II. Оруэлл и левые
Джордж Оруэлл потратил значительную часть своей молодости на изучение условий жизни рабочего класса Великобритании; не ограничиваясь при этом только ее описанием, он сводил воедино и сравнивал между собой все относящиеся к этому вопросу статистические данные (подготовительная работа и собранные заметки для романа «Дорога на Уиган-Пирс» сделали бы честь самому Фридриху Энгельсу). Когда над Испанией нависла угроза фашизма, он был одним из первых, кто закинул на плечо винтовку, а за спину — походный ранец. В Англии он помогал выживать социалистической прессе на протяжении долгих неблагоприятных для нее лет. К идеалам равноправия он относился с такой непоколебимой серьезностью, что это выглядело несколько старомодно. Его имя с уверенностью можно поставить в один ряд с такими представителями антиимпериалистической традиции, как Э. Д. Морель, Р. Б. Каннингем-Грэхем и Уилфрид Скоуэн Блант; людей, чье «благородное негодование» (слова Джозефа Конрада, посвященные его другу, Каннингему-Грэхему) заставляло их стать на одну сторону с угнетенными и приносило им известность в других странах, но не в «своей собственной» — как это случилось с современником и коллегой Оруэлла, Феннером Броквейем.
И тем не менее одного имени Оруэлла достаточно, чтобы вызвать в политической и культурной левой среде дрожь отвращения. Позвольте предоставить вам несколько примеров:
«Эссе „Во чреве кита“ должно читать как апологию квиетизма… Оруэлл похож на человека, одна сторона тела которого обладает повышенной чувствительностью, а другая — будто заморожена. Он очень — иногда крайне — восприимчив к малейшему оттенку неискренности слева, однако откровенная жестокость справа вряд ли сподвигнет его хотя бы на абзац полемической статьи. Поверив огульному неприятию Оруэлла, невозможно предположить, что многие коммунисты, от Тома Уинтрингема до Ральфа Фокса, на самом деле разделяют критическое его отношение к ортодоксии. В „Революции менеджеров“ бывшего троцкиста Джеймса Бернхема Оруэлл находит подтверждение существования своего „мирового процесса“, а в трудах бывшего коммуниста Артура Кестлера — подтверждение извращения человеческих мотивов. К 1946 году политика представляется ему „массой лжи, уверток, безрассудств, ненависти и шизофрении“ („Политика и английский язык“). „1984“ не есть продукт одного ума, он произведен на свет культурой» (Э. П. Томпсон, «Вовне чрева кита», 1960).
«Было бы неверным продолжать, не обсудив сначала смысл, который вкладывал Оруэлл в термин „политика“. Через шесть лет после выхода „Во чреве кита“, в эссе под названием „Политика и английский язык“ (1946), он пишет: „В наш век невозможно быть „вне политики“. Все проблемы — политические проблемы, а сама политика — это масса лжи, уверток, безрассудств, ненависти и шизофрении“. Стремление сохранять политическую пассивность, призыв к смирению перед обстоятельствами по сути своей консервативны. Политики чувствуют себя увереннее, когда из игры выводятся художники и интеллектуалы. Было время, когда левые и правые Британии спорили о том, кому из них „принадлежит“ Оруэлл. В те дни на него претендовала каждая из сторон, и, как выразился Реймонд Уильямс, это перетягивание каната не слишком украшало его воспоминания. У меня нет никакого желания ворошить прошлое с его противостояниями, но невозможно игнорировать правду, а правда заключается в том, что пассивность всегда поддерживает статус-кво, всегда на стороне тех, кто уже на коне; и Оруэлл эпохи „Во чреве кита“ и „1984“ защищает идеалы, способные служить лишь нашим хозяевам» (Салман Рушди, «Вовне чрева кита», 1984).
«Устойчивый рост карьеры Оруэлла как политического писателя приходится не на годы, принесшие ему фунты лиха, не на пору его непродолжительного интереса к реалиям империализма („Дни в Бирме“), но совпадает с его воссоединением с родной буржуазной средой и последующим в ней проживанием. Политика оставалась тем, за чем он наблюдал, как настоящий партизан, из уютного мира, где продавал книги, женился, дружил с другими писателями (но только, боже упаси, не с радикалами, которые использовались в качестве источника материала для „Дороги на Уиган-Пирс“ и „Памяти Каталонии“, а потом бросались), вел дела с издателями и литературными агентами. Отсюда, из подобного стиля, берет свое начало современная западная журналистика — со всеми своими плюсами и минусами, — чья политика — внешне бесстрастное наблюдение. Если в Азии или Африке беспорядки, вы показываете беснование толпы: несомненно тяжелые сцены, представляемые несомненно невозмутимым репортером, который лишен как жалости людей левых взглядов, так и ханжества правых. Однако остаются ли события, увиденные глазами благопристойного и сдержанного репортера, просто событиями? Должны ли мы забыть о сложной реальности, которая и лежит в основе и самого события, и нашей возможности наблюдать с тревожным любопытством за неистовством толпы? Не следовало бы упомянуть о силах, благодаря которым этот репортер или аналитик находится здесь, на переднем плане, и представляет нам весь мир как объект для вполне комфортных переживаний?» (Эдвард Саид, «Туризм среди собак», 1980.)
«Но было бы опасно не видеть того факта, что миллионы людей на Западе, может статься, будут в страданиях и страхе спасаться бегством от собственной ответственности за судьбу человечества и выплеснут свой гнев и отчаяние на огромного монстроподобного козла отпущения, которого оруэлловский „1984“ создал перед их глазами» (Исаак Дойчер, «1984: мистицизм жестокости», 1955).
«Оруэлл подготовил почву для ортодоксальных политических воззрений целого поколения… Рассматривая борьбу как схватку нескольких избранных над головами апатичной толпы, Оруэлл создал условия для поражения, за которым — отчаянье» (Реймонд Уильямс, «Джордж Оруэлл», 1971).
«Оруэлл редко писал об иностранцах, если только — с точки зрения социологии, и даже в этом случае — спустя рукава, что обычно для него не свойственно; также редко он упоминал иностранных писателей и испытывал крайнюю неприязнь к иностранным словам. Хотя он осуждает империализм, жертвы империализма нравятся ему еще меньше. Не удивительно ли ощущать в его „1984“ легкий намек на то, что мир, в котором не осталось даже воспоминания о Британии до 1914 года, непременно должен быть бесчеловечным миром? И неужели ошибкой будет видеть, что обитатели „Скотного двора“ имеют много общего не только с жителями Советской России, но и с „низшими расами“ Киплинга вообще и с бирманцами Флори в частности, которые непременно должны попасть во власть собственной своей мрачной тирании, как только относительно благопристойные британцы их покинут?» (Конор Круз О’Брайен, «Взгляд Оруэлла на мир», 1961.)
Все эти цитаты — лишь небольшой, хоть и более чем показательный пример, который можно привести для демонстрации неприкрытой недоброжелательности, злонамеренности и сумбурности мысли, состояния, которое, похоже, самопроизвольно охватывает представителей некоего круга лиц при одном упоминании имени Оруэлла. Хотя, возможно, и не совсем самопроизвольно; сразу бросается в глаза, что многие авторы приписывают Оруэллу колоссальные возможности, и поэтому они совершают распространенную ошибку, упрекая его за его «воздействие», и поэтому они, будучи не в силах удержаться, обрушивают свою критику и на его биографию, не ограничиваясь творчеством, и поэтому они (в этом случае хотя бы напоминая свою мишень) противоречат и сами себе, и друг другу. Могу также добавить, что сам лично довольно откровенно поговорил с каждым из перечисленных авторов, за исключением Дойчера (с его вдовой, Тамарой, я, правда, встречался однажды), а также напомнить, что пусть Конор Круз О’Брайен давно отошел от левой идеологии, в свое время он высоко ценился как непреклонный противник как Оруэлла, так и в чем-то близкого ему автора, Альбера Камю.
Эдварду Томпсону можно было бы возразить (хоть аргумент этот в наши дни поймут немногие), что если бы Оруэлл не упомянул Тома Уинтрингема примерно в двадцати своих эссе, само имя его было бы сейчас, скорее всего, забыто. Вернувшись со службы в интернациональной бригаде Испании разочарованным в сталинских методах, Том Уинтрингем, вместе с Хамфри Слейтером, близким другом Оруэлла, предполагал, что Британия развернет «народную войну» для защиты от возможного нацистского вторжения. Несмотря на значительные опасения властей, он возглавил штаб Остерли Парка и помогал пропагандировать идею создания добровольческих отрядов местной самообороны.
Эта военная доктрина, призванная, с одной стороны, повысить цену возможной высадки для германских войск, а с другой — привлечь и обучить вышедших из призывного возраста людей, нашла в Оруэлле самого деятельного сторонника. В своей журналистской деятельности военной эпохи эта тема временами захватывала его полностью: Оруэлл видел в ней и надежду на будущую демократизацию Великобритании, и воспоминания о поверженной республиканской Испании.
Что же касается Джеймса Бернхема, интеллектуального отца холодной войны (подробнее о нем — в следующей моей главе), — Оруэлл был одним из немногих экспертов, которые осознавали пагубное влияние его проповедей и жестко их критиковали, что крайне уязвляло самого Бернхема. Ни один человек, знакомый с тем, что писал Оруэлл про Бернхема, не мог бы в принципе прийти к выводу, что Оруэлл ищет в трудах Бернхема какого-либо «подтверждения» своих идей. Дело обстоит совсем иначе.
Салман Рушди повторяет ошибку Томпсона насчет квиетизма (повторяется он и в названии эссе, хотя и утверждает, что это — случайность), приводя в пример фразы, вложенные Оруэллом в чужие уста, будто все сказанное произносилось от имени автора. К примеру, в «Во чреве кита» Оруэлл пишет: «И прогресс, и реакция — все оказалось обманом»; «Отдайся созерцанию происходящего в мире… прими его, стерпись, фиксируй» — станет «формулой, которую сегодня любой чуткий писатель, вероятно, примет на вооружение». Куда же еще ясней? Настолько очевидно, что это — не собственное его мнение, что можно было бы и не упоминать факты из собственной его жизни — последние десять отчаянных лет активной деятельности, посвященной демократии и деколонизации, и два написанных романа ярко выраженной антитоталитарной направленности. Я испытываю крайнюю неловкость, делая замечания моему дорогому другу, читателю более внимательному, чем я сам, но ошибочное приписывание мыслей и особенностей характера персонажа третьего плана самому автору является грубым просчетом, которого уже в раннем возрасте учат избегать.
Не знаю, почему Эдвард Саид считает, что встреча с человеком в ходе журналистского или социологического исследования требует всю жизнь поддерживать с ним дружеские отношения, однако крайне несправедливо с его стороны обвинять Оруэлла в том, что он «бросил» тех, с кем пересекался во время изучения условий существования обитателей трущоб и фабричных рабочих, или тех, с кем сражался в Испании. Со многими людьми из первой группы он продолжал общаться, навещая их лично или через письма, и особенно яркий тому пример — «пролетарский писатель» Джек Коммон, которому Оруэлл часто пытался подыскать работу и которому предоставил свой коттедж. А его письма и публичные выступления демонстрируют глубокое чувство ответственности перед теми, с кем он был знаком в Испании, а также теми, кто выжил или погиб на фронтах или в тылу, в сталинских застенках, и чувство это не покидало его всю жизнь. Он работал над тем, чтобы вытащить их из тюрем, предать огласке их дела, помочь их семьям и очистить их имена от клеветы, что, возможно, было самым главным. Все это можно найти в материалах, находящихся в свободном доступе.
Я также теряюсь в догадках, на основании чего Саид мог прийти к заключению, что жизнь Оруэлла была «комфортной». Получив пулю в горло, страдая от истощающей силы и потенциально смертельной формы туберкулеза, он жил очень скромно, старался при возможности сам вырастить себе еду и даже делал мебель. Если и было в нем нечто чрезмерное, так это его абсолютное равнодушие к буржуазной жизни, почти вызывающий аскетизм. В том же эссе Саид, критически разбирая Питера Стански и Уильяма Абрамса, двух соавторов, одержимых личностью Блэра/Оруэлла, поздравил их с убедительным образцом тавтологии:
«„Оруэлл принадлежит к тем писателям, которые пишут“. И могут позволить себе писать, могли бы они еще добавить. Оруэллу они противопоставляют Джорджа Гаррета, с которым Оруэлл встретился в Ливерпуле, одаренного писателя, моряка, портового рабочего, коммуниста и активиста: которого сами обстоятельства его жизни — существование на пособие по безработице, с женой и детьми, ютясь в двух комнатах, — не давали возможности попытаться создать крупное произведение. Получается, литературная жизнь Оруэлла с самого начала воплощала некие неопределенные буржуазные ценности».
Это просто удивительно. Оруэлл действительно встречался с Гарретом в Ливерпуле в 1936 году и был весьма впечатлен, обнаружив, что уже знаком с ним по его работам — выходившим под псевдонимом «Мэтт Лоу» — в журнале Джона Миддлтона «Адельфи». Он пишет в своем дневнике:
«Я убеждал его написать автобиографию, но он находил невозможным, живя, как правило, на пособие по безработице, в двух комнатах вместе с женой (которой я передавал собранный для его работы материал) и кучей детей, браться за любой требующий времени труд и мог писать только рассказы. Не говоря о чудовищной безработице в Ливерпуле, лично ему было практически невероятно найти работу, потому что его имя, как коммуниста, везде находилось в черных списках».
Таким образом, свидетельства, которые должны были бы пристыдить Оруэлла, были, оказывается, предоставлены не кем иным, как самим Оруэллом! Это немногим лучше другой привычки его недоброжелателей — нападать на него за произнесенные им цитаты так, будто слова эти принадлежат ему лично. (Мысль о том, что писатель должен иметь возможность «позволить» себе писательство, представляет собой нечто совершенно иное, и как идея — несколько «проблематична» (в модной терминологии новых левых). Если бы писательство могли позволить себе лишь буржуа, многие сочинения никогда не были бы написаны, а Оруэлл, для начала, никогда не встретил бы Гаррета).
Что же до «толп» черных и прочих цветных, мне кажется, я сказал по этому поводу достаточно. Оруэлл критиковал находящегося на пике популярности Ганди за то, что тот слишком полагается на «духовные силы», на непротивление злу, за то, что тот слишком пассивен в своей борьбе. Он громко возмущался тем, что во время освобождения Аддис-Абебы (столицы страны, раньше носившей название Абиссиния, а теперь — Эфиопия) от итальянских фашистов вначале был поднят «Юнион Джек», и лишь потом — абиссинский флаг. Он никогда не позволял своим читателям забывать о том, что они живут в империи, эксплуатирующей свои заморские колонии, написав однажды, что как бы Гитлер ни старался, он не смог низвести немецкий народ до презренного статуса индийского кули. И так далее в том же духе.
Исаак Дойчер — как и его соотечественник, Джозеф Конрад, — получил широкую известность как человек, освоивший английский язык уже в зрелом возрасте и сумевший написать на нем блистательную прозу. Но когда он пишет о «факте», заключающемся в том, что миллионы людей «могут» прийти к какому-либо заключению, он допускает ляпсус, на каком бы языке он ни говорил. Как и многие другие критики, он оценивает оруэлловский «1984» не по его литературным достоинствам и даже не по его полемическим особенностям, но по его потенциальной способности подавлять и разочаровывать людей. Таков стандарт, руководствуясь которым попы и цензоры выносят книгам приговор, провозглашая их лишенными необходимой «духоподъемной силы», которая одна делает литературу достаточно полезной для массового потребления. Претенциозное название эссе Дойчера лишь усиливает впечатление того, что происходит попытка что-то совершить исподтишка.
Реймонд Уильямс, который несет идею «культурологии» уже второму поколению британских читателей, задевает меня лично, и я оставлю его напоследок. Но если вы заметили, он также судит о книге по ее восприятию читателем. Конор Круз О’Брайен больше не относит себя к левым, но он все еще активно пользуется такими приемами в дискуссии, так что мы сталкиваемся с дилеммой: а читал ли автор работы Оруэлла, посвященные Киплингу и империи, и решил ли он по какой-то одному ему известной причине, что Оруэлл имел в виду совсем не то, о чем писал? Или, возможно, автор просто ничего не читал? Эти вопросы не теряют своей актуальности, несмотря на то что сам О’Брайен на своем пути успел перейти от красных и зеленых — через период, окрашенный в слегка багровые тона, — под оранжевое знамя британских патриотов.
Я выбрал приведенные выше цитаты не потому, что их просто найти и с ними легко работать. Каждое из этих высказываний — ключевое из всего того, что имеет отношение к его автору, и если они что-либо и замалчивают, так это ту враждебность по отношению к Оруэллу, которую взращивают в себе левые в массе своей. Однако не каждый раз приходится ловить столь выдающихся авторов на столь элементарных ошибках. Может ли статься, что враждебность снижает планку обычного интеллектуального уровня? И если да, то почему?
Говорят, что древнегреческий государственный деятель Аристид Справедливый был изгнан из Афин только за то, что граждан раздражало слышимое на каждом шагу слово «справедливый». На репутации Оруэлла есть некий налет непогрешимости, и это раздражает его критиков. (Если бы самому Оруэллу при жизни стало об этом известно, он тоже был бы сильно удивлен.) Но даже приняв во внимание такое раздражение, как объяснить то, что оно подталкивает людей заниматься очевидным искажением фактов?
Возвращаюсь к вопросу о колоссальных возможностях, владение которыми приписывают Оруэллу его противники. Однажды Оруэлл написал, что народная память о Томасе Карлейле — это прежде всего его огромный, широкий авторитет. Такой же, если даже не более превозносимой и однозначной, долгое время оставалась и собственная репутация Оруэлла. Но это же не приведение миллионов людей к отчаянию и апатии (Дойчер), не размывание моральных качеств целого поколения (Уильямс), не создание литературных произведений, которые, коварно маскируясь, на самом деле являлись продуктом целой «культуры» (Томпсон). Многие ключевые фигуры левого фланга, не проговаривая этого явно, воспринимают Оруэлла как врага, при этом врага опасного и страшного.
Та же картина в несколько меньшей степени была характерна и для времени самого Оруэлла. И снова проиллюстрировать изначальную нелюбовь и недоверие можно на простом — интеллектуальная упрощенность, по крайней мере, здесь присутствует — жанровом недопонимании. Оруэлл будто бы написал достойную всякого порицания фразу: «Рабочий класс воняет», о чем много говорили и чему охотно верили. Это словесное выражение смеси снобизма и глупости можно было, предположительно, обнаружить на страницах романа «Дорога на Уиган-Пирс», то есть — поскольку книга эта пользовалась бешеной популярностью в «Клубе левой книги» Виктора Голланца — фразу эту можно было найти и проверить. Однако ничего найдено и проверено, очевидно, не было, потому что в романе Оруэлл всего лишь пишет о том, что представления о дурном запахе рабочего класса были свойственны представителям класса среднего, в том числе — ближайшим его родственникам. Опровержение по поводу того, что Оруэлл когда-либо произносил или писал фразу: «рабочий класс воняет», было выпущено самим Виктором Голланцем, пусть и находившимся с Оруэллом в безнадежном противостоянии по политическим вопросам. Ничего не изменилось. Как показывают его опубликованные письма, как только Оруэлл писал нечто неприятное для левых, в ответ неизбежно звучали старые обвинения, что начинало выходить за рамки человеческого понимания и делало бессмысленным опровержения, основанные на фактах. Даже как-то неловко вновь повторяться в подобных мелочах, но и в наши дни, в критической дискуссии вокруг «Внутри чрева кита», опять применяется неизменный метод — приписывать Оруэллу слова, вложенные им в уста своих героев.
В качестве типичного выразителя всеобщей враждебности можно привести одного человека с левого фланга. Реймонд Уильямс принадлежал к коммунистическому поколению 1930–1940-х годов. (Его первой опубликованной работой был написанный в соавторстве с Эриком Хобсбаумом памфлет студентов Кембриджа в защиту советского вторжения в Финляндию времен пакта Гитлера — Сталина.) Вместе с Э. П. Томспоном и Стюартом Холлом, посеявшими первые семена нового левого движения 1950-х годов, отказался оставаться в рамках традиционного коммунизма. И когда у старых новых левых испортились отношения с новыми новыми левыми (это случается), он оказался одним из тех, кто продолжал пользоваться уважением младших поколений сочувствующих марксизму и интеллектуалов самых широких взглядов, в 1979 году группировавшихся вокруг Перри Андерсона и его New Left Review, более того издательство New Left Books опубликовало ряд интервью и бесед с Уильямсом, выдержанных в самом почтительном тоне, в серии под названием «Политика и литература».
Позвольте мне начать с того, с чего начинал Уильямс, с его чрезвычайно авторитетной работы «Культура и общество», вышедшей в 1958 году. Первое упоминание имени Оруэлла мы встречаем при обсуждении Джорджа Гиссинга:
«Пусть Гиссинг — менее сострадательный наблюдатель, чем миссис Гаскелл, менее откровенно полемичен, чем Кингсли, все же его „Преисподняя“ и „Демос“ были бы встречены благожелательно обоими писателями и их типичными читателями. Кроме того, Гиссинг ввел в литературу важный новый элемент, и элемент этот не теряет своей значимости. Его часто называют „оратором отчаяния“, и это — очень точное определение. Он, как и Кингсли и миссис Гаскелл, писал, чтобы рассказать правду об условиях жизни бедняков и выразить протест тем жестоким силам общества, которые спихивают слабых в бездну преисподней. Еще он был оратором отчаяния другого рода: отчаяния, рожденного крахом иллюзий о социальном и политическом устройстве. Здесь он является автором, в точности похожим на Оруэлла в наши дни, и пишет он во многом по тем же причинам. Дальнейшее покажет, сочтут ли мое мнение справедливым».
Позднее сам Оруэлл удостоился целой главы, в которой Уильямс торжественно заявил о том, что «общее впечатление от [его] творчества — ощущение парадоксальности. Он был цивилизованным человеком, гуманистом, который транслировал нам картину в высшей степени антигуманного террора, был человеком благопристойным, воссоздававшим на своих страницах исключительную грязь».
Первым делом тут можно было бы заметить, что и Оруэлл был восхищенным почитателем Джорджа Гиссинга и в творчестве своем часто ссылался на его книги, особенно на «Личные бумаги Генри Рейкрофта», «Женщин в разброде», «Демос» и «Новую улицу литературной богемы». В опубликованном в 1943 году очерке, посвященном писателю, Оруэлл пишет:
«И вот гуманный, интеллигентный человек с учеными манерами принужден близко познакомиться с лондонской беднотой, и заключение, которое он вынес из этого знакомства, просто: эти люди — дикари, которых ни под каким видом нельзя допускать до политической власти. Несколько оправдывает его только то, что реакция эта была в общем обычной для человека из нижней части среднего класса, который не слишком далеко ушел от рабочего класса, чтобы его не бояться. Главное, что он сумел ухватить, — средний класс сильнее страдает от экономической неопределенности, чем класс рабочий, и скорее готов к протестным действиям. Игнорирование этого факта было одним из главных просчетов левых; почитав этого чуткого автора, который любил греческие трагедии, ненавидел политику и начал писать задолго до рождения Гитлера, можно понять кое-что о природе фашизма».
Так случилось, что я точно знаю: Уильямс видел ранние и более поздние работы Оруэлла о Джородже Гиссинге. Когда в послевоенном Кембридже вместе с Вульфом Манковицем и Клифордом Коллинзом Уильямс помогал редактировать журнал «Политика и литература», он получил рукопись более объемного эссе о Гиссинге от самого Оруэлла, который, будучи к тому времени безнадежно болен, не мог покинуть санаторий в Шотландии. Рукопись не вернулась к Оруэллу никогда, она была потеряна. Сам журнал (посвященный довольно непривлекательному смешению идей Карла Маркса и Ф. Р. Ливиса) вскоре зачах. Собственное участие Уильямса в этих несчастных событиях — рукопись была вновь обнаружена в 1959 году — представляется крайне неблаговидным. И не нужно помощи детектива от литературы, чтобы, внимательно просмотрев приведенные выше отрывки, заметить, что Уильямс отчасти повторял об Оруэлле то, что Оруэлл писал о Гиссинге. Эту полускрытую неприязнь более отчетливо можно почувствовать, когда Уильямс обращается к теме парадокса. Я уже заявлял раньше, что Оруэлл допускает и противоположные смыслы, и даже противоречия, но что парадоксального в том, что «цивилизованный человек, гуманист, транслирует картину в высшей степени антигуманного террора»? Что парадоксального в том, что «человек благопристойный воссоздает на своих страницах исключительную грязь»? Сам выбор глаголов, откровенно говоря, странный, если не сказать сомнительный. «Транслирует»? «Воссоздает»? Допуская, что в первом случае Уильямс подразумевает отсылку к «1984», что он, разумеется, и делает, все же можно спросить, не точнее было бы написать, что Оруэлл «разоблачает», возможно даже «предвосхищает» или просто «описывает» в высшей степени антигуманный террор? Однако такой выбор слов именно по причине своей аккуратности был бы менее «парадоксален». Потому что таким образом Уильямс намекает, хоть и боится высказать это открыто, что картину тоталитарного коллективизма Оруэлл просто сочинил.
Что же касается «воссоздания» исключительной грязи, то тут автор очень полезной книги «Ключевые слова» умышленно выбрал неверный термин. Возможно, он снова ссылался на «1984» — он был просто одержим образом «зернистой пыли», что заполняет первую страницу романа, а возможно, он имел в виду описание убогого, крайне стесненного (и зловонного) существования, которое вынуждены влачить обитатели Уиган-Пирса. Однако «воссоздавать» подобную грязь означает либо реалистически ее описывать — и здесь нет никакого противоречия с благопристойностью автора, — либо воплощать ее в реальности, что уже полностью лишено малейшего смысла.
Позже, в «Культуре и обществе», Уильямс заработал несколько очков, перепечатав некоторые абсолютистские изречения Оруэлла, вне контекста режущие слух. В журналистской полемике Оруэлл пользовался одним одновременно и сильным, и слабым приемом: он часто начинал эссе с провокативного утверждения, призванного приковать внимание читателя, — тактический ход, позаимствованный, как верно заметил Уильямс, частично у Г. К. Честертона, частично у Джорджа Бернарда Шоу. Еще ни один активно печатающийся писатель не мог пробежаться по только что вышедшим из типографии своим страницам и не вздрогнуть при этом, наткнувшись на нечто похожее. Уильямс признается в намеренной «изоляции» этих фраз, что не мешает ему продолжать веселиться. Категорическое утверждение «гуманитарий — всегда лицемер», возможно, не лишено правды, — и на самом деле не лишено, — но только не само по себе. Другие высказывания Оруэлла, по теме провала социалистического движения на Западе, сегодня звучат более убедительно, чем тогда, когда Уильямс осыпал их насмешками, и все же есть в них что-то огульное. И разумеется, нельзя было пройти мимо знаменитого излияния злонравия на головы «оригиналов», вегетарианцев и гомосексуалистов, язвительности, которая только уродует литературу и, возможно, заслуживает гневной отповеди (хотя мы продолжаем восхищаться По и Свифтом за дерзкое отсутствие лояльности в их сатире). Однако скрытое предубеждение Уильямса выдает себя даже в обращении к таким сравнительно легким целям. Уилямс упрекает Оруэлла в постоянном использовании в качестве оскорбления уменьшительного определения «маленький» («типичный социалист… аккуратный маленький человечек», «типичный маленький подлец в котелке» и т. д.). Сегодня мы все, возможно, слишком часто используем слово «маленький» и его аналоги. В одном месте Уильямс действительно упрекает (возможно, несколько высокомерно) своих соратников из новых левых за слишком поспешную оценку «мелкобуржуазности» Оруэлла. Однако как насчет (я привожу первый попавшийся пример) откровенного отвращения Оруэлла, вызванного поведением толп англичан во время Первой мировой войны, когда «несчастные мелкие немецкие пекари и парикмахеры обнаруживали свои магазины разгромленными толпой»?
Совершая еще одно усилие на ниве парадоксальности, Уильямс решает утвердить Оруэлла в качестве примера «парадокса изгнанничества». На основе этого парадокса сложилась настоящая «традиция» (здесь Уильямс солидаризируется с Д. Г. Лоренсом), которая в Англии «соотносится со множеством либеральных добродетелей: эмпиризмом, определенной принципиальностью, честностью. Кроме того, она обычно наделяет изгнанника (в качестве своего рода награды за изгнание) определенными качествами восприятия, а именно способностью определять несовершенства в отвергаемой им группе. Кроме того, она дает видимость силы, хотя сила эта в большей степени иллюзорна. В ее достоинствах, хоть и душеспасительных, мало хорошего: это лишь демонстрация твердости (суровая критика лицемерия, самодовольства, самообмана), однако обычно — слишком нервная, а иногда — истеричная; здесь нет понимания сути сообщества, а в людях, самых высоких моральных качеств, слишком сильно напряжение».
Довольно сильный отрывок, даже несмотря на то, что Уильямс одной рукой раздает, а другой — забирает. Рабочее название романа Оруэлла «1984» звучало как «Последний человек в Европе»; в его творчестве везде присутствует налет солипсистской гордости, читается взгляд сурового затворника-одиночки. Возможно, он достоин того, чтобы его ценили как одного из выдающихся английских диссидентов-интеллектуалов, который всем остальным привязанностям предпочел преданность правде? Само собой разумеется, Уильямс так не считает, и доказательством тому одно-единственное слово, столь невинное на первый взгляд, и слово это — «сообщество».
Уильямс, удостоив Оруэлла званием «изгнанника», немедленно заменяет его на термин «бродяга». Бродягу бы, к примеру, не смогли успокоить или удовлетворить не слишком утешительные рассуждения Уильямса о том, что «словом „тоталитаризм“ описывается определенный тип репрессивного общественного контроля, однако любое реальное общество, любое полноценное сообщество обязательно тотально. Принадлежать сообществу означает быть частью целого, означает необходимость принимать его правила, помогая при этом их устанавливать». Другими словами, Уильямс приглашает Оруэлла, да и нас всех, сделать шаг назад, во чрево кита! Помни о своих корнях, соблюдай обычай племени, осознай свою ответственность. Жизнь бродяги или изгнанника обманчива, вредна для здоровья и даже опасна. Тепло твоей семьи, сердечность твоего народа — все для тебя, такова жизнь в «движении». Если тебе так необходимо критиковать, делай это, оставаясь внутри, и следи за тем, чтобы критика твоя была конструктивна.
Довольно специфическая попытка вернуть Оруэлла в свои ряды была подкреплена выдающейся фразой: «Принцип, который он выбрал, был принцип социализма, и „Памяти Каталонии“ остается вдохновляющей книгой (независимо от содержащихся в ней политических противоречий), потому что она рассказывает о наиболее взвешенной из всех, что он совершал, попытке стать членом движимого принципами сообщества». Я предоставляю возможность самостоятельно найти доказательства столь смелому утверждению любому читателю этих страниц — Оруэлл действительно был сильно увлечен разгоревшейся в Каталонии борьбой и очарован людьми, с которыми познакомился там и тогда. Однако прежде чем уехать, Оруэлл не был полностью отсечен от своих корней, а «движимое принципами сообщество», чьей частью он впоследствии стал, было сообществом симпатизирующих революции людей, которым суждено было разделить друг с другом опыт измены со стороны Сталина. И именно в сталинское сообщество той эпохи органически влился сам Уильямс.
И нельзя сказать, что ко времени написания «Культуры и общества» он полностью с ним разошелся. В очень кратком и очень поверхностном обзоре «Скотного двора» и «1984» он вновь упрямо продолжает путать среду с ее описанием. В «Скотном дворе» «вопрос власти решается между пьяницами и свиньями, и это наивысший накал конфликта. В „1984“ та же мысль звучит яснее, а терминология — точнее. За все в ответе теперь ненавистные политики, а немые толпы „пролов“, находящиеся под защитой собственной тупости, во многом предоставлены самим себе. Единственное несогласие звучит со стороны мятежного интеллектуала, отрекающегося от системы в целом».
Чтобы подчеркнуть и усилить впечатления собственной неспособности следовать развитию сюжета (кто еще мог принять «Скотный двор» за простое описание борьбы за власть между пьяницами и свиньями?), Уильямс даже приводит точную выдержку параграфа про пролов, который полностью опровергает все, что он только что сказал, тот самый параграф, который, как это бывает, появился благодаря веселому впечатлению, что оставили у Оруэлла неукротимые леди из службы уборки, разрядившие конформистскую атмосферу залов и коридоров ВВС.
«Если есть надежда, то она — в пролах… всюду стоит эта сильная, непобедимая женщина, изуродованная трудом и родами, работающая от рождения до смерти и все еще поющая. Из этого мощного чрева выйдет когда-нибудь порода думающих, сознательных людей. Мы мертвецы, будущее принадлежит им. Но мы можем войти в это будущее, если сохраним живой разум…»
В написанной в 1951–1952 годах книге «Порабощенный разум», напечатанной на Западе в 1953-м, польский поэт и эссеист Чеслав Милош сделал Оруэллу величайший комплимент из тех, что один писатель может преподнести другому. Милош наблюдал сталинизацию Восточной Европы изнутри, будучи атташе по культуре своей страны. О своих товарищах по несчастью он писал:
«С романом Оруэлла „1984“ знакомы немногие, поскольку его трудно было достать и опасно — хранить, его знают только избранные члены Внутренней партии. Он восхищает их проникновением в самую суть деталей, которые так хорошо им известны, а также своей сатирой в духе Свифта. Подобный литературный стиль запрещен Новой религией, поскольку аллегория, благодаря естественному для нее многообразию возможных значений, неизбежно вышла бы за границы, установленные нормами социалистического реализма и цензурными предписаниями. Даже те, кто знает Оруэлла только по слухам, удивлены, каким образом автор, никогда не бывший в России, обладает столь тонким пониманием ее жизни».
Другими словами, всего пару лет спустя после смерти Оруэлла его книга о секретной книге, циркулирующей только в пределах Внутренней партии, сама стала секретной книгой, циркулирующей только в пределах Внутренней партии. Разумеется, Оруэллу до некоторой степени был знаком подобный опыт; немногое прошло мимо Оруэлла в течение его короткой жизни, предчувствие «1984» присутствует даже в его воспоминаниях о школьных днях, эссе «О радости детства». Дополнительный свежий материал, как мы видим, он мог получить из опыта работы в Бирме и на ВВС и, разумеется, из чтения романа «Мы» Евгения Замятина и другой антиутопической литературы эпохи первых лет сталинизма. Однако точка трансцендентности, момент кристаллизации сознания приходится, без сомнения, на время, проведенное им в Испании или, во всяком случае, в Каталонии. Именно здесь Оруэлл пережил предупреждающий приступ боли человека, оказавшегося под прессом полицейского режима — режима, правящего во имя социализма и народа. Для человека Запада такое откровение оказалось относительно новым переживанием: многих думающих и гуманных людей, позволивших отвлечь себя от главной своей одержимости — борьбы с фашизмом, оно заставило слегка вздрогнуть. Но на Оруэлла оно произвело неизгладимое впечатление.
Закономерности, по словам Луи Пастера, способен видеть лишь тот, чей разум готов их замечать. Пастер говорил о некоторой способности разума к открытости, благодаря которой и случаются научные открытия, однако метафору можно с пользой использовать в более широком смысле. В Испании Оруэлл постоянно был настороже и готов был фиксировать любые свидетельства. В оправдание интеллектуалов 1930-х годов часто повторяется, что те понятия не имели, как на самом деле выглядит сталинизм. Также утверждается — иногда с теми же извинениями, — что если бы они способны были догадаться, что такое сталинизм, они также смогли бы отбросить все свои сомнения для пользы дела. Поразительно, но сам Оруэлл ни разу не переживал фазу увлечения сталинизмом, ему не пришлось пройти через выздоровление или очищение посредством внезапного «крушения иллюзий», и в этом — сила его способности смотреть неприятной правде в глаза. Правда и то, что он недостаточно терпимо относился к людям, ссылающимся на изначальные свои иллюзии как на оправдание собственной наивности. Нельзя сказать, что здесь нет ни намека на высокомерие, и, безусловно, это — одна из причин той острой неприязни, которую Оруэлл вызывал тогда и продолжает вызывать сегодня.
Самая первая критика сталинизма прозвучала со стороны движения рабочих-диссидентов и независимых интеллектуалов, что полностью, абсолютно контрастировало с апатичной лояльностью «сообщества» подобных Уильямсу людей. И то, что некоторые из этих интеллектуалов едва сошли со школьной скамьи, но уже не доверяли идее о «духе коллективизма», не должно никого удивлять; во время Первой мировой войны мы уже видели появление небольшой, но очень энергичной группы порядочных юных офицеров, которые также видели насквозь весь ура-патриотизм и классовую лояльность и разделили практически тот же горький опыт.
Остается только сказать, что в 1953 году — спустя три года после смерти Оруэлла — рабочие Восточного Берлина выступили с протестом против новых хозяев. В 1956 году к протестам присоединился народ в Будапеште, а с 1976 года и вплоть до схлопывания режима «народной демократии» польские рабочие-судостроители стали той прославленной ударной группировкой движения, которая издевалась над самой идеей «рабочей партии». Через свое творчество, свои выступления поддержку этому движению народов и наций оказали многие интеллектуалы-«изгнанники» и интеллектуалы-«бродяги», от самого Милоша до Вацлава Гавела, Рудольфа Бахро, Миклоша Харасти, Лешека Колаковского, Милана Шимечки и Адама Михника. И ни один из них не отказал Оруэллу в своей благодарности. Таким образом альянс между сообществами рабочих и отвергнутых скептиков наконец достиг некоторых результатов. Однако кто-то может чувствовать необходимость возразить в том духе, что это вовсе не было той прогрессивной, оздоровительной революцией, о которой мечтал Реймонд Уильямс. Конечно, меньше всего это можно расценивать как окончательное избавление от отчаяния и обреченности. Вот поэтому Оруэлла будут продолжать читать и будут продолжать ценить — я чуть было не сказал «еще долго после того, как имя Уильямса канет в Лету», но я запрещаю себе подобные клише, поэтому напишу: вне зависимости от того, будут ли продолжать читать и помнить Уильямса или нет.
Он посвятил Оруэллу множество страниц, однако пропустил (умышленно, на мой взгляд) все его эссе о поп-культуре, упомянув о них лишь вкратце. (Как уныло говорил сам Уильямс в интервью 1979 года для NewLeft Review: «В Британии пятидесятых фигура Оруэлла, казалось, поджидала вас везде, куда вы бы ни захотели пойти. Если вы пытались разработать новый вид анализа поп-культуры, вы наталкивались на Оруэлла, если вы хотели писать о работе или жизни обычных людей, вы наталкивались на Оруэлла»… Не звучит ли это как признание его значимости или, возможно, как зависть к ней?) Оруэлл, возможно, был первым интеллектуалом, проявившим интерес к развлекательному аспекту популярной литературы и вообще — к эпохе массовой культуры. В своем знаменательном эссе «Еженедельник для мальчиков» он не только высказывает несколько тонких мыслей на тему манипуляции вкусами со стороны газетных магнатов, но и предполагает (как оказалось, совершенно точно), что выпуски «Фрэнка Ричардса», создателя Билли Бантера, слишком обширны и слишком обезличены, чтобы принадлежать авторству одного человека (из этого его понимания родилась на страницах «1984» мягкая порнография, написанная для пролов полуавтоматическим устройством). Его изучение вульгарных открыток с морскими видами и их связи с юмором мюзик-холла открывает живописца и рисовальщика в Дональде Макгилле. Он предполагал написать исследование еженедельных журналов для дам, которые он бы мог или не мог издавать; горько от мысли, что работа эта была утеряна, возможно, в 1944 году, вместе с попавшим под бомбежку его домом в Ислингтоне. Он следил за взлетами и падениями этнического юмора, отмечая, что мишени его меняются вместе с политической ситуацией, и фиксируя тонкие отличия издевательств над евреями от издевательств над шотландцами. Как кинокритик он зорко подмечал усиливающееся влияние американских маркетинговых технологий на привычки и нравы британцев, а также на британскую культуру в целом. Не будет преувеличением сказать, что Оруэлл оказался первопроходцем «культурологии», не задаваясь вопросом о точном названии нового предмета (возможно, он предпочел бы название типа «познай самого себя»). На поле постколониальной публицистики тоже кое-что задолжали Оруэллу, и поэтому так тягостно видеть, что отношение к нему и Эдварда Саида, и Реймонда Уильямса столь показательно лишено щедрости.
Для сомнений по поводу того, что же является истинной причиной возмущений Оруэллом, не остается места. С точки зрения многих официальных представителей левых он был повинен в величайшем грехе — «передаче оружия врагу». И он занимался этим не только в 1930-х годах, когда общее дело борьбы с фашизмом предполагало необходимость сомкнуть ряды, но и продолжал упорствовать в своих проступках в первые годы холодной войны и таким образом — «объективно», как обычно любят говорить, — встал на сторону консервативных сил. В отличие от многочисленных своих современников, чье отречение от коммунизма позже красочно воплотилось в драматических признаниях и мемуарах, в жизни Оруэлла никогда не было периодов русофильства, или поклонения Сталину, или пребывания в рядах сочувствующих. В середине 1940 года он писал, что в некоторых вопросах привык полагаться на свое нутро:
«Я знал о приближении войны между Англией и Германией с 1934 года, а с 1936 года я знал об этом абсолютно точно. Я чуял это нутром, и трескотня пацифистов с одной стороны и „народофронтовцев“, притворявшихся, что они боятся, будто Англия готовится к войне с Россией, с другой, никогда не сбивала меня с толку. Никогда не удивляли меня и такие ужасы, как русские чистки, потому что я всегда чувствовал, что это — не конкретно это, но что-то подобное — было заложено в сути большевистской власти».
Должны ли мы поверить, что Оруэлл (который доверил приведенное выше личному дневнику) был способен увидеть в Советском Союзе монстра на основании внутреннего литературного чувства? Утверждение это частично подтверждается колким обзором, написанным Оруэллом в июне 1938 года, в котором обсуждалась книга «Командировка в утопию» — журналистские мемуары Юджина Лайонса.
«Чтобы получить полное представление о степени нашего неведения о том, что действительно происходит в СССР, было бы неплохо попробовать перевести наиболее нашумевшее русское событие последних двух лет, дело Троцкого, на язык английских реалий. Произведя необходимую коррекцию, давайте представим, что левые — это правые, а правые — это левые, и мы получим следующее:
Находящийся на данный момент в изгнании в Португалии мистер Уинстон Черчилль строит заговор с целью сокрушить Британскую империю и установить в Англии коммунистический режим. Имея неограниченный доступ к русским деньгам, он преуспел в создании огромной черчиллевской организации, куда входят члены парламента, управляющие фабрик, служители римской католической церкви и „Лига подснежника“ практически в полном составе. Почти каждый день общественности становится известно о новом подлом акте саботажа — то вскрывается заговор с целью подрыва палаты лордов, то вспышка ящура поражает верховых лошадей в королевских конюшнях. Выясняется, что 80 процентов бифитеров Тауэра являются агентами Коминтерна. Высокое должностное лицо почтового ведомства беззастенчиво признается в присвоении почтовых переводов на сумму в 5 000 000 фунтов стерлингов, а также в совершении другого преступления — оскорблении короны путем подрисовки усов на почтовых марках. После 7-часового допроса, проведенного мистером Норманом Биркеттом, лорд Наффилд покаялся в том, что уже с 1920-х годов подстрекает рабочих к забастовкам на собственных фабриках. Стандартные полудюймовые абзацы каждой газетной полосы сообщают о том, что в Вестморлэнде были застрелены еще пятьдесят черчиллевских похитителей овец, или о том, что владелицу деревенского магазина из Котсволда отправили в ссылку в Австралию за то, что она-де обсасывала леденцы и запихивала их обратно в банку. И в это время черчиллисты (или черчиллисты-хармсвортисты, как они сами стали называть себя после казни лорда Ротермира) не прекращают заявлять, что это они — истинные защитники капитализма, а Чемберлен и остальная его шайка — не более чем сборище замаскированных большевиков.
Любой, кто следит за событиями в России, понимает, что это с трудом тянет даже на пародию… Все, что происходит там, с нашей точки зрения, выглядит более чем невероятно, как невероятна теория заговора, по степени абсурда оно выходит за пределы реальности, будто это — прямая фальсификация. Это просто какая-то темная мистерия, и единственное, что видится в ней ясно, — непонятное ее признание в качестве положительной рекламы коммунизма со стороны коммунистов наших — что само по себе смотрится довольно мрачно.
Тем временем выяснение правды о сталинском режиме — если выяснение это возможно — представляется делом первостепенной важности. Социализм ли это или же чрезвычайно жестокая форма государственного капитализма?»
Оруэлл, отвечая на этот вопрос, склоняется к последнему. Его эссе достойно быть представленным такой длинной цитатой, поскольку из нее видно, во-первых, что Оруэлл способен писать иронично (в творческой манере, в которой не мог позволить себе часто практиковаться), а во-вторых, что он мог строить глубокие и сильные умозаключения на основе очень ограниченной информации. И дело было не только в коммунистах, которые принимали за чистую монету фантастические признания обвиняемых на московских процессах. Именитые юристы и королевские адвокаты, опытные репортеры и парламентарии, священнослужители различных конфессий — все находили предоставляемые в огромных объемах доказательства впечатляющими и убедительными. Обращаясь к небольшой аудитории New English Weekly, Оруэлл развил свои догадки, возникшие на основе чудовищности языка процессов, а также истерической их иррациональности, и объявил происходящее гигантским обманом.
Оруэлл опирался не только на свой инстинкт. В Испании он имел возможность из первых рядов наблюдать сталинистские инсценировки и фальсификации обвинений, находясь, сам того не осознавая, на волоске от участи жертвы. Более того, он сохранял, на что указывает его высказывание о «государственном капитализме», тесные контакты с маленькой и разрозненной группой интернациональных левых сил — сил, ныне практически забытых, частью которых, однако, были люди, заставшие темные времена и, невзирая на риски, рассказывавшие правду об угрозе тоталитаризма.
Члены этого движение носили обобщенное название троцкистов (или «троцкисто-фашистов», как окрестила их официальная линия Москвы). Оруэлл никогда не называл себя последователем Льва Троцкого, хотя фигура Троцкого действительно стала прототипом Эммануэля Голдстейна, преследуемого еретика из романа «1984», по поводу же собственного активного участия в создании армии ополчения и другой деятельности времен Второй мировой войны Оруэлл действительно говорил: «Англия несколько политически отстала, никто не обстреливает друг друга экстремистскими лозунгами, как это наблюдается на континенте, однако чувства всех истинных патриотов и всех истинных социалистов можно в основе своей свести к „троцкистскому“ девизу: „Война и революция неотделимы“». Должно быть, это была наиболее английская форма, в которой когда-либо представлялся космополитичный, не признающий национальных и государственных границ троцкизм: попытка Оруэлла связать лидера петроградских Советов с твердыми сторонниками «Армии папаш» представляется делом почти, но все же не до конца смешным. Не до конца, поскольку параллельно с войной разворачивалась социальная и антиколониальная революция, революция, признаться, протекавшая медленно, в которой Оруэлл принимал достойное участие. Не до конца смешным также потому, что выраженные всем его творчеством собственные его взгляды, часто отождествляемые с чисто британскими добродетелями, сложились во многом благодаря непризнанному интернационалу оппозиционных деятелей, принявших на себя удар накатывающей «полночи века» — рожденной рукопожатием Сталина и Гитлера.
В письмах и дневниках Оруэлла можно найти информацию и ссылки на Виктора Сержа, одного из непосредственных участников русской революции, лично наблюдавших за тем, в какую сторону развернутся ее события; на С. Л. Р. Джеймса, литературного гения из Тринидада, написавшего «Черных якобинцев», историю гаитянской революции Туссена-Лувертюра, эффектно рассорившегося с Коминтерном и выпустившего одну из самых лучших книг всех времен, посвященных этике и истории крикета; на Бориса Суварина, одного из первых историков антисталинистского движения; и на Панаита Истрати, прозорливого аналитика практиковавшейся в Советском Союзе бездумной жестокости. (Совсем незадолго до своей смерти в 1935 году Истрати написал вступление к французскому изданию «Фунтов лиха в Париже и Лондоне» — выбранный им заголовок, «Коровье бешенство» (La Vache enrageé, франц.) в наши дни, когда многие знакомы с угрозой одноименного заболевания, звучит несколько странно и резко, однако название это отсылает к французской идиоме manger de la vache enragée, означающей «терпеть сильную нужду, бедствовать». Кроме того, так назывался выходивший в прежние годы в Париже сатирический журнал, где печатались постеры самого Тулуз-Лотрека.)
В этом есть что-то от политико-литературной химии или алхимии: правильная книга обязательно попадется на глаза правильному критику, а сложное дело найдет себе правильного интеллектуала. Оруэлл не замедлил отметить огромное значение романа «Возвращение из СССР» Андре Жида, ранней работы автора, который начинал с прославления московского режима, а затем с отвращением отвернулся от него. Редакция Partisan Review, блестящее сборище разносторонних талантов, независимых интеллектуалов Нью-Йорка, мыслящих достаточно широко для того, чтобы включить в свои ряды Дуайта Макдональда и Филипа Рава, решив сочетать в работе журнала антисталинскую политику и литературный модернизм как основной профессиональный интерес, стала подыскивать себе сотрудников и за океаном. В первую очередь выбор пал на Оруэлла, который в период между мюнхенским сговором и окончанием войны регулярно присылал редакции «Письма из Лондона». Уже будучи смертельно больным, Оруэлл в последние годы своей жизни познакомился с творчеством Давида Руссе, французского диссидента левого толка, чья книга «Концентрационный мир» стала первой литературной попыткой возвести образ «лагеря» со всеми ужасными ассоциациями, которые его сопровождают, в символ моральной катастрофы века. Предполагалось, что Руссе мог бы написать вступительную статью либо к французскому изданию «Памяти Каталонии», либо к французскому же изданию «Скотного двора»; Оруэлл одно время даже надеялся, что в работе над последним примет участие Андре Мальро, однако сильно сбавил энтузиазм, узнав о поддержке Мальро режима де Голля.
Необходимо внести ту же ясность и в некоторые практические, прямые вопросы. Оруэллу не требовалось никаких доказательств, чтобы поверить в ужасающий голод, охвативший Украину в 1930-х годах, хотя факт этот отрицался многими коллегами-журналистами, утверждавшими, что лично посетили места событий. В 1940-м — плохом году — он писал о поляках следующее:
«Среди целой чреды книг, написанных о Чехословакии и Испании, немного найдется томов, посвященных Польше, а эта книга вновь поднимает болезненный вопрос о судьбе малых народов. Так случилось, что недавно я наткнулся в газете левого крыла на обзор под заголовком „Фашистская Польша недостойна того, чтобы выжить“. Весь скрытый смысл состоял в том, что независимое государство под названием Польша было столь плохо, что введенное Гитлером откровенное рабство было для него предпочтительней. В период между началом войны и июнем 1940 года подобные идеи, без сомнения, получили большую популярность. Во времена Народного фронта мнение левого крыла заключалось в защите безумных положений Версальского договора, однако русско-фашистский пакт несколько расстроил представителей „антифашистской“ ортодоксии последних нескольких лет. Стало модно высказываться в том духе, что маленькие нации доставляют одни неудобства, а Польша „столь же плоха“, что и нацистская Германия… Однако правда заключается в том, что польская армия сражалась ничуть не меньше французской против значительно превосходящих ее сил, при этом никак нельзя говорить о том, что Польша вдруг неожиданно посреди войны сменила сторону. Очевидно, что эта нация в тридцать миллионов душ, обладающая традицией долгой борьбы с императорами и царями, заслужила независимость в мире, где возможен национальный суверенитет. Польша, подобно Чехии, воскреснет вновь, а старые феодальные порядки, с частными церквями на территории замков и лесниками, братьями барона по отцу, исчезнут в прошлом навсегда».
Можно заметить, что Оруэлл воспользовался здесь словом «души», совершенно для него не характерным, однако помимо этого он, как всегда, тщательно старается не романтизировать жертв. За несколько месяцев до того, как было написано это эссе для New Statesman, появилось «1 сентября 1939 года», стихотворение У. Х. Одена (поэта, которого Оруэлл незаслуженно критиковал). В своем сверхъестественном произведении Оден говорит о том, что весь цивилизованный мир «погряз в глупости и ночи»:
Мечутся азбукой Морзе,
Пляшут во тьме лучи —
Вершители и справедливцы
Шлют друг другу послания.
Каким-то образом посланные Оруэллом сигналы были получены и переданы далее теми, кто был готов их уловить и передать другим. Это были сигналы того рода, что услышал много лет спустя Чеслав Милош из Польши, несмотря на то что человек, их передавший, уже ушел навсегда.
Ближе всего к тому, что хоть как-то можно описать в терминах троцкизма, Оруэлл приблизился в Испании, куда отправился, чтобы в Ленинских казармах Барселоны присоединиться к ополчению ПОУМ (Рабочей партии марксистского объединения, или Partido Obrero de Unificaciyn Marxista; эта партия, если не сам «троцкизм», пользовалась симпатиями левой оппозиции). Однако подобное стало возможным благодаря счастливой случайности — имеющимся у него старым связям с Независимой рабочей партией (ILP), которая, критикуя Лейбористскую партию слева, также занимала четкую антисталинскую позицию. (Наиболее значительным членом этой партии был Феннер Броквей, ставший позднее в парламенте лидером лейбористов, выдающийся защитник независимости колоний.) Большинство иностранных антифашистов в Испании либо уже вступили сами, либо были отобраны в ряды интернациональных бригад, действовавших под жестким контролем со стороны коммунистической партии. Оруэлл же попал в отряд инакомыслящих, что позволило ему с первых позиций наблюдать живую историю Каталонии, ставшей историей предательства революции.
Эти страницы — не место для последовательного и полного рассказа. Однако большинство хроникеров и историков сегодня сходятся в одном: в своей «Памяти Каталонии» Оруэлл говорил правду о намеренном ниспровержении Испанской Республики руками агентов Сталина, а также о необычайной жестокости методов, к которым они прибегали, чтобы уничтожить независимость левых Каталонии. Так получилось, что он стал свидетелем попытки вооруженного захвата власти коммунистами в Барселоне в начале мая 1937 года, и ставшие недавно доступными документы из советских военных архивов Москвы доказывают, что подготовка к полномасштабному путчу действительно имела место. Сопутствуй ей успех, и мы увидели бы еще один «показательный суд», по образцу тех, что инсценировались в Москве. Но даже несмотря на провал, великий каталонский лидер, основатель партии ПОУМ был похищен, подвергнут варварским пыткам и — оставшись несломленным — убит. Представитель коммунистов позднее заявил, что он якобы сбежал, чтобы присоединиться к нацистам.
Если бы Оруэлл и его жена не сумели, преследуемые полицией, сбежать из Испании, их тоже вполне могли бы привлечь в качестве подсудимых и выставить напоказ на откровенно постановочном процессе, но об этом Оруэлл так никогда и не узнал. Датированная 13 июля 1937 года докладная записка из архива КГБ (тогда известного как НКВД) описывает его и его жену, Эйлин О’Шонесси, как «ярко выраженных троцкистов», работавших по строго засекреченным явкам и паролям. Она также утверждает, оставляя при этом обычное для таких документов ощущение сюрреалистического бреда, что пара эта поддерживала контакты с оппозиционными кругами в Москве. Из уст допрашивающего обвинения эти совсем не звучали бы шуткой, хотя сам Оруэлл в «Памяти Каталонии» описывал их как ничтожные: «Я не был виновен ни в чем конкретном, — писал он, — но я был виновен в „Троцкизме“. Сам факт того, что я служил в рядах ополчения ПОУМ, был достаточным для заключения меня в тюрьму». И более чем достаточным, если личные интересы и пристрастия привлекали к ней или нему внимание. В слегка шутовской, излишне самокритичной манере Оруэлл описывает конфискацию бумаг и писем из гостиничного номера его жены, однако он, возможно, был бы удивлен узнать, насколько внимательно бумаги эти изучались в Москве. Друзья Оруэлла, такие как его комбриг Жорж Копп, попадали в тюрьму при самых гнуснейших обстоятельствах, а потом — в случае Жоржа Коппа судьбой своей предвосхищая чудовищную кульминацию романа «1984» — подвергались пытке заточения в крошечной камере с крысами. Другие погибали под пытками, как это произошло с Бобом Смайлом, отважным рабочим-добровольцем.
«Мне дарован язык, — писал У. Х. Оден все в том же стихотворении, „1 сентября 1939 года“, — Чтобы избавить от пут,/От романтической лжи/Мозг человека в толпе,/От лжи бессильных Властей,/Чьи здания небо скребут». Когда Оруэлл покидал Каталонию, нельзя сказать, чтобы у него оставался хотя бы голос; фашистская пуля насквозь прошила горло и повредила голосовые связки. Однако все следующие десять лет своей жизни, все свои последние годы, он писал, стараясь рассказать о делах своих испанских друзей, чтобы реабилитировать их в наших глазах. Устойчивое представление о том, что война была тем, чем выглядела — испанские националисты-католики с одной стороны, и «красные» испанцы-антиклерикалы — с другой, — вполне устраивало власть на Западе, а также некоторых из людей-в-толпе (сталинским сторонникам верили на слово, что тоже их устраивало). Оруэлл как писатель поэтому оказался в уникальном, трудном, но интересном положении; он знал, что полная картина обманчива, что история, взятая целиком, — ложь и что поддержать его может лишь собственная честность солдата и писателя. Его сообщения, поступавшие из Испании, были практически непригодны к публикации — хорошо известен отказ их печатать со стороны New Statesman из боязни повредить репутации республиканцев, и на протяжении всей жизни Оруэлла его «Памяти Каталонии» оставалась малозаметной принадлежностью редких книжных коллекций. Важнее этих трудностей для Оруэлла были столь волнующие и столь пугающие мысли:
«Никогда нельзя уже будет получить полный, точный и беспристрастный отчет о событиях в Барселоне, ибо необходимых для этого документов больше не существует. Будущим историкам придется использовать в качестве источников многочисленные обвинения, какими осыпали друг друга враждующие стороны, и пропагандистский материал. У меня лично тоже нет почти никаких документов, я опираюсь на то, что видел собственными глазами и слышал от заслуживающих доверия очевидцев».
«Меня пугают подобные вещи, потому что нередко они заставляют думать, что в современном мире вообще исчезло понятие объективной истины. Кто поручится, что эта или подобного рода ложь в конце концов не проникнет в историю?.. Все такие рассуждения конечной целью имеют оправдание кошмарного порядка, при котором Вождь или правящая клика определяют не только будущее, но и прошлое. Если Вождь заявляет, что такого-то события „никогда не было“, значит, его не было. Если он думает, что дважды два пять, значит, так и есть».
Здесь снова чувствуется постепенно надвигающаяся тень «1984». И предсказания Оруэлла до некоторой степени сбылись. Ложь, к примеру, действительно проникла в историю. В 1971 году не кто иной, как Реймонд Уильямс, был приглашен редакцией престижной, пользующейся большой читательской популярностью серии «Современные мастера», чтобы кратко сформулировать всю важность Оруэлла для новых поколений. Никто не стал протестовать, когда по поводу «Памяти Каталонии» Уильямс написал следующее:
«Многие историки согласны с мнением, что революция — большей частью анархо-синдикалистская, хоть в ней и принимала участие ПОУМ, — была неуместной попыткой отвлечь внимание от безысходности войны. И в то время, и сегодня некоторые даже описывают ее как преднамеренный саботаж военно-экономической деятельности. С другой стороны слышатся лишь редкие возражения тех, кто утверждает, что подавление революции большей частью республиканских сил явилось проявлением политики силы, за которой стояли Советы, что стало изменой тому делу, за которое сражался испанский народ».
Автору удалось доверху наполнить столь короткий параграф лукавыми недосказанностями и недостойными уловками. Словосочетание «многие историки» лишено смысла, подобного консенсуса не существовало тогда и не существует сейчас. Нам так и не рассказывают, что за историки принимают точку зрения, согласно которой Оруэлл и Нин вели «осознанный саботаж», то есть, другими словами, были либо фашистами, либо им сочувствовали. Третье возможное мнение, описанное как мнение редкое, изложено в максимально смягченной манере. «Подавление» выглядит гораздо приятнее, чем убийства, или пытки, или судилища. Выражение «бóльшая часть республиканских сил» звучит неплохо, если бы не сознательная его неопределенность. «Политика силы» — всего лишь нейтральная форма выражения «реальная политика», она создает впечатление суровой и печальной необходимости. И что можно сказать по поводу роли «Советов»? Милейший шедевр недосказанности, попытка укрыть от глаз даже намек на Сталина и его батальоны смерти. Позднее Уильямс напишет пару страниц об убийствах, прокатившихся по Барселоне в мае 1937 года, утверждая при этом, что проведены они были «во имя борьбы с фашизмом, и по большей части оценок, во имя правого дела социализма и народа». И вновь мы видим робкий, скрытый расчет на несуществующую «бóльшую часть оценок». Это та разновидность бюрократизма в сочетании с интеллектуальным разложением, о которой Оруэлл писал в своем эссе 1945 года «Политика и английский язык»: «Политический язык — и это относится ко всем политическим партиям, от консерваторов до анархистов, — предназначен для того, чтобы ложь выглядела правдой, убийство — достойным делом, а пустословие звучало солидно».
В своем отзыве на роман «1984» Уильямс зашел еще дальше. Следующая его фраза выражает почти преднамеренную интеллектуальную близорукость:
«Необходимо, хоть и не без горечи, сказать, что если тирания наподобие 1984 года в конце концов будет установлена, одним из основных элементов идеологической к ней подготовки будет вот такое вот восприятие „масс“: человеческие существа, бредущие мимо тебя по улице, восемьдесят пять процентов из которых и есть пролы».
Не удовлетворившись тем, что приписал видение ситуации Мистером Смитом его создателю, — студентам Уильямса в Кембридже есть о чем беспокоиться, если их не научили избегать подобных ляпов на первом курсе, — он предъявил Оруэллу обвинения в том, что тот, как бы это выразиться, рекомендует выбирать путь отречения от своих принципов и отступничества, на который вступил в конце концов сломленный Смит, предав Джулию в комнате под номером 101. Вот как понимает ситуацию Уильямс:
Под развесистым каштаном
Продали средь бела дня —
я тебя, а ты — меня.
Он (Оруэлл) может описывать это аккуратно, как нечто, звучащее «странным, надтреснутым, визгливым, глумливым тоном… желтым тоном», но он сам допустил это. Циничный гонг, возвещающий начало крысиных бегов, сигнал наподобие тех, что до сих пор мы слышим в офисах агентств и партий, отсылает прямо в бездну кошмара крысиной комнаты номер 101. Разумеется, люди под пытками ломаются, но ломаются не все люди.
Отмотаем слегка назад. Все, что происходило, допустил Оруэлл? Крыса в комнате номер 101 — грызун, произведенный на свет обществом потребления? За этой полуграмотной точкой зрения обиженного человека скрывается кое-что похуже: разумеется, люди под пытками ломаются, хотя сталинские судилища в Москве 1930-х годов, а также в Праге, и Будапеште, и Софии 1940-х, — это то, чего вообще не должно было происходить (а подобные Уильямсу интеллектуалы не должны были безропотно глотать предлагаемые им «доказательства»). И да, без сомнения, ломаются не все; Андреу Нин оказался несгибаемым человеком, и, как следствие, никакого сталинского судилища в Мадриде не было, а жалкие попытки провести нечто подобное закончились полным провалом. Но кто же имеет право на столь благородные замечания? Джордж Оруэлл, последовательный противник подобных методов, или же Реймонд Уильямс, перехваленный декан культурологии и английского языка в Кембридже, который ни разу не выступил с прямым их осуждением?
В 1979 году журнал New Left Review брал у Уильямса интервью, во время которого проводившие его журналисты, всячески заискивающие пред Уильямсом, самодовольно предположили, что в 1984 году роман «1984» будет читаться как курьез. В конце этой главы мне бы хотелось предложить вашему вниманию три практических, более чем убедительных примера, опровергающих эту точку зрения, три примера, если угодно, из жизни.
В последние месяцы уходящего тысячелетия я старался получить визу в Северную Корею. Эту страну, часто называемую «последним сталинистским государством в мире», столь же точно можно описать как мировой прототип сталинистского государства. Образованная при деятельном участии Сталина и Мао, ставшая с тех пор еще более закрытой и изолированной от мира по факту самого своего географического положения, которое, так сказать, «запирает» ее на части полуострова, Народно-Демократическая Республика в конце 2000 года все еще гордится следующими характерными чертами. Каждое административное здание украшено гигантским портретом «Великого вождя», Ким Ир Сена, мертвеца, все еще занимающего президентскую должность, что в принципе можно было бы назвать некрократией или мавсолократией. (Все остальные важные посты оккупированы его сыном, «Дорогим лидером» Ким Чен Иром, — название «Большой Брат» тоже ведь было извращенной отсылкой к семейным ценностям.) В школу дети маршируют строем, распевая при этом песни, восхваляющие вышеназванных лидеров. Фотографии Вождей в приказном порядке вывешиваются в каждом доме. Каждый гражданин обязательно должен носить нагрудный значок с маленьким портретом Вождя. Громкоговорители на улицах и радиоприемники в домах без устали фонтанируют пропагандой Партии и Вождя. Общество бесконечно мобилизуется для войны, пропаганда вообще одновременно истерична и — в отношении иностранцев и иностранных сил — до крайности наполнена шовинизмом и ксенофобией. Решительно, полностью запрещены любые новости из внешнего мира, любые контакты с другими странами. Абсолютное требование: в любой книге, в любой публикации должно присутствовать единодушное мнение о том, что прошлое было мрачным, настоящее проходит в героической борьбе, а будущее — лучезарно. Постоянные сводки совершенно лживых новостей об успешных испытаниях новейших ракет и о впечатляющем увеличении производственных планов. Заполняющая все пространство атмосфера страха, всеобщий голод, смягчаемый лишь самой отвратительной и скудной едой. Грандиозная архитектура, производящая гнетущее впечатление. Постоянный нажим на массовость спорта, массовость физических упражнений. По-видимому, полное подавление всего, что может быть связано с либидо. Газеты без новостей, магазины без товаров, аэропорты практически без самолетов. В недрах столицы — сложная сеть туннелей, связывающих между собой бункеры, принадлежащие Партии, полиции и военным.
Для всего этого находится только одно слово, и им без устали пользуются все журналисты, все дипломаты и все иностранные посетители. Единственный раз в своей писательской жизни я устал повторять определение «оруэлловский». До уровня антиутопии северокорейский режим, впрочем, некоторым образом недотягивает: он столь беден и столь малоэффективен, что не в состоянии обеспечить своих подданных не только «телекранами», но даже радиоприемниками. Однако в другом режим этот представляется еще более мрачным: у Уинстона и Джулии здесь не было бы ни малейшего шанса порадоваться моментам близости где-нибудь за городом, не говоря уже о возможности арендовать убогую квартирку в каком-нибудь захолустном районе города. В любом случае во время рабочего перерыва на заводах и в офисах этой страны действительно проводятся «пятиминутки ненависти», и в вечер «массовых игр» мне показывали, как при помощи огромного количества гипнотически действующих табличек-перевертышей складывается чудовищное изображение стремительно надвигающегося на зрителя сурового «вражеского» солдата, которое быстро сменяется сияющим, ободряющим лицом Великого Лидера. Но все это детали; что действительно там незабываемо и уникально, так это атмосфера общества, в котором жизнь человека как индивидуума совершенно не имеет никакого смысла, и все, что не абсолютно обязательно, абсолютно запрещено. Как результат — беспросветная тьма, тотальное принуждение и страдания, которые практически не поддавались бы описанию, если бы не один небольшой роман, примерно полвека назад в спешке набитый на старой печатной машинке одним умирающим британским радикалом.
Никогда ничего не было слышно о диссидентах из Северной Кореи — за исключением, разумеется, нескольких перебежчиков, поскольку на инакомыслящих лучше устраивать охоту, что с готовностью признавала даже Партия из романа «1984», — и мы до сих пор практически ничего не знаем о ее секретных тюрьмах и удаленных концентрационных лагерях. Но одно предсказание я осмелюсь сделать: прежде чем эта моя книга отправится на полку, где пылится нераспроданный тираж, мы узнаем все. И еще одно предсказание — я абсолютно уверен, что отыщется в стране несколько индивидуалов, которые всегда поддерживали жизнь в осколках ее культуры. Последнее же мое предсказание наиболее очевидно — когда-нибудь мы увидим северокорейскую редакцию романа «1984».
Мой следующий рассказ одновременно и забавнее, и горше. С 1965 года, с самого начала восстания белых поселенцев в Южной Родезии я находился в тесной связи с белокожими и чернокожими защитниками власти большинства и независимости этой страны. Я побывал там несколько раз, я брал интервью у партизанских лидеров в изгнании, из которых более других впечатлял Роберт Мугабе. В его убедительной победе на выборах 1980 года, в трансформации Родезии в Зимбабве чувствовалось предвкушение намечающегося триумфа Нельсона Манделы. Однако за избавлением от расизма и концом колониального правления последовала грязная война в провинции Матабелеленд, развернутая против сторонников политического противника Мугабе, Джошуа Нкомо, во время которой верным правящему режиму людям была обещана награда в виде конфискованной сельскохозяйственной собственности. Демонстрируя все признаки мании величия, особенно обострившейся у него после трагической гибели жены, мистер Мугабе организовал молодежное движение, которое получило название «Движение 21 февраля» в честь собственного его дня рождения. Для подготовки своей армии Мугабе приглашал северокорейских «советников». Против демократической оппозиции, опиравшейся на профсоюзное движение Зимбабве, он применил тактику эскадронов смерти.
Поэтому, когда в июне 2001 года Daily News начала частями печатать «Скотный двор», никому не нужно было дополнительно объяснять заключавшиеся в нем остроты. Образ Наполеона, коварного и безжалостного борова, объявившего собственный день рождения выходным днем и придерживавший все молоко и все пиво для своих соратников, свиней, рисовался в газете в черных очках в тяжелой оправе, точно как у Мугабе. Как заметил главный редактор газеты, Джоффри Нарота: «Издание „Скотного двора“ в Зимбабве не только уместно, но очень актуально. Животные в книге зарабатывают свою независимость совместным трудом. Однако с течением времени кое-кто все больше стал пьянеть от власти». Книжные магазины столицы Зимбабве, Хараре, не успевали за спросом на классические произведения Оруэлла, который только возрос, когда печатная машина газеты Daily News была уничтожена взрывом противотанковой мины, боеприпасом, недоступным для обычных гражданских лиц.
Третья моя зарисовка приятнее и короче. В 1998 году одна довольно обыкновенная площадь в приморском районе Барселоны в ходе церемонии, организованной Паскуалем Марагалем, мэром левых убеждений, была названа в честь Джорджа Оруэлла. Примерно в то же время улица в каталонском городке Кан-Рулль была названа в честь Андреу Нина, основателя партии ПОУМ (в этом случае присутствующие на церемонии официальные лица принадлежали к коммунистической партии). В первом случае мы имеем запоздалое признание, во втором, возможно, слишком долго заставившую себя ждать попытку искупления грехов. Однако на обоих этих торжествах, прошедших в сдержанной обстановке, без парада марширующих оркестров, без фейерверков, без маленьких, но крайне шумных фигурок ораторов на огромных, величественных платформах, можно было ощутить более чем старомодное умиротворение. Каталония сама освободилась от фашистов, против которых сражался Оруэлл и которым она так и не покорилась. (Во времена Франко под запретом оказался даже каталонский язык.) Произошло это после долгой, славной борьбы, а затем на смену фашистскому режиму пришла демократическая, плюралистическая система с сильным влиянием радикальных и левоцентристских движений. Однако возможно, важнее то, что ей удалось очистить свои летописи, свою историю от последствий долгих лет фальсификаций и отрицания правды. В наши дни даже коммунисты не пытаются уверовать в ложь прошлого. С Андреу Нином, которого глубоко уважают в Каталонии как великого революционера и — тут, возможно, ему не понравился бы термин — мученика, теперь имеют возможность познакомиться и каталонские студенты и школьники благодаря сделанным им переводам «Анны Карениной» и «Преступления и наказания» на их когда-то запрещенный язык. Как это правильно, что истинный, культурный марксист, прошедший через пытки и убитый по приказу Сталина, обеспечивший одно из самых горьких посмертных его поражений, должен был поддержать великую русскую литературу против наступающего сталинского мещанства.
Триумф честности и чистоты истории и литературы, свершившийся во славу рабочего класса, угнетенных народов, а также свободомыслящих интеллектуалов, акт проявления уважения к имени Оруэлла со стороны Каталонии — это меньшее из всего, что мы имеем право ожидать. В этом небольшом событии, в скромном переименовании, прошедшем в Барселоне, многое говорит о нравственности левых. Надо признать, что в двадцатом веке марксизм подарил миру Андреу Нина, но и Ким Ир Сен появился тоже благодаря ему. Очень печально, но слишком многие из тех, кто сам называет себя леваками, либо слишком глупы, либо слишком морально слабы, чтобы признать оба эти факта, а иногда внутренней испорченности некоторых из них хватает на то, чтобы отдать предпочтение второму.