1942–1943
Война разгорается, и мы наблюдаем вдали на море транспортные суда. Солдаты, присланные сюда из Белфаста, шныряют по нашим угодьям на зеленых джипах, стерегут береговую линию, вперяют бинокли в горизонт.
Ал веселится.
– Что, как они себе думают, тут может случиться?
Когда какой-то солдат стучит в дверь и спрашивает, не слыхали ли мы о какой-нибудь “подозрительной деятельности”, я переспрашиваю, что это вообще означает.
– Слухи о вражеских судах в этих местах, – отвечает он сумрачно. – Побережье Кушинга объявлено небезопасным.
Я вспоминаю злодеев-пиратов из “Острова сокровищ” и их красноречивый черный флаг с черепом и костями крест-накрест. Наш враг – если он и рыщет в округе – возможно, не станет заявлять о себе так прямо.
– Ну, я много всякого видала в последние дни. Не очень обычного. Но откуда мне знать, друзья это или недруги.
– Просто глядите в оба, мэм.
Вскоре в Кушинге и впрямь начинают отключать электричество и урезать продовольствие.
– Хуже, чем в Депрессию! – восклицает Лора – жена Фреда. – Мне бензина едва хватает на поездки по делам.
– Творог говяжьему фаршу паршивая замена. Хоть убей, не могу Сэма заставить это есть, – говорит другая моя невестка, Мэри.
Ни меня, ни Ала все это почти не затрагивает. Плакат на стене почты наставляет граждан: “Используйте полностью, изнашивайте донельзя, справляйтесь как есть!” Но мы так всегда и жили. Электричества у нас никогда не было, а потому отключения его – ничего особенного. (Свет у нас отключается еженощно – когда мы задуваем масляные лампы.) И хотя мы привыкли полагаться на “Фэйлз” в части молока, муки и масла, большую часть того, что мы едим, добываем с полей, из сада и из курятника. По-прежнему храним овощи и яблоки в погребе, а то, что портится, – в леднике под половицами в коридоре. Ал продолжает забивать скотину. Я кипячу и отжимаю белье, как и прежде, и вывешиваю его на ветер сушиться.
Стоит прохладный сентябрьский день, когда мой племянник Джон, старший сын Сэма и Мэри, подтаскивает поближе ко мне стул в кухне. Худощавый паренек с приятными манерами и лукавой улыбкой, Джон – мой любимый племянник, с самого его рождения двадцать лет назад.
– Мне нужно тебе кое-что рассказать, тетя Кристина. – Он берет меня за руку. – Я вчера поймал попутку, сгонял в Портленд и записался во флот.
– Ой. – Я потрясена. – Это необходимо? Ты разве не нужен на ферме?
– Я знал, что меня рано или поздно призовут. Если б еще подождал, меня бы забрали в пехоту. Лучше пойду на своих условиях.
– А твои родители что об этом думают?
– Они знали, что это лишь вопрос времени.
Я на мгновение умолкаю, впитываю.
– Когда уезжаешь?
– Через неделю.
– Через неделю!
Он сжимает мне ладонь.
– Расписался на пунктирной линии – поминай как звали, тетя Кристина.
Впервые война являет себя такой настоящей. Я кладу вторую ладонь поверх его.
– Дай слово, что будешь писать.
– Сама знаешь – буду.
Верный своему слову, раз в десять дней он шлет открытку или бледно-голубое письмо на кальке, они прибывают на почту в Кушинге. Через полтора долгих месяца подготовки в Ньюпорте, Род-Айленд, его приписывают к “Нелсону” – эсминцу, сопровождающему авианосцы и охраняющему от вражеских кораблей и подлодок. Почтовые штемпели делаются крупнее и цветистее: Гавайи, Касабланка, Тринидад, Дакар, Франция…
Наши предки-мореходы! Маммее бы понравилось.
Сэм с Мэри воздвигают у себя в саду флагшток и вешают на него новенький американский флаг – всем на обозрение. Гордятся, что Джон служит своей стране. Мэри заправляет сбором металлолома – меди и латуни для артиллерийских снарядов, организует жен и матерей военнослужащих в кружок – вязать носки и шарфы для армии.
– Наш мальчик вернется мужчиной, – говорит Сэм.
Подключаюсь к Лориному кружку вязания, обхожу дом, собираю металлолом – все для фронта. Но Джон – в далеких морях, и сплю я поэтому урывками. Хочу лишь одного: чтоб вернулся.
* * *
Вычитываю где-то, что наблюдение меняет предмет этого наблюдения. Если взять нас с Алом, это, несомненно, правда. Мы лучше улавливаем красоту этого старого дома, со всеми его знакомыми углами, когда с нами Энди. Больше ценим вид на желтые поля и дальше, до воды, постоянный и вечно меняющийся, с черными воронами на крыше хлева, с ястребом, парящим в вышине. Мешок с зерном, помятое ведро, веревка, свисающая со стропил, – все эти обыденные предметы и приспособления кисть Энди преображает в нечто безвременное и надмирное.
Сидя у кухонного окна однажды рано утром, я замечаю, что душистый горошек, высаженный много лет назад, разросся на солнышке у задней двери сверх всякой меры. Взяв резак из ящика с инструментами и соломенную корзину с рабочего стола, отправляюсь к грядке и остригаю благоуханные цветки, кремовые, розовые, рыжеватые, бросаю в корзину. В кладовке беру мамины крошечные, покрытые пылью хрустальные вазы с верхней полки, споласкиваю в мойке, ставлю в них цветы. Нахожу вазам место, всюду: на кухонной стойке, на камине в Ракушечной, на подоконнике в гостиной, даже в уборной на четыре дырки в сарае. Ставлю последнюю вазу у подножия лестницы – чтобы Энди забрал ее с собой наверх.
Когда он появляется через несколько часов и входит в гостиную, я задерживаю дыхание.
– Что это? – восклицает он. – Какая красота! – Топая вверх по лестнице, выкликает: – Прекрасный день будет, Кристина, несомненно прекрасный день.
* * *
Однажды жарким днем я слышу, как Энди спускается по лестнице и выходит из парадной двери. Из окна в кухне вижу, как он бродит босиком по траве. Руки в боки, смотрит на море. А затем медленно возвращается в дом и возникает в кухне.
– Не могу увидеть, – говорит он, потирая загривок.
– Что?
Он тяжко оседает на табурет.
– Лимонаду? – предлагаю я.
– Непременно.
Встаю с кресла, иду, опираясь о стену, к тесной кладовке – стол, качалка Энди и стенка служат мне подпорками. Обычно я стесняюсь, но Энди весь погружен в раздумья и не замечает.
Бетси – на седьмом месяце беременности, ворчливая от жары – оставила графин со свежим лимонадом на стойке, а сама отправилась домой вздремнуть. Я поднимаю стеклянный графин обеими руками, он качается и выплескивает напиток мне на руку. Раздражившись на себя, промокаю графин тряпкой, а затем осторожно несу стакан Энди.
– Спасибо. – Он задумчиво облизывает ребро ладони, липкое от лимонада. Я усаживаюсь обратно в кресло, он говорит: – Понимаете, целый день торчу там, просто… мечтая. Кажется чистой тратой времени. Но, похоже, я совсем не могу иначе. – Он делает большой глоток лимонада и ставит пустой стакан на стол. – Иисусе, не знаю.
Я не художник, но, похоже, понимаю, о чем он.
– Кое на что требуется столько времени, сколько требуется. Кур не заставишь нестись, пока они сами не соберутся. – Он кивает, я приободряюсь. – Иногда мне хочется, чтоб тесто всходило быстрее, но если его поторопить – все только испортишь.
Широко улыбаясь, он отзывается:
– Так и есть.
Внутри у меня теплеет.
– У вас душа художника, Кристина.
– Ну не знаю.
– У нас с вами больше общего, чем вам кажется.
Потом я раздумываю, что у нас общего и разного. Наше упрямство – и наши увечья. Наше ограниченное детство. Его отец не пускал в школу; в этом мы тоже похожи. Но Эн-Си выучил его на художника, а меня папа натаскивал следить за домом – и в этом между нами огромная разница.
* * *
Кое-какие наброски Энди – торопливые очерки, карта будущей картины: намек на фигуру, трава растет так и сяк, геометрические фигуры дома и хлева. Есть и точно оттененные, проработанные: каждый волосок и складка ткани, древесные волокна на двери в кладовку. Акварели Энди – размыто-зеленые и бурые, небо – просто белый цвет самой бумаги. Ал в кепке с плоским козырьком и с трубкой, окучивает голубику в поле, сидит на крыльце, сгребает сено; изящный силуэт нашей палевой кобылы Тесси, в профиль. Энди набрасывает наш изрезанный деревянный стол, белый чайник, весы для яиц, мешки с зерном в сарае, кормовую кукурузу, подвешенную на просушку в спальне на третьем этаже. На его холстах эти предметы выглядят так же – но иначе. У них появляется полированный блеск.
Отец пишет маслом, говорит Энди. Сам же он предпочитает яичную темперу – метод европейских мастеров Джотто и Боттичелли позднего Средневековья и раннего Возрождения. Сохнет быстро, цвета выходят приглушенные. Я наблюдаю, как он разбивает яйцо, отделяет желток от белка и осторожно катает рыхлый мешочек в ладонях, чтобы снять пленку. Прокалывает желток кончиком ножа, выливает оранжевую жидкость в чашку с дистиллированной водой, перемешивает пальцем. Добавляет пудру пигмента, изготавливает пасту.
Обмакнув маленькую кисть в темперу, отжимает влагу и краску пальцами, распушает кончик, чтобы получались сухие острые мазки. Накладывает краску поверх бледного размыва цвета или поверх карандаша и туши на оргалите, покрытом левкасом – однородной смесью мела с заячьим клеем. Хотя работает Энди быстро, мазки его тщательны и педантичны, каждый неслучаен. Сетка травы, густой, темный ряд посадок. Пока сырые, краски красны, как ваточник, буро-красные, как глина, сини, как залив в летний день, зелены, как лист падуба. Эти яркие влажные краски, высыхая, блекнут, обретают призрачное свечение.
– Страсть – живопись чувств в предметах – единственное, что меня интересует, – говорит Энди.
Постепенно его картины делаются скупее, блеклее, суровее. В основном белый, бурый, серый и черный.
– К черту это все, – бормочет Энди, наклоняя голову, разглядывая свежую акварель: сумрачная фигура Ала в кепке движется вдоль грядок, белый дом и серый хлев голо стоят на горизонте. – Так лучше. Бетси права.
* * *
Когда Энди не наверху за живописью – болтается вокруг меня, словно пчела вокруг улья. Его завораживают наши привычки и повадки. Как куры несутся, как испечь безупречную буханку хлеба, ничего не отмеряя, как отгонять слизняков от далий? Какие деревья Ал рубит на дрова, какой парус ловцы омаров применяют на лодках в этих краях? Как собирается вода в цистерне? Почему в доме столько всего покрашено в одинаковый синий? Почему плоскодонка хранится на стропилах в сарае? Зачем к дому прислонена эта длинная лестница?
– У нас нет телефона, – немногословно объясняет Ал. – Ближайшая пожарная станция в девяти милях отсюда. Если крыша или дымоход загорятся…
– Понял, – откликается Энди.
На такие вопросы отвечать легко. Но со временем его пытливость делается более личной. Почему мы с Алом живем здесь одни, среди стольких пустых комнат? Каково было, когда в доме обитало битком людей, до того, как бо́льшая часть полей заросла?
Поначалу я настороже.
– Просто вышло так, – говорю я. – Жизнь в те поры была шустрее.
Энди такими недомолвками не накормишь. Почему так вышло? Вы с Алом вообще хотите жить где-то – где угодно – еще?
Трудно сказать, что у меня на уме. Давно никому не приходила охота спрашивать.
Он настаивает.
– Я хочу знать.
И вот, мало-помалу, я открываюсь. Рассказываю ему о той поездке в Рокленд, когда я отказалась видаться с врачом. Об исчезающем сокровище в Тайном туннеле. О ведьмах, о морских капитанах, о корабле, застрявшем во льду…
О чем вы тосковали, когда не вышло остаться в школе?
Почему вы так боитесь врачей?
Он ластится, как пес, и любопытен, как кот.
Кто вы, Кристина Олсон?
Однажды вечером в Ракушечной Энди отыскивает папин деревянный ларчик с памятными мелочами, поднимает крышку. Проводит пальцами по гладким линиям гребня из китового уса. Вынимает оловянного солдатика, поднимает ему ручки указательным пальцем.
– Чье это?
– Отцово. Этот ларчик – единственное, что я сохранила после его смерти.
– Я когда-то собирал игрушечных солдатиков, – задумчиво произносит Энди. – В детстве устроил целое поле битвы. У меня в студии в Пенсильвании на подоконнике до сих пор стоит их шеренга. – Кладет солдатика обратно в ларец, проводит пальцем по куску антрацита. – Почему, как вы думаете, он это сберег?
– Ему нравились камни и минералы, по его словам.
– Это антрацит, да?
Я киваю.
– Благородный кузен угля, – говорит он. – В Гражданскую войну – вам отец не рассказывал? – антрацит применяли на судах конфедераты – нарушители блокады – как топливо, чтобы не попасться. Горит чисто. Без дыма.
– Никогда не слыхала об этом, – говорю я. Но задумываюсь: как точно. Папа никогда себя не выдавал.
– Их называли судами-призраками. Устрашающий образ, правда? Эти зловещие суда возникают из ниоткуда. – Он кладет антрацит в ларец, закрывает крышку. – Он хоть раз возвращался в Швецию?
– Нет. Но меня назвали в честь его матери. Анны Кристины Олавсон.
– Вы ее знали? Качаю головой.
– Не странно ли – назвать ребенка в честь еще живого человека, которого решаешь никогда больше не повидать?
– Не очень странно, – отзывается он. – Есть в “Доме о семи щипцах” замечательная строка: “Мир обязан всеми своими внешними порывами людям не в своей тарелке”. Ваш отец, должно быть, чуял, что ему предстоит торить свою дорогу, пусть и ценой связей с семьей. Это смело – выстаивать против тяги привычного. Быть влюбленным в собственные нужды. Я с привычным борюсь каждый день.
* * *
Через несколько месяцев после того, как Энди с Бетси возвращаются в Чэддз-Форд на зиму, я получаю письмо от Бетси. В сентябре она родила болезненного ребенка, названного Николасом, – ему, чтобы поправиться, нужно много особой заботы. В ноябре Энди забирают в армию. Когда он является на медосмотр, одного взгляда на его вывихнутую правую ногу и плоскостопие достаточно, чтобы тотчас комиссовать. “Он от души считает, что ему дали поблажку, и настроен использовать ее на все сто”, – пишет Бетси.
В некотором смысле поблажка, да, думаю я. Пусть своего ребенка у меня и не было, я более чем осведомлена, до чего всепоглощающими бывают дела семейные. Размышляю, как Энди, теперь еще и отец, будет метаться между тягой привычного и творческими порывами, что им движут.