Книга: Картина мира
Назад: 1942–1943
Дальше: Раковина-камея

1913–1914

Теплым июньским утром я в курятнике собираю яйца, и тут до меня с поля долетают приближающиеся голоса. Гостей мы не ждем. Выпрямившись, кладу теплые яйца в карман фартука и прислушиваюсь.
Рамона Карл – этот гортанный смех я узнаю где угодно.
Рамона, и ее брат Алва, и сестра Элоиз – дачники из Массачусетса, их семья несколько лет назад купила хутор Сиви дальше по дороге. Алва – старший, Элоиз – моего возраста, а Рамона чуть младше. Они живут в Кушинге с Дня поминовения до Дня труда. Но, в отличие от прочих приезжих (с их вялым бездельем, их порывистой жаждой развлечений), семейство Карл изо всех сил старается подладиться под местных. Я всегда жду встречи с ними. Они организуют забеги с яйцом в ложке на ежегодном празднике Четвертого июля в Хэторн-Пойнте, уговаривают всех играть в “ Цепи-цепи кованы” или в “Пила, пила, лети как стрела” и привозят с собой мешки фейерверков – запускать, когда стемнеет.
Рамона – моя любимица. Дружелюбная, неугомонная девчонка, хрупкая, энергичная, с волосами цвета растаявшего шоколада, глаза громадные и блестят, как у олененка. Однажды, когда мы с ней были в городе, пожилая дама сказала ей, что она милашка. (Мне сроду никто ничего подобного и близко не говорил.)
Выбредая из курятника с грузом яиц и широкой улыбкой предвкушения, я чуть не налетаю на человека, которого прежде ни разу не видела.
– Ой – здрасьте! – говорю.
– Здрасьте! – Примерно моего возраста, кажется, – мне только-только исполнилось двадцать, – и едва ли не на полфута выше меня, светло-каштановые волосы плещут поверх широко расставленных синих глаз. На нем тонкие льняные штаны и мягкая белая рубашка с рукавами, закатанными выше локтей.
Внезапно оробев, я приглаживаю растрепанные со сна волосы, оглядываю замаранный фартук, в котором пекла нынче утром хлеб, и деревянные башмаки, в которых обычно пробираюсь по грязи.
– Уолтон Холл, – говорит он, протягивая руку.
– Кристина Олсон. – Рука у него на удивление мягкая. Этот человек ни разу не ходил за плугом.
– Уолтон – наш гость из Молдена, – говорит Рамона. – Они с Элоиз вместе в старших классах учились. В конце лета он уедет в Гарвард.
– Сознайся – ты поразилась, – говорит Уолтон и чуть подмигивает мне. – “Не такой уж и тупица, каким кажется”.
– Одно то, что ты пошел в Гарвард, еще не означает, что ты не тупица, – говорю я.
Улыбается, и я вижу, что один передний зуб у него слегка внахлест с соседним. Он вскидывает незримый стакан в шуточном тосте.
– Тоже верно.
– Ну хватит уже, – говорит Рамона. – Позволь напомнить тебе, Уолтон, что целый дом ждет завтрака.
– Ах да, – спохватывается он. – Мы пришли за яйцами.
– Ага, – отзываюсь я. – Сколько?
– Две дюжины, да, Рамона?
Кивает.
– Ладно, итого пятьдесят центов за яйца и пенни – за мешок, – говорю я.
– Ну и ну, вот ты цены-то задрала!
Рамона закатывает глаза.
– Могла б пятьдесят центов за штуку попросить, Кристина. Он понятия не имеет, о чем говорит.
Я опускаю яйца в мешок по одному, отсчитываю двадцать четыре, а он подначивает:
– Это не берем! Оно недостаточно овальное! – и: – Они все должны быть одного размера. – Стоит он довольно близко, его дыхание пахнет ирисками. Рамона болтает о погоде, до чего скучная была зима и как она считала дни до июня, что за чудесный нынче день, но, как думаешь, может ли все поменяться? Будет ли тихо, чтоб выйти чуть погодя под парусом? Размышляет вслух, что ее мама соберется сделать с этой кучей яиц, если завтрак, когда они явятся, уже закончится, – может, суфле? Омлет? Лимонную меренгу?
– Поехали с нами, – говорит он.
Мы с Рамоной глядим на него.
– Что? – растерянно переспрашиваю я.
– Поехали с нами под парусом, Кристина, – говорит он. – Ветер будет что надо.
– Мог бы сказать то же самое, когда я бурчала на погоду, – бормочет Рамона.
Обычно я отгулы на вторую половину дня не беру, особенно ради прогулки под парусом с юнцами, с которыми только что познакомилась.
– Спасибо, но… Не могу. Нужно хлеб испечь. И работы много…
– Ой, да господи, поехали, – говорит Рамона. – Надо же как-то развлекать Уолтона. И тащи своего брата Сэма. Он такой потешный. Мне нужен ровесник – заигрывать.
– Прости, но это вряд ли.
– Ну и ну, крепкий же ты орешек. Слушай, я тебе пропуск выпишу, – говорит Уолтон.
– Пропуск?
Видя мою оторопь, Рамона смеется.
– В школах на один класс пропусков не бывает, Уолтон.
– Не могу, – говорю я.
Он качает головой, жмет плечами.
– Ну ладно. В другой раз, значит.
– Может быть.
– Это значит “да”, – говорит ему Рамона с уверенностью девушки, привыкшей добиваться своего. Одаряет меня улыбкой. – Мы еще раз попробуем. Скоро.
Вернувшись в дом после яркого света во дворе, я прислоняюсь к стене в сумрачной прихожей, дышу тяжко. Что это было?
– Что там за голоса? – выкликает мама с кухни.
Я трогаю свое лицо. Разглаживаю блузку на груди. Глубоко вдыхаю.
– Кто-то заходил? – спрашивает она, когда я появляюсь в кухне, развязывая тесемки фартука и снимая его.
– Ой, – говорю я как можно более непринужденным тоном, – да это Рамона, яйца купить.
– Клянусь, я слышала мужской голос.
– Просто приятель Карлов.
– А. Ну, тесто готово, можно месить.
– Сейчас разберусь, – говорю я.
* * *
В следующие несколько недель Рамона с Уолтоном, иногда – вместе с Элоиз и Алвой, заходят через день, то за яйцами, то за молоком, то за курицей для зажарки, и всякий раз остаются все дольше. Приносят корзину для пикника и старый плед, и мы сидим в траве, пьем чай, нежась на солнце. Я уже жду их появления на поле, ближе к обеду или сразу после. Мои братья, с их-то застенчивостью, обычно робеют, как олени, перед этими дачниками, но ребята Карл и Уолтон постепенно пленяют и их. Завершив дела, Ал с Сэмом частенько подсаживаются к нашему пикнику.
Однажды утром, когда мы лишь втроем – Уолтон, Рамона и я, – Рамона говорит:
– Мы тебя похитим, Кристина. Идеальный день для прогулки под парусом.
– Но…
– Никаких “но”. Ферма без тебя переживет. Алва уже ждет. А ну пошли.
Пока мы идем по тропинке к берегу, я ощущаю у себя на спине взгляд Уолтона. Зная свою неловкую походку, я сосредоточиваюсь на движениях. Впереди нас болтает Рамона:
– Солнце такое яркое! Боже, я и не подумала об этом, но нам на всех не хватит шляп; может, матушка оставила одну-две в лодке. – Вроде даже не осознает, что мы с Уолтоном не отвечаем ни словом. И тут случается именно то, чего я опасалась: я спотыкаюсь о корень. Ноги подкашиваются; чувствую, валюсь вперед.
Не успеваю и звука издать, у меня под рукой оказывается плечо. Тихо, чтобы Рамона не услышала, Уолтон говорит:
– Долгая же тропа какая.
Хотя лишь за миг до этого меня захватывала тревога, я вдруг до странного спокойна.
– Спасибо, – шепчу в ответ.
Так близко к молодому человеку, который мне не родственник, я не оказывалась ни разу в жизни. Чувства обостряются, в прозрачном утреннем свете я замечаю все: бледные склоненные нарциссы; кайры скользят в небе, черные, с ярко-красными ногами, пищат, как мыши; деревья вдали, красная ель, пихты, можжевельник, стройные сосны, окаймляющие поле. Ощущаю на губах соль с моря. Но в основном осознаю теплый звериный дух этого юноши, его руки – опора; пот, возможно, и мускусный запах его волос, нота одеколона. Сладость ирисок в его дыхании.
– Надеюсь, не сочтешь это наглостью, но тебе известно, что синие цветы у тебя на платье в точности совпадают по цвету с твоими глазами? – бормочет он.
– Не известно, – нахожусь я с ответом.
Лодка семейства Карл – одномачтовый шлюп, с кливером на носу и большим белым парусом у деревянной мачты. Лодочку они держат у берега, рядом с Поцелуйной бухтой, весла внутри, чтобы на ней грести к паруснику. Когда мы появляемся на пляже, Алва машет нам с борта шлюпа – в сотне ярдов от берега. Мы стаскиваем лодку в воду. Уолтон настаивает, что сядет на весла сам, и мы петляем к паруснику. Приходится закусывать губы, чтобы не хохотать: гребет он дергано, неопытно, совсем не как Ал с его ритмичными движениями. Вот мы и у шлюпа, Рамона привязывает лодочку к бую, и Уолтон, взявшись за предложенную Алвой руку, запрыгивает на борт первым – чтобы помочь нам с Рамоной.
– Галантно с твоей стороны, конечно, однако незачем, – заявляет Рамона, отталкивая руку Уолтона.
Я не возражаю. Мне нужна вся возможная помощь.
Оказавшись на борту, немного расслабляюсь. Утро тихое, теплое, ветер мягок, и я умею управляться с парусом – научилась у Алвэро, на его маленьком ялике. Алва поднимает парус, тот театрально хлопает на ветру, как простыня на веревке, я уверенно тяну за фал, и парус затихает. Алва разворачивает лодку вправо, уклоняется от ветра, уменьшает крен – чтобы угол, под которым мы скользим по воде, получился поудобнее, и мы направляемся в открытое море. Приходится предупредить Уолтона, чтоб пригнулся, иначе задело бы по голове гиком.
Он, похоже, удивлен и несколько впечатлен, что я так хорошо тут со всем управляюсь.
– Сколько скрытых дарований!
Чистое чудо, что я хоть как-то могу помочь Алве, – то и дело отвлекаюсь посмотреть на кожу у Уолтона на загривке, чуть обгоревшую выше воротника. Крошечные лопушки его ушей розовеют на солнце. Быстрый взгляд серо-голубых глаз.
Алва, страстный яхтсмен, как все мальчишки, выросшие на лодках с отцами и дедами, рад стараться и делать всю работу, и мы, оказавшись в океане, предаемся легкому скольжению. Рамона открывает корзину, нарезает хлеб, сыр, раздает по кругу вареные яйца, соль и жестяную флягу с водой.
В разговоре я узнаю то и сё о детстве Уолтона. Его мать одержима светскими приличиями, отец – банкир, ночует несколько раз в неделю в Бостоне в маленькой квартирке. “Когда приходится работать допоздна. Или, по крайней мере, он нам так говорит”, – поясняет Уолтон. Сомневаюсь, что понимаю, о чем речь, а уточнять опасаюсь – вдруг это грубо: не хочется выглядеть невеждой, но и совать нос не в свое дело нехорошо. Вообразить себе годы взросления Уолтона так же трудно, как представить себе жизнь на Луне. Мысленно рисую себе приемные залы, как в книгах Джейн Остен, краснокирпичный особняк, стены гостиной, позолоченные рамы портретов предков с гарвардским образованием.
Он рассказывает, что у него в детстве была искривленная спина – сколиоз, и одно долгое жаркое лето после операции, когда ему было двенадцать, пришлось носить гипсовый корсет. Другие мальчишки лазали по деревьям и гоняли мяч, а он лежал в постели и читал всякое вроде “Швейцарского Робинзона” и “Отважных капитанов”. Впрямую он этого не говорит, но я понимаю: он пытается объяснить, что понимает, каково это – быть мной.
Проходят часы, и тепло в небесах истощается. Лишь заметив мурашки у себя на руках, я осознаю, что забыла свитер. Без единого слова Уолтон стаскивает с себя куртку и обертывает мне плечи.
– Ой, – говорю я от неожиданности.
– Надеюсь, я не слишком много на себя беру. Мне показалось, что тебе прохладно.
– Да. Спасибо. Я… просто не ожидала. – По правде сказать, я и не упомню, когда последний раз кто бы то ни было замечал, что мне неуютно, и что-то в связи с этим предпринимал. Когда живешь на ферме, большую часть времени неуютно всем. Слишком холодно, слишком жарко, грязно, изможденно, ты поранен, изувечен каким-нибудь инструментом или горячей плитой – всем недосуг печься об окружающих.
– Ты вполне независимая барышня, верно?
– Видимо, да.
– Ты не сталкивался с людьми вроде Кристины, Уолтон, – говорит Рамона. – Это тебе не бестолковые девицы из Молдена, которые не умеют ни огонь развести, ни рыбу почистить.
– Она, что ли, суфражистка, вроде мисс Пэнкхёрст? – уточняет он с подначкой.
Чувствую себя чудовищно дремучей: понятия не имею, кто такие суфражистки, и не слыхала о мисс Пэнкхёрст. Думаю о многих годах, которые Уолтон провел за учебой, пока я стирала, кухарила и мыла.
– Суфражистка?
– Ну, из этих дам, которые устраивают голодовки ради избирательного права, – поясняет Рамона. – Которые считают, прости господи, что способны на все то же самое, что и мужчины.
– Ты тоже так считаешь? – спрашивает меня Уолтон.
– Не знаю, – говорю я. – Может, устроим состязание и выясним? Можно колоть дрова или чинить водосток. Или, к примеру, попробуем забой кур?
– Осторожнее, – говорит он со смехом. – Мисс Пэнкхёрст только что осудили на три года тюрьмы – за изменнические речи.
Между нами, я почти уверена, есть искра. Огонек. Поглядываю на Рамону. Она вскидывает брови и улыбается, и я понимаю, что она тоже это улавливает.
* * *
Как-то раз Уолтон приезжает на велосипеде. На нем полосатое полупальто и соломенная шляпа – такую здешние мужчины не надели бы. (Да и полосатые полупальто они тоже не носят.) Рядом с моими братьями он смотрится несколько неуместно – как павлин среди индюшек.
Держа шляпу в руках, теребит ее поля длинными пальцами.
– Я прибыл сделать тебе одолжение и освободить тебя от нескольких яиц. Мне доверили эту серьезную задачу, веришь ли? – А затем, заговорщицки: – Вообще-то они понятия не имеют, что я здесь.
– Схожу за пальто, – говорю я.
– Вряд ли понадобится, – говорит он. – На самом деле не…
Но я уже захлопнула дверь.
Стою в темной прихожей, сердце колотится в ушах. Не знаю, как себя вести. Может, следует сказать, что я нужна…
Стук в дверь.
– Ты здесь? Можно я войду?
Протягиваю руку к крючкам, стаскиваю первую попавшуюся одежду – Сэмову тяжелую шерстяную куртку.
– Кристина? – просачивается по лестнице сверху мамин голос.
– Пошла за яйцами в курятник, матушка. – Открываю дверь, улыбаюсь Уолтону. Он улыбается в ответ. Шагаю за порог, натягивая куртку.
– Два десятка, да? Можешь пойти со мной, если хочешь.
– Ириску? – Протягивает мне кусочек янтарной сласти.
– Хм… конечно.
Он разворачивает ее и дает мне.
– Сладкое – сладкой.
– Спасибо, – отзываюсь я, краснея.
Он жестом предлагает мне показывать дорогу.
– Очаровательное имение, – говорит он, пока мы идем к курятнику. – Со слов Рамоны, когда-то тут был пансион?
Ириска тает у меня во рту. Я катаю ее языком.
– Мои дед с бабушкой принимали летом постояльцев. Называли это все “пансион «Крыша-зонтик»”.
Уолтон смотрит, прищурившись, на крышу.
– Зонтик?
– Ты прав, – говорю я, посмеиваясь. – Совсем на зонтик не похоже.
– От дождя, наверное, защищает все же.
– Не все ли крыши для этого?
Теперь смеется и он.
– Ну, ты скажи мне, когда ответ найдешь.
Уолтон прав: кусачая братнина куртка слишком жаркая. Собрав яйца, стаскиваю ее, Уолтон предлагает посидеть в траве.
– И какой же у тебя любимый цвет? – спрашивает он.
– Тебе правда интересно?
– Чего б и нет? – Ириска цокает у него между зубами.
– Ладно. – Никто никогда не задавал мне такой вопрос. Приходится задуматься. Цвет поросячьего ушка, летнее небо на закате, любимые розы Ала… – Хм. Розовый.
– Любимое животное?
– Мой спаниель Тёпа.
– Любимая еда?
– Я славна своим жареным яблочным пирогом.
– Испечешь мне?
Киваю.
– Ловлю на слове. Любимый поэт?
Это простой вопрос.
– Эмили Дикинсон.
– А, – говорит он. – “Не зная времени зари, все двери отперла”.
– “Как птица, в перьях ли она…”
– Отлично! – восклицает он, явно изумленный, что я это стихотворение знаю. – “Иль как девятый вал”.
– Моя учительница подарила мне сборник ее стихов, когда я заканчивала учиться. Этот стих из самых любимых.
Он качает головой.
– Я последнюю часть так и не понял.
– Ну… – Я чуть медлю с толкованием. А ну как не согласится? – Думаю… Думаю, оно означает, что следует оставаться открытым возможности. В каком бы виде та ни явилась.
Кивает.
– А. Да, похоже. А ты?
– Я – что?
– Открыта возможности?
– Не знаю. Надеюсь, да. А ты?
– Стараюсь. Это преодоление. – Рассказывает, что собирается в Гарвард, чтобы потрафить отцу, хотя сам предпочел бы студгородок поменьше, в Боудине. – Но от Гарварда же не отказываются, верно?
– Почему?
– И впрямь – почему, – отзывается он.
* * *
– Ты ему нравишься, – говорит Рамона, сверкая глазами. – Забросал меня вопросами: сколько мы с тобой знакомы, есть ли у тебя парень, строгий ли у тебя отец. Хочет знать, что у тебя на уме.
– Что у меня на уме?
– На его счет, глупая. Что ты о нем думаешь.
Вопрос вроде как с подвохом, словно меня попросили ответить на языке, которого я не понимаю.
– Он мне нравится. Мне многие люди нравятся, – осторожно отвечаю я.
Рамона морщит нос.
– А вот и нет. Тебе вообще мало кто нравится.
– Я мало с кем знакома.
– Верно, – говорит она. – Но не лукавь. У тебя сердце тук-тук, когда ты о нем думаешь?
– Рамона, ну серьезно.
– Не делай вид, что тебя это возмущает. Просто ответь на вопрос.
– Ой, ну я не знаю. Может, самую малость.
– Самую малость. Это – “да”.
Лето идет своим чередом, Рамона снует между мной и Уолтоном, как почтовый голубь, носит обрывки новостей, впечатлений, сплетен. Для этой задачи она годится безупречно: Рамона – из тех девиц, чьим беспредельному пылу и уму не находится применения, словно терьеру при хозяине-домоседе.
* * *
Поначалу мама ведет себя с Уолтоном чопорно и несколько прохладно, однако постепенно он завоевывает и ее расположение. Я наблюдаю, как он подстраивается под нее, всякий раз угождает ей, именует ее “мэм”, ничего себе не позволяет. Выманивает ее на пикники и вечерние катания под парусом.
– Что ж, у мальчика великолепные манеры, – выдает она под конец долгого обеда на берегу. – В дорогой школе небось набрался.
Однажды утром мама удивляет меня, вернувшись из города с рулоном ситца, пакетиком пуговиц и новой баттериковской выкройкой. Вручает все это мне и небрежно говорит:
– Подумала, что тебе не повредит обновка.
Гляжу на картинку с обложки: платье с юбкой-семиклинкой, облегающим лифом и маленькими перламутровыми пуговками. Ситец красивый, цветочки с зелеными листьями на фоне оттенка бурого сахара. Разделавшись с домашними делами, сажусь за работу, вырезаю все детали выкройки, приколов кусочки ее мозаики к нежной ткани, отметив контуры мелком, щелкаю ножницами вдоль сплошных линий. Тружусь в рыжем свете масляной лампы и нескольких свечей, а солнце скатывается с неба.
Поздно ночью склоняюсь над маминым “Зингером”, пропускаю ткань через машинку, жму ступней на педаль. Мама замирает в дверях по дороге в спальню. Подходит, встает надо мной, а затем протягивает руку и ведет пальцем вдоль кромки подола, разглаживает ее под иголкой.
Наутро надеваю платье, оно облегает мне бедра. Гляжусь в мутное ручное зеркало в кладовке, кручу его так и эдак для полного впечатления, но все равно вижу лишь частями.
– Удалось, – только и говорит мама, зайдя в кухню помочь с дневной готовкой. Но я вижу, что она довольна.
Позже является Уолтон – с букетом тюльпанов и нарциссов. Снимает соломенную шляпу и кланяется матушке – та просеивает над столом муку.
– Добрый день, миссис Олсон.
Она кивает.
– Добрый день, Уолтон.
Он вручает мне букет.
– Вот это платье!
– Матушка купила мне ткань и выкройку. – Я расправляю юбку и кручусь на месте, чтобы он рассмотрел клинья.
– Великолепный вкус, миссис Олсон. Красота. Но погоди, Кристина, ты сама его сшила?
– Да, этой ночью.
Он берет ткань юбки в щепоть, пробует на ощупь, касается перламутровых пуговиц у меня на рукаве.
– Я преклоняюсь пред тобой.
У меня за спиной мама произносит:
– Кристина, если уж решит, может, считай, что угодно. – Эта редкая похвала изумляет меня – мама обыкновенно такая сдержанная. Но затем вспоминаю, что саму ее обнаружил в этом доме чужак на пороге. Она знает, что это возможно.
* * *
Однажды, когда Уолтон приходит в гости, я рассказываю ему о Тайном туннеле – что считаю его загадочным волшебным местом, где живут секреты, какие, вероятно, никогда не откроются.
– Некоторые считают, что в туннеле зарыты сокровища, – говорю я.
– Покажи, – отзывается он.
Я знаю, что нашу парную прогулку родители не одобрят, и потому мы разрабатываем тайный план: подождем, пока мама не отправится отдохнуть, а папа с мальчишками – к запруде, и никто не заподозрит, что я не там, где обычно бываю по средам утром: в это время я отжимаю и развешиваю белье за домом. Уолтон придет тихо, пешком; если кто-то окажется рядом, мы все отменим.
За завтраком, прежде чем отправиться на берег, братья помогают мне наполнить корыта водой. Если б кому пришло в голову обратить внимание, они б заметили, что я в накрахмаленном платье, волосы у меня опрятно заплетены лентой, а щеки румяны не от усилий, а потому что я нащипала их пальцами, как подучила меня Рамона.
Уолтон находит меня во дворе за домом, когда все уже ушли, молча забирает у меня тяжелое мокрое белье. Принимается прогонять его сквозь отжималку, крутит барабан одной рукой, а другой подает белье. Уже у веревок вынимает сырое белье из корзины, встряхивает, передает мне по очереди, а я развешиваю вещи. Когда корзина пустеет, он возвращает веревку на шесты.
До чего восхитительно это, – внезапно осознаю я, – играть в семью.
Скрытый среди мокрого, плещущего на ветру белья, Уолтон тянется ко мне, мягко привлекает в объятия. Глаза в глаза, он подносит мою руку к губам, целует ее, а затем прижимает меня к себе, склоняет голову и целует в рот. Губы у него прохладны, шелковисты, я чувствую, как его сердце бьется сквозь рубашку. От него пахнет ирисками, пряностями. И до того все это странно и головокружительно, что я едва могу дышать.
Уношу корзину обратно в дом, выскальзываю из фартука, приглаживаю волосы, мельком гляжу в осколок зеркала в кладовке. На меня смотрит девица с худощавым лицом, слишком крупным носом и живыми, пусть и чуть разными, серыми глазами. Черты ее, может, и просты, зато кожа чистая, а глаза блестят. Думаю о том мужчине, который ждет меня снаружи. Волосы у него, я заметила, уже редеют. Грудь чуть впалая, чайной ложкой, спина неестественно малоподвижная – из-за того лета в корсете. Когда волнуется, чуть пришепетывает. Не немыслимо вообразить – правда же? – что этот небезупречный мужчина мог бы влюбиться в меня.
Идем молча, гуськом, в тени дома и хлева, к деревьям за полем. В это время дня, в тенях, какие они сейчас, нас никак не заметить, если только не высматривать прицельно. Уолтон тянется ко мне, касается кончиков моих пальцев, берет за руку. Несколько раз, пока добираемся до крутого берега, сквозь густые древесные заросли, мы отпускаем руки друг друга, но он вновь нащупывает мои пальцы, словно вязальщица – упущенную петлю. Выбравшись на открытое место у кряжа, я игриво тяну его за собой, он тянет к себе, я спотыкливо замираю. Он позади меня, дышит в шею, руку прижимает к себе – и меня следом.
– Даже небеса не лучше этого, – бормочет он.
Не знаю, говорит ли он о рокоте воды, простирающейся перед нами, о танце трав, о валунах в мантиях чернильных водорослей – или обо мне. Не имеет значения. Это место, эта точка – такая же часть меня, как мои волосы, или нос, или глаза.
Мы рядом со входом в туннель. Руки Уолтона – у меня на талии, он разворачивает меня к себе, наши лбы соприкасаются.
– Я уже обнаружил сокровище, – говорит он. – Все это время ты была здесь, ждала, когда тебя увидят.
* * *
Внимание Уолтона подобно солнцу высоко в небе – яркому, ослепительному, все словно бы блекнет в сравнении. Голоса моих родителей, братьев, квохтанье кур и лай собаки, дождь по крыше, будто рис в жестянке, – все эти шумы бурлят на задворках моего ума. Я едва осознаю их, пока мама или кто-то из братьев не дернет меня за руку и не скажет резко: “Ты слышишь, что я говорю?”
Что, и другие люди тоже живут в похожем состоянии? И с родителями так было? До чего странная мысль – что совершенно обычные люди с будничными жизнями, вероятно, когда-то ощутили это пробуждение, это головокружительное цветение. Ничто в их глазах не выдает ничего подобного.
Маммея когда-то рассказывала истории об аборигенах островов, которые она посещала, – они никогда не видели снега и у них нет для него слов. Вот как я себя чувствую. У меня нет слов, нет сообразного опыта.
Подруга моя Сэди говорит:
– Поминай тебя как звали. Ты переедешь в Бостон, и мы с тобой никогда больше не увидимся.
– Может, я уговорю его жить здесь.
– И чем заниматься? Непохоже, что он из крестьян.
– Хочет быть журналистом, говорит. Писать можно где угодно.
– О чем же он будет писать? О ценах на молоко?
Но что Сэди понимает? Уолтон, кажется, зачарован нашей жизнью.
– До чего же это все отличается от того, как я вырос, – говорит он. – Ваше знание – оно подлинное. Деятельное. А мое – все в голове. Я ничего не смыслю в отёле, не смогу снять сливки с молока. Я безнадежен в лодочном деле, не смогу запрячь лошадь в телегу. Есть ли хоть что-то, чего ты не умеешь?
– Ты в силах сделать что угодно – и стать кем пожелаешь, – напоминаю ему я.
– Я желаю, – говорит он, – быть с тобой.
Кажется, будто моя жизнь движется двумя отдельными дорогами с разными скоростями: одна – как обычно, с предсказуемыми ритмами и знакомыми обитателями, другая рвется вперед в размывах красок, звуков и ощущений. Мне теперь ясно, что двадцать лет я проделывала все, каждый день, словно тупое животное, не дерзая надеяться на другую жизнь, даже не зная достаточно для того, чтобы ее желать.
Я решительно настроена не отставать от Уолтона. Прошу братьев привозить мне из города газеты, когда они ездят за припасами. Хочу разбираться во всем так, чтобы поддерживать разговоры о политике и текущих событиях – о наводнении в Дэйтоне, Огайо, и об ирландском самоуправлении, о федеральном налогообложении и суфражистках, бастующих в Вашингтоне, о взглядах Вудро Уилсона на сегрегацию и об убийстве короля Георга Греческого. В кушингской библиотеке заказываю романы авторов, которых упоминал Уолтон, – Уиллы Кэзер, Д. Х. Лоренса и Эдит Уортон, – и все их читаю сквозь пелену мыслей об Уолтоне. “Она боялась, что этот юноша, хоть он и напоминает чем-то героев Вальтера Скотта, – говорит Лоренс в “Сыновьях и любовниках”, – пишет красками, говорит по-французски, и имеет понятие об алгебре, и всякий день ездит поездом в Ноттингем, не сумеет разглядеть в ней принцессу и примет ее за обыкновенную свинарку”.
Опасаюсь, что я – свинарка. Но он обращается со мной как с принцессой. Однажды вечером папа разрешает мне взять бричку и Черныша, и я везу Уолтона на длинную экскурсию от бухты Широкая, с ее видами на внешние острова, к изысканным лавочкам в Ист-Френдшип, к древней церкви Улмера в центре Рокленда. Мы завершаем прогулку в траве на холме с видом на Поцелуйную бухту, едим сэндвичи с яичным салатом и домашние соленья, пьем лимонад из стеклянной банки. Вечереет, мы глядим, как солнце плавится в жидкий горизонт, как в вышине проступает хрупкий диск луны.
– Словно можно дотянуться и достать. Подержать в руке. – Он делает вид, будто хватает луну и вручает мне. – Когда буду в Кембридже, а ты – в Кушинге, я стану глядеть на звезды и думать о тебе. И тогда покажется, что ты не так уж далеко.
* * *
Последняя неделя августа выдается промозглая, в тяжких тучах, с негостеприимным холодом, объявляющим о конце лета – резко, словно хозяин званого обеда, вставший из-за стола в знак окончания трапезы.
Когда Уолтон приходит попрощаться, у меня так спирает в горле, что я едва в силах говорить. Я не отдавала себе отчет, до чего стала зависеть от встреч с ним.
– Буду писать, даю слово, – говорит он, и я тоже обещаю писать, но у него еще нет адреса в Гарварде, и мне придется ждать, пока он не напишет сам.
Ждать весточки от него – мука. Каждый полдень я ковыляю на почту.
– Я еду в город на бричке в три пополудни, как обычно, – говорит Ал. – Могу забрать почту.
– Мне нравится свежий воздух, – отвечаю я.
Почтмейстерша, тощая, хлопотливая аккуратистка Берта Дорсет, оглядывает меня с любопытством. Я вскоре привыкаю к ее повадкам: марки она хранит в рулончиках в опрятном ящике, гнезда для монеток обмахивает от пыли гусиным пером. Дважды в день, в согласии с предписанием на стене у нее за головой, подметает. На закате ежевечерне спускает флаг у почтового отделения, снимает его с флагштока и прилежно складывает в коробку.
Когда я прихожу, она вручает мне почту из нашего ящика – в основном счета и рекламные буклеты.
– На сегодня все, – всегда говорит она.
Я киваю и изо всех сил стараюсь улыбаться.
Как будто живу в тюремной камере, жду освобождения; прислушиваюсь, а ну как идет человек с ключами, и от этого усилия напрягаюсь и дергаюсь. Как-то вечером после ужина убираю тарелки, братья обсуждают, не снять ли запруду: с одной стороны, ее может смыть ледяными штормами, если прождать слишком долго, а с другой стороны, сардина идет хорошо и жалко будет снимать плотину слишком рано, – мне же кажется, что я сейчас выскочу из собственной шкуры. Рявкаю на ребят, удивляясь собственной зловредности:
– Да так вашу растак, долдоны вы эдакие, убирайте тарелки! В огороде, что ли, народились?
Слабо тешусь их обиженным изумлением.
И вот однажды, долгое время после того, как я уже перестала верить в письмо, Берта толкает ко мне стопку почты через стойку, и вот оно: толстый белый конверт с красной двухцентовой маркой с Джорджем Вашингтоном, адресован мне. Кристине Олсон.
– Ух, ты глянь. Надеюсь, новости хорошие, – говорит она.
Я насилу успеваю выскочить с почты – открыть бы скорее конверт. Усаживаюсь на упавшее дерево на обочине, разворачиваю толстую бумагу.
“Дражайшая Кристина…”
Читаю жадно, несусь вперед, перебираю страницы (две, три, четыре), до самого конца: “Твой” – мой! – “Уолтон”. Взгляд цепляется за фразы: “лето, которое я никогда не забуду”, “как ты прикрываешь ладонью глаза от солнца, отложной воротничок твоей морской блузы, сине-черную ленту у тебя в волосах”, и наконец: “Все мои дороги ведут в Кушинг”.
Я мечусь туда и обратно, словно пчела, пытающаяся отыскать брешь в сетке. Его не покидают мысли о лете в Мэне. Неделя, проведенная в Молдене, оказалась скучной и жаркой; в Гарварде одиноко – после парусных прогулок, пикников и бесконечных приключений. Всего этого ему не достает: шлюпа на якоре в Поцелуйной бухте, сэндвичей с яйцом на свежеиспеченном хлебе, дурацких шуток Рамоны, пикников у острова Малый, розово-рыжих закатов. Но главное, пишет он, ему не хватает меня.
Свет по пути домой иной, мягче, теплее у меня на лице. Я вскидываю подбородок, закрываю глаза и переставляю ноги вдоль левой колеи на дороге. Идти могу только так, с закрытыми глазами, потому что знаю дорогу сердцем, наизусть.
* * *
Раз в неделю или десять дней на почту приходит толстое письмо в белом конверте с двухцентовой маркой. Уолтон пишет из библиотеки, из столовой, за узким деревянным столом у себя в общежитии, при свете керосинки после того, как его сосед по комнате, регбист и любитель джина, засыпает. Каждый конверт, посылка из слов, что питает мою жадную до них душу, открывает мне врата в мир, где студенты медлят средь обитых деревом классов, чтобы поговорить с профессорами, где целые дни можно проводить в библиотеке, где тревожиться следует лишь об одном: что и как ты пишешь. Представляю себя на месте Уолтона: брожу по студгородку, заглядываю в сумерках в сияющие окна за толстыми стеклами, хожу с друзьями на дорогие ужины на Гарвардскую площадь, где официанты облачены в смокинги и на нерях-студентов смотрят свысока, но студентам плевать.
Письма копятся, я храню их под кроватью, перевязанными светло-розовой лентой. В одном он пишет: “Каждую ночь я смотрю в громадный квадрат на юго-востоке, прямо у себя над головой, и именую в нем звезды: бухта Широкая, Четыре угла, Ист-Френдшип, церковь Улмера, – и хотел бы кататься между ними с тобой”. После ужина открываю дверь сарая и выхожу наружу, смотрю в безбрежный простор звезд и представляю, как Уолтон делает то же в Кембридже. Я здесь, он – там, мы связаны небом.
Назад: 1942–1943
Дальше: Раковина-камея