоту, и не находил. Наоми-то ведь родилась в рубашке, а мать ее умерла в родах; он поступил как истинный моряк: вложил кусочек рубашки в оловянный медальон и повесил дочери на шею, чтобы отпугнуть водяных. Она носила оберег не снимая. — Я сделал что мог, — всхлипнул Бэнкс.
На берег наполз туман, замешкался у костра. Бэнкс достал из кармана бутылку и осушил залпом. Алкоголь обжег ему горло, он согнулся пополам и зашелся в кашле, а когда поднял голову, заметил, что по другую сторону от костра стоит и спокойно его разглядывает черноволосый сынок той лондонской дамы, которая спуталась с преподобным.
— Ты чего здесь в такую рань? — удивился Бэнкс. Его всегда пугал этот мальчишка с немигающим взглядом и привычкой похлопывать себя по карманам. И чего было чудищу не унести этого ребенка, от присутствия которого у Бэнкса волоски на загривке вставали дыбом и который как-то стащил пять голубых конфет из-за прилавка в деревенском магазине — Бэнкс видел это собственными глазами.
— Если это для меня рань, то и для вас тоже, — ответил Фрэнсис Сиборн. — Видели его?
— О чем ты? Что тебе надо? — Бэнкс решил притвориться, будто никакого чудища нет и в помине. — Нет тут ничего, мальчик, и видеть нечего.
— Вы сами не верите в то, что говорите. — Фрэнсис подошел ближе. — Если бы верили, не сидели бы тут и не писали бы в журнале. Это же логично. Что вы там пишете?
— «Видимость плохая», — ответил Бэнкс и помахал журналом под носом мальчишки, — и становится хуже и хуже. Мне тебя-то не разглядеть, не то что Блэкуотер.
— А вон там? — Мальчик вытащил руку из кармана и указал на восток, где по солончаку стелился туман. — У меня хорошее зрение. Вон там. Разве не видите?
— Где твоя мать? Как она тебя одного отпустила? Отойди-ка. Эй, ты куда?
Фрэнсис шагнул от костра в белый туман, и Бэнкс ненадолго снова остался один, потом тощий мальчишка появился чуть левее него и повторил:
— Разве не видите? Не слышите?
— Нет. Нету там ничего. — Бэнкс поднялся на ноги и забросал костер соленой галькой. — Нету там ничего, а я пошел домой, — ну-ка, отпусти мою руку! Меня за руку держала только дочь, а она ушла и не вернется!
Но мальчик вцепился в Бэнкса, тянул к реке, приговаривая:
— Смотрите, смотрите внимательнее, неужели не видите? — Холодная рука держала Бэнкса с силой, которую нельзя было предположить в этих тонких пальцах.
Бэнкс стряхнул мальчишку, испугавшись не того, что таилось в мокрой грязи, а ребенка, который невозмутимо смотрел на него.
— Я пошел домой, — сказал он, развернулся, но тут поблизости послышался звук, будто что-то пошевелилось. Звук был странный, низкий, негромкий, словно приглушенный туманом. Вроде кто-то медленно скрипел зубами или рылся в прибрежной гальке. Затем раздался стон — довольно высокий, переходящий в визг. Ветер развеял туманную завесу, и Бэнкс увидел нечто длинное, черное, изогнутое, местами блестящее и гладкое, местами неровное и шероховатое. Оно подвинулось, и снова раздался стон. Бэнкс окликнул мальчишку, но тот скрылся в молочной пелене. Угли костра еще тлели, манили Бэнкса, и он побежал обратно, то и дело спотыкаясь в грязи о пучки высокой спартины, один раз даже упал, почувствовал, как сместилась под кожей коленная чашечка, и, хромая, поковылял домой. На душе было легко, несмотря на страх, и всю дорогу он повторял: «Я был прав! Да, я был прав!»
Фрэнсис же остался на берегу. Он догадался, что боится, потому что у него взмокли ладошки и участилось дыхание, но решил, что это еще не повод убегать. Он редко вспоминал о Коре, и вовсе не потому, что презирал ее, а просто она была и будет всегда, так чего и заботиться? Но тут подумал о ней — о том, как часто она, склонившись над обломком камня, рисовала его в блокноте, потом подзывала сына и рассказывала, как называются ее находки. Что, если и ему сделать то же самое, ну или нечто вроде того? Понаблюдать за явлением с максимально близкого расстояния, а потом описать это и показать ей? Мысль ему понравилась. Тут за бледной завесой показалось солнце, туман поредел, влажная грязь золотилась, навстречу гальке побежали ручейки. Снова послышался скрип, и в нескольких ярдах от него медленно, словно из воздуха, возник и пошевелился темный силуэт. Фрэнсис шагнул вперед и отчетливо увидел, что же вынесло на берег.
Он перебирал все, что почувствовал, так же скрупулезно, как свои сокровища. Сперва испытал облегчение, дыхание выровнялось, сердце забилось медленнее; затем его охватило разочарование, а следом — ликование. В груди закипел смех, сдержать его было так же невозможно, как рвоту или кашель, и Фрэнсис залился хохотом. Отсмеявшись и успокоившись, он вытер слезы рукавом и подумал, как лучше поступить. То, что он видел, уже исчезло — то ли скрылось за новой полосой тумана, то ли в набегавших на берег волнах, — и нужно было решить, что делать дальше. Разумеется, надо кому-нибудь рассказать. Он подумал было о Коре, но потом сообразил, что тогда придется объяснять, почему он улизнул из дома в такую рань; она его и слушать не станет, примется поучать, будто он натворил что-то плохое. Этого ему вовсе не хотелось. И тогда он вспомнил, как навещал Стеллу Рэнсом в ее голубом будуаре и как она разрешила ему трогать свои сокровища и сразу же поняла, отчего у него в карманах лежит гнутая монетка, кусок скорлупы от чаячьего яйца и шапочка желудя. Он так привык к удивленным и подозрительным взглядам, что сразу же проникся безусловной преданностью Стелле, которая встретила его так ласково. Он расскажет ей о том, что видел, и она скажет ему, как быть.
Уважаемая миссис Рэнсом,
Я хочу Вам кое-что рассказать. Пожалуйста, назначьте мне время для визита.
Искренне Ваш,
Фрэнсис Сиборн (молодой мистер).
P. S. Письмо просуну под дверь: так будет скорее.

8

Доктор Гаррет выбрал сук, который выдержит и толстяка. Вешаться не очень-то приятно. Он бы предпочел упасть с высоты и сломать шею, чем чувствовать, как медленно сдавливает горло, но он прекрасно знал, чего ждать — вывалится язык, расслабятся кишки, лопнут сосуды в глазах, так что белки подернутся алой паутинкой, — а Гаррет никогда не боялся того, что умел понять. Он нащупал серебряную пряжку, щадя поврежденную руку (хотя какая теперь разница, разойдется шов или нет!), и, продевая ремень, чтобы получилась петля, провел большим пальцем по выгравированной эмблеме. Вот он, символ его профессии: свернувшаяся кольцами змея щурится, высунув язык. Что за насмешка! Он утратил все права, а ведь когда-то, подумать только, с такой гордостью носил этот знак богов и богинь! Хуже того, пряжка напомнила ему о Спенсере, — о Спенсере с его длинным встревоженным лицом, с его преданностью: вечно спешил Люку на помощь, стараясь уберечь от беды. Не странно ли, что пока сидел под облюбованной виселицей, перебирал в уме доводы в пользу жизни и отвергал их один за другим, о Спенсере он даже не вспомнил. Он так привык к нему, что принимал его участие как должное и почти не замечал. Гаррет погладил эмблему на пряжке, досадуя, что она попалась ему на глаза, и постарался забыть о друге. В конце концов Спенсер взрослый человек, с широкой душой и глубокими карманами, — на первый взгляд глуповат, но все его любят. Конечно, он будет скучать по Люку, но не более чем если бы тот уехал в другую страну. Но Люк и сам понимал, что это неправда. Еще со студенческой скамьи, с тех пор как они снимали с отрезанных рук кожу, чтобы взглянуть на кости и сухожилия, Спенсер питал к нему самую искреннюю привязанность, крепче братской. Он терпеливо сносил и оскорбительное равнодушие, и обиды (которых было немало), благодаря богатству и светским манерам отводил от друга гнев преподавателей и кредиторов, и с его молчаливого одобрения Люк шаг за шагом шел к цели. Постепенно между ними установилась близость более тесная, чем у многих влюбленных. Люк вспомнил, как однажды Спенсер, перебрав вина, заснул у него на плече и он боялся пошевелиться, чтобы не разбудить друга, хотя рука затекла и болела. И сейчас представил, как Спенсер, должно быть, просыпается в эту минуту в «Георге» — в нелепой полосатой пижаме с монограммой на кармашке, светлые волосы уже далековато отступили от лба, — наверное, в первую очередь вспоминает о Марте, а потом о друге в смежной комнате; затем, самым тщательным образом продумав костюм, одевается и тихонько спускается в столовую, чтобы съесть на завтрак яйцо, дожидаясь, пока проснется Люк. После чего, вероятно, забеспокоится, постучит к нему в дверь… Интересно, обратится ли он полицию или сам отправится на поиски? Найдет ли он друга здесь, на суку, с пряжкой ремня, рассекшей кожу за ухом, заберется ли на дерево, чтобы его снять?
Нет, невозможно и подумать о том, чтобы причинить близкому человеку такую боль. Но какая несправедливость: безмолвно влачить существование и дальше, только бы не ранить Джорджа Спенсера! Как унизительно сознавать, что шею его от петли спасла не мечта о славе и не страсть к Коре Сиборн, а всего лишь дружба. Какое унижение — и опять неудача, даже в самом конце! Покой в душе Люка сменился привычной яростью, и он принялся в остервенении стегать траву ремнем, вздымая комки грязи, а за его спиной, в ветвях дуба, зашевелилась невидимая птица, встречая рассвет.
Назад: Август
Дальше: 9