Книга: Хорошие плохие книги (сборник)
Назад: Почему я пишу
Дальше: Рецензия на «Суть дела» Грэма Грина

Как умирают бедные

В 1929 году я несколько недель пролежал в больнице Х, в Пятнадцатом округе Парижа. Для начала меня, как водится, подвергли допросу третьей степени в регистратуре, где я, право, минут двадцать отвечал на разные вопросы, и лишь потом позволили пройти внутрь. Если вам приходилось когда-либо заполнять формуляры в любой из латинских стран, вы представляете себе, что это были за вопросы. В течение нескольких дней до того я пребывал в таком состоянии, что никак не мог соотнести показатели градусника по Реомюру с градусником по Фаренгейту, однако же знал, что температура у меня колеблется в районе ста трех градусов, так что к концу допроса на ногах мне стало держаться трудновато. За моей спиной в ожидании таких же вопросов выстроилась небольшая очередь унылых пациентов с цветными узелками из платков в руках.
За допросом последовала помывка – обязательная процедура для вновь прибывших, точно так же как в тюрьме или в работном доме. Одежду у меня забрали, и после того как я, весь дрожа, просидел несколько минут в ванне с теплой водой, едва доходившей мне до колен, выдали льняную ночную рубашку, короткий синий фланелевый халат – тапочек не было, не нашлось, как мне объяснили, моего размера – и вывели на свежий воздух. Дело происходило в феврале, вечером, а у меня была пневмония. Палата, куда мы направлялись, находилась в двухстах ярдах, и, чтобы дойти до нее, предстояло пересечь весь больничный двор. Кто-то шедший впереди меня с фонарем оступился. Гравиевая дорожка была покрыта наледью, ветер наматывал полы рубахи на голые икры. Войдя внутрь, я испытал странное ощущение, будто все здесь мне знакомо; откуда оно взялось, стало ясно позднее, ночью. Палата представляла собой вытянутое, с довольно низким потолком, скудно освещенное, наполненное гулом голосов помещение с кроватями в три ряда, на удивление близко расположенными друг к другу. Гнилостный, отдающий смрадом человеческих экскрементов воздух был в то же время слегка сладковат. Ложась, я увидел почти напротив себя невысокого, с покатыми плечами шатена, сидевшего полуобнаженным на кровати, в то время как доктор и студент-практикант производили над ним какие-то непонятные манипуляции. Сначала доктор извлек из своего черного чемоданчика с десяток стаканчиков, похожих на винные бокалы, затем практикант, чтобы вытеснить воздух, последовательно совал в каждый горящую спичку, далее стаканчик приставляли к спине или к груди мужчины, и благодаря образовавшемуся внутри вакууму стаканчик присасывался, оставляя на коже огромные желтые волдыри. Лишь какое-то время спустя я сообразил, что происходит: больному ставят банки; про такой способ лечения можно прочесть в старых учебниках по медицине, но я-то доныне смутно полагал, что он применяется только по отношению к лошадям.
На холоде температура у меня, наверное, снизилась, и я наблюдал за этой варварской процедурой несколько отрешенно и даже с известной долей зрительского интереса. Но уже в следующий момент доктор и студент подошли ко мне, рывком посадили и, не говоря ни слова, принялась лепить те же самые банки – даже не подумав их стерилизовать – на меня. Несколько жалких попыток сопротивления встретили такой же отклик, как если бы протест исходил от животного. Совершенно бесстрастная манера, с какой эти двое обрабатывали меня, производила сильное впечатление. В общей больничной палате я оказался впервые, как и не имел прежде опыта общения с врачами, которые работают молча, или, иначе говоря, не обращают на тебя как на человека ни малейшего внимания. В данном случае они просто поставили шесть банок, после чего сделали насечки на образовавшихся пузырях и повторили процедуру. Каждая банка высасывала чайную ложку черной крови. Вновь ложась на койку, униженный, испытывающий омерзение, напуганный тем, что со мной сделали, я рассчитывал, что хотя бы теперь меня оставят в покое. Но нет. Предстояла очередная процедура – горчичники – судя по всему, такая же рутинная, как горячая ванна. Две подошедшие к моей кровати медсестры в несвежих халатах уже держали горчичники наготове и облепили ими мою спину плотно, словно смирительной рубашкой; тем временем несколько человек, расхаживавших по палате в рубашках и брюках, начали собираться вокруг моей койки, улыбаясь то ли насмешливо, то ли сочувственно. Потом я узнал, что созерцание процедуры постановки горчичников является любимым времяпрепровождением пациентов. Обычно этими штуковинами больного обклеивают на четверть часа, и, конечно же, зрелище это довольно забавное, если ты сам не находишься внутри горчичной корки. Первые пять минут испытываешь свирепую боль, но тебе кажется, что стерпишь. На протяжении следующих пяти минут ощущение того, что вытерпеть это можно, покидает тебя, но сделать ты ничего не можешь, потому что горчичники прилеплены к спине. Для зрителей это самый захватывающий момент. А в последние пять минут наступает нечто вроде оцепенения. Сняв горчичники, сестры сунули мне под голову водонепроницаемую подушку, набитую льдом, после чего меня оставили-таки в покое. Спать я не спал, и, насколько мне помнится, это была единственная ночь в моей жизни – я имею в виду ночь, проведенную в постели, – когда мне вообще не удалось заснуть ни на минуту.
В первый час своего пребывания в больнице Х, как видим, я прошел через целый ряд разнообразных и противоречивых процедур, но первоначальная интенсивность лечения была заблуждением, потому что в целом тебя здесь практически вообще не лечат – хорошо ли, дурно ли – за исключением тех случаев, когда болезнь в том или ином роде представляет врачебный интерес. В пять утра появились медсестры, разбудили пациентов и измерили им температуру, однако помыться не помогли. Если тебе хватит сил, помоешься сам, если нет – будешь зависеть от благорасположения кого-нибудь из ходячих больных. И утки, и жуткие на вид судна, которые здесь называют la casserole, тоже приносили сами больные. В восемь раздали завтрак, именуемый на армейский манер la soupe. И это действительно был суп, жидкий овощной суп с плавающими в нем комками хлеба. Ближе к полудню пришел высокорослый, вальяжный чернобородый врач в сопровождении ассистента и следовавшей за ними по пятам стайки студентов, но нас в палате было около шестидесяти, а врачу явно предстояло обойти еще и другие палаты. У иных кроватей он не останавливался ни разу за все дни моего пребывания, хотя порой вслед ему неслись умоляющие крики. В то же время, если у тебя была болезнь из тех, с которыми студентам хотелось познакомиться поближе, тебе обеспечивалось самое пристальное, хотя и специфическое внимание. Скажем, я лично, представляя собой превосходный экземпляр человека, страдающего бронхиальной астмой, собирал порой у своей койки целую очередь молодых людей, жаждущих послушать мои легкие. Странное возникало при этом чувство – в том смысле странное, что при всем своем настойчивом стремлении овладеть профессией они, судя по всему, совершенно не воспринимали пациента как человеческую особь. Нелепое, быть может, сравнение, но, случалось, молодой студент, дождавшись своей очереди, подходил к тебе и, дрожа от возбуждения, начинал обращаться с тобой точно мальчик, получивший наконец в руки дорогую заводную игрушку. А затем – ухо за ухом, уши молодых людей, девушек, негров, прижимающиеся к твоей спине, эстафета пальцев, сосредоточенно, но неловко выстукивающих тебя, и никто, буквально никто не перекинется с тобой ни словом и не посмотрит в лицо. Как дармовой пациент в стандартной больничной одежде ты представляешь собой прежде всего наглядное пособие – я не противился, но так к этому и не привык.
По прошествии нескольких дней я оправился достаточно для того, чтобы принимать сидячее положение и рассматривать других пациентов. В палате со спертым воздухом и узкими кроватями, примыкающими одна к другой так тесно, что можно было без труда прикоснуться к руке соседа, лежали больные, страдающие от самых различных недугов, за исключением, думаю, особенно заразных. Моим соседом справа оказался маленького роста рыжеволосый сапожник, у которого одна нога была короче другой, привыкший возвещать о смерти кого-либо из пациентов (а это случалось не раз, и мой сосед всегда узнавал об очередной смерти первым) посвистыванием в мою сторону, объявлением: «Numero 43» (или какой там это был номер) и закидыванием рук за голову. Сапожник тяжелыми хворями не мучился, но на других кроватях, во всяком случае в поле моего зрения, разыгрывались серьезные трагедии, и люди испытывали чудовищные боли. На кровати, изножье которой упиралось в изножье моей, лежал, пока не умер (как это произошло, я не видел – его переложили на другую кровать), маленький, весь иссохший мужчина, страдавший не знаю уж какой именно болезнью, но вся его кожа была настолько чувствительна, что любое прикосновение, будь это даже простыня или одеяло, заставляло его кричать от боли. Хуже всего ему было, когда он мочился, что давалась ему с огромным трудом. Сестра приносила ему утку и долго стояла у кровати, посвистывая, как грумы свистят лошадям, пока наконец, мучительно выдохнув: «Je pisse», он не принимался за дело. На соседней с ним кровати лежал тот самый шатен, которому на моих глазах ставили банки, – он постоянно харкал кровавой слизью. Моим соседом слева был высокий, вялый на вид молодой человек, которому через определенные промежутки времени вводили в спину трубку и через нее из какого-то внутреннего органа выкачивали невероятное количество пенящейся жидкости. На следующей койке умирал ветеран войны 1870 года, благообразный седобородый старик, вокруг кровати которого на протяжении всего разрешенного для посещений времени сидели, точно воруны на ветках, четверо пожилых родственниц, явно деливших в уме скудное наследство. На кровати напротив, во втором от прохода ряду, лежал пожилой лысый мужчина с обвисшими усами и сильно распухшими лицом и телом, мучившийся каким-то заболеванием, вынуждавшим его почти непрерывно мочиться. Рядом с его кроватью постоянно стоял стеклянный мочеприемник. Однажды его пришли навестить жена и дочь. При их появлении обрюзгшее лицо больного вдруг осветилось радостной улыбкой, и когда дочь, миловидная девушка лет двадцати, подошла к постели, я заметил, как его ладонь медленно выползает из-под одеяла. Мне показалось, что я уже вижу последующие телодвижения: девушка опускается у кровати на колени, и старик кладет ей ладонь на голову – благословение умирающего. Но нет – он просто передал ей утку, которую она тут же опорожнила, вылив содержимое в мочеприемник.
Кроватях в десяти от меня лежал с циррозом печени Numero 57 – именно таким, кажется, был его номер. Все в палате знали его в лицо, потому что время от времени он становился наглядным пособием для занятий по медицине. Дважды в неделю, во второй половине дня, рослый, мрачного вида врач читал лекции студентам здесь, в больнице, и не раз и не два Numero 57 вывозили на чем-то вроде каталки на середину палаты, и врач задирал на нем ночную рубашку, начинал пальпировать большую мягкую опухоль на животе больного – надо полагать, в этой зоне и находилась его пораженная печень – и важно пояснял, что этот недуг – последствие алкоголизма, более всего распространенный в странах, где пьют много вина. Как правило, пациенту он не говорил ни слова, не улыбался, не кивал и вообще вел себя так, словно его здесь не было. Излагая свои мысли в манере чрезвычайно строгой и четкой, он водил ладонями по его истощенному телу, иногда переворачивая его на живот и обратно, примерно так, как женщины орудуют скалкой. Нельзя сказать, что Numero 57 имел что-то против. Он явно был больничным старожилом, привычно участвовал в лекциях в качестве наглядного пособия, а его печень давно уже ждала своего места среди экспонатов какой-нибудь кунсткамеры. Полностью равнодушный к тому, что о нем говорят, он лежал, тупо уставившись в потолок бесцветными глазами и позволяя врачу демонстрировать себя, как образец старинного фарфора. Это был мужчина лет шестидесяти, чудовищно скукожившийся. Пергаментно-бледное лицо сморщилось настолько, что размерами не превосходило кукольное.
Однажды утром мой сосед-сапожник, выдернув из-под головы подушку, разбудил меня еще до прихода медсестер. «Numero 57!» – И он воздел руки над головой. В палате было достаточно светло, чтобы различать предметы вокруг, и я увидел, что старый Numero 57 лежит, съежившись, на боку, а голова его, повернутая в мою сторону, свешивается с кровати. Он умер ночью, когда в точности, не знал никто. Подошедшие вскоре медсестры восприняли известие о его смерти безучастно и занялись своим делом. По прошествии долгого времени, часа или более, по палате, тяжело стуча деревянными башмаками, промаршировали, плечом к плечу, как солдаты, еще две сестры и накрыли тело простыней с четырьмя узлами по краям, но унесли его еще позже. При более ярком освещении я успел получше разглядеть Numero 57. Для этого даже специально повернулся на бок. Как ни странно, это был первый увиденный мной покойник-европеец. Мертвых мне видеть доводилось, но это всегда были азиаты и, как правило, жертвы насилия. Глаза Numero 57 были открыты, рот тоже, лицо искажено гримасой боли. Что произвело на меня наибольшее впечатление, так это белизна его лица. Оно и при жизни было бледным, но сейчас мало чем отличалось по цвету от простыни. Чем пристальнее я вглядывался в это крохотное сморщенное личико, тем сильнее меня поражало то, что эти отталкивающие останки, ожидающие, чтобы их увезли на каталке и бросили на холодную плиту в анатомичке, являли собой результат «естественной» смерти – того, о чем мы просим бога в молитвах. Ну вот, подумалось мне, вот что ждет и тебя через двадцать, тридцать, сорок лет: вот как умирают те, кому повезло, те, кто дожил до старости. Разумеется, жить каждому хочется, на самом деле и живешь-то только из страха смерти, но сейчас мне кажется – как казалось и тогда, – что лучше умереть насильственной смертью и не слишком старым. Толкуют об ужасах войны, но какое оружие, придуманное человеком, по жестокости своей хотя бы приближается к обычным болезням? «Естественная» смерть, почти по определению, предполагает нечто медленное, дурно пахнущее и болезненное. Но и при этом имеет значение, где умираешь – у себя дома или в общественном заведении. Взять хоть эту старую развалину, этого несчастного, который только что угас, как мигнувшая напоследок догоревшая свеча: он был настолько безразличен всем, что никто даже не подошел к его смертном одру. Это всего лишь номер, а теперь еще «объект» для скальпелей в руках студентов-медиков. Какая мерзость смерть у всех на глазах, в таком месте, как это! В больнице Х, как я уже говорил, кровати примыкали друг к другу вплотную, не разделенные ширмами. Представьте себе, например, что значит умереть, как тот человечек, что лежал в футе от меня, тот самый, что кричал от боли при прикосновении постельного белья. Рискну предположить, что его последними услышанными словами были «Je pisse!» Возможно, умирающих такие вещи не волнуют – по крайней мере таков будет стандартный комментарий; и тем не менее они часто пребывают в более или менее здравом уме до последнего или почти до последнего дня своей жизни.
В общих палатах больниц видишь ужасы, какие вряд ли увидишь в кругу людей, которым удается умереть у себя дома, – словно определенные болезни поражают только неимущих. Однако же остается фактом то, что ни в какой английской больнице не столкнешься с тем, чему я стал свидетелем в больнице Х. К примеру, люди, умирающие, будто животные, когда никто к тебе не подойдет, не встанет рядом, никого ты не интересуешь, когда твою смерть даже никто не заметит до самого утра, – а такое случилось на моих глазах не раз и не два. В Англии с подобным, конечно, не столкнешься и уж точно не увидишь труп, лежащий на глазах у других больных. Вспоминаю, как однажды в одной сельской больнице в Англии, во время полдника скончался пациент, и хотя было нас в палате всего шестеро, сестры так умело справились со своим делом, что узнали мы о смерти соседа лишь после окончания чаепития – к нашему возвращению в палату его тело уже унесли. Благо, которое есть у нас в Англии и которое мы, возможно, недооцениваем, – большой штат хорошо обученных и по-армейски дисциплинированных медсестер. Да, конечно, наши медсестры не слишком умны, они могут гадать на кофейной гуще, носить значки с изображением флага Британской империи и выставлять на каминной доске фотографии королевы, но они хотя бы не позволят тебе лежать неумытым и мучающимся от запора просто потому, что им лень пошевелиться. В медсестрах больницы Х было нечто от миссис Гэмп, а потом, в военных госпиталях республиканской Испании, мне приходилось встречаться с медсестрами, настолько невежественными, что они и температуру-то толком не умели измерить. Не увидишь в английских больницах и такой грязи, как в больнице Х. По прошествии некоторого времени, когда я оправился настолько, что сам мог дойти до ванной, я обнаружил там огромный мусорный ящик, в который выбрасывали остатки еды и грязное больничное белье, а деревянные стенные панели там кишели сверчками.
Достаточно окрепнув, чтобы держаться на ногах и получив назад свою одежду, я не стал ожидать окончания назначенного мне срока лечения и официальной выписки и бежал из больницы. Бежал не столько от варварского лечения, сколько от мрачности и наготы самой больницы, от ее тошнотворных запахов и главным образом от всей ее атмосферы, которая до сих пор хранится в моей памяти как нечто уникальное. Меня положили туда, потому что больница находилась в округе, где я жил, и только оказавшись в ней, я узнал, что она пользуется весьма дурной репутацией. Год или два спустя известная мошенница мадам Ано, заболевшая во время следствия, попала в больницу Х и, проведя там несколько дней, сумела обвести вокруг пальца охрану, бежала, взяла такси и вернулась в тюрьму, объяснив, что там условия содержания лучше. Не сомневаюсь, что даже в то время больница Х была не типична для Франции. Но пациенты – почти все рабочие – на удивление легко мирились с теми условиями. Иные вроде бы даже находили их вполне сносными, например те двое, что оказались бродягами-симулянтами, которым больница представлялась удобным местом, где можно провести зиму. Медсестры смотрели на это сквозь пальцы, потому что симулянтов можно было использовать как подсобную рабочую силу. Но преобладало все же иное отношение: конечно, это мерзкое место, но чего, собственно, можно ожидать? Никто не считал удивительным то, что людей будят в пять утра, а затем в течение трех часов заставляют ждать жидкого супа на завтрак, или что больные умирают, никого не имея рядом, или даже то, что обратят на тебя внимание или нет, зависит от того, попадешься ли ты на глаза совершающему обход врачу. Они привыкли, что больницы именно таковы. Если ты серьезно заболел и у тебя не хватает денег, чтобы лечиться дома, остается лишь лечь в больницу, а уж попав туда, мириться с грубостью и неудобствами, как миришься с ними на военной службе. Но больше всего меня поразила устойчивая вера в правдивость старых историй, которые в Англии в наше время почти выветрились из памяти, – например рассказов о врачах, кромсающих человеческое тело из чистого любопытства либо находящих занятным начинать операцию, не дожидаясь, пока ты до конца «вырубишься». Рассказывали мрачные истории про операционные, находившиеся будто бы сразу за ванной комнатой. Говорили, что оттуда доносились душераздирающие вопли. Я лично не видел и не слышал ничего, что подтверждало бы правдивость подобных историй, и не сомневаюсь, что все это выдумки, хотя лично наблюдал, как двое студентов-медиков убили или почти убили шестнадцатилетнего подростка (когда я выписывался из больницы, он казался умирающим, но не исключаю, что потом все же встал на ноги) в результате чрезвычайно рискованного эксперимента, который они скорее всего не отважились бы поставить на платном пациенте. Старожилы еще помнят, что в Лондоне верили, будто пациентов иных крупных лондонских больниц убивали ради извлечения органов, необходимых для научных исследований. В больнице Х я таких историй не слышал, но, думаю, кое-кто из ее пациентов нашел бы их вполне правдоподобными. Ибо это была одна из тех больниц, в которых каким-то образом удалось сохранить если не методы лечения, то атмосферу ХIХ века, и именно в этом заключена их особенность.
На протяжении последних пятидесяти или около того лет в отношениях между врачом и пациентом произошел крупный сдвиг. Перелистайте любую книгу, появившуюся в первой половине ХIХ столетия, и вы убедитесь, что в ту пору больница повсеместно считалась чем-то вроде тюрьмы, более того, тюрьмы старого типа – темницы. Больница – средоточие мерзости, мучений, смерти, нечто вроде преддверия могилы. Никто из более или менее здравомыслящих людей даже не подумал бы пойти туда лечиться. А если говорить о самом начале минувшего века, когда медицинская наука, не достигнув особых успехов, стала более агрессивной, чем прежде, то обыватели смотрели и на сам процесс лечения с ужасом и отвращением. Хирургия же в особенности воспринималась не более чем особо изощренной формой садизма, а занятия анатомией, которые, как считалось, были возможны только при содействии похитителей трупов, даже путали с некромантией. На основе литературы ХIХ века можно составить целую библиотеку книг ужасов, связанных с врачами и больницами. Вспомните хоть беднягу Георга Третьего, этого слабоумного, взывавшего к милосердию, стоило ему увидеть хирургов, намеревавшихся «пустить ему кровь и ждать, пока он не испустит дух»! Вспомните разговоры Боба Сойера и Бенджамина Аллена, явно представляющие собой нечто большее, нежели просто пародии, вспомните полевые госпитали в «La Debacle» и «Войне и мире», или, допустим, устрашающее описание ампутации конечностей в «Белом бушлате» Мелвилла. Даже имена, которые носят врачи-персонажи произведений английской литературы девятнадцатого века (Слэшер, Карвер, Сойер, Филгрейв и тому подобные), как и родовое прозвище «костоломы», столь же комичны, сколь и мрачны. Быть может, наиболее красноречиво антихирургическая традиция выражена в поэме Теннисона «Детская больница», являющей собой по существу документ дохлороформовой эпохи, хоть и написана она была уже в 1880 году. Более того, в подтверждение картины, нарисованной в этой поэме, можно сказать многое. Стоит представить себе, какой должна была быть операция без анестезии, какой она в действительности была, недаром завоевав самую дурную славу, и трудно не заподозрить в низменных мотивах людей, которые занимались этим ремеслом. Ибо все эти кровавые ужасы, которые столь жадно предвкушали студенты-медики («потрясающее впечатление, когда оперирует Слэшер!»), были, по правде говоря, более или менее бесполезны: пациент, сумевший пережить болевой шок, как правило, все равно умирал от гангрены, и такой исход считался вполне закономерным. Даже в наше время можно встретить врачей, чьи мотивы представляются весьма сомнительными. Любой, кому случалось часто болеть или слышать, как разговаривают между собой студенты-медики, поймет, что я имею в виду. Но так или иначе, появление анестезирующих средств стало одним поворотным пунктом в медицине, а средств дезинфекции – другим. Сейчас, наверное, во всем мире не увидишь сцены, подобной той, что описана в «Легенде о Сан-Микеле», где зловещего вида хирург в цилиндре, сюртуке и накрахмаленной рубашке, забрызганной кровью и гноем, режет подряд несколько пациентов одним и тем же ножом и сваливает удаленные части тела в кучу возле стола. Больше того, национальное страховое агентство по здравоохранению отказалось, хоть и не до конца, от представления о рабочем как о нищем, практически не заслуживающем медицинского ухода. Еще в первые десятилетия нынешнего века в крупных больницах удаляли зубы без анестезии. Человек не платит, так с какой стати давать ему обезболивающее – таков был подход. Сейчас он тоже изменился.
И все же любой институт сохраняет и всегда будет сохранять некую живучую память о собственном прошлом. Казарму до сих пор преследует призрак Киплинга, а в работный дом трудно войти, не вспомнив об «Оливере Твисте». Поначалу больницы возникали как некое подобие импровизированных помещений, где кончают свои дни прокаженные и другие больные; затем они превратились в места, где студенты-медики осваивали профессию, используя в качестве учебного материала тела бедняков. Даже в наши дни, глядя на характерные в своей унылости архитектурные формы больниц, смутно улавливаешь отголоски их истории. Я далек от того, чтобы жаловаться на уход в больницах Англии, где мне доводилось лежать, но твердо знаю, что живет в людях укорененный инстинкт, заставляющий по возможности держаться от них подальше, особенно если это больницы бесплатные. Независимо от того, законно это или нет, представляется несомненным, что в ситуации, когда выбор у тебя лишь один: «следовать правилам или убираться вон», ты в большой степени утрачиваешь контроль за своим лечением, не говоря уж об уверенности, что над тобой не будут проделывать всякого рода смелые опыты. И это большое везение – умереть в собственной постели, хотя еще лучше умереть на ходу. Пусть к тебе относятся со всевозможным вниманием, пусть врачи – мастера своего дела, смерть в больнице всегда будет отягощена какими-нибудь дурными, отталкивающими обстоятельствами, какими-нибудь деталями, пусть даже настолько мелкими, что о них говорить не стоит, однако же оставляющими по себе исключительно тяжелые воспоминания, – всем тем, что возникает из-за спешки, тесноты и полной безликости того места, где каждый день люди умирают в окружении незнакомцев.
Вероятно, среди бедных страх перед больницей сохраняется и поныне, да и все мы лишь недавно избавились от него. Это темное пятно, расплывающееся где-то неподалеку от поверхности нашего сознания. Я уже упоминал, что, оказавшись в палате больницы Х, испытал странное ощущение, что все это мне уже знакомо. Конечно же, она напомнила мне о затхлом воздухе и человеческой боли, разлитых в больницах ХIХ века, в которых я никогда не бывал, но представление о которых передалось мне через поколения. И кто-то или что-то – быть может, одетый в черное врач со своим старым черным чемоданчиком или тошнотворный запах – неким загадочным образом извлекли из глубин моей памяти строки поэмы Теннисона «В детской больнице», которую я не открывал лет двадцать. Вышло так, что в детстве ее читала мне вслух сиделка, чья трудовая жизнь, возможно, начиналась как раз когда Теннисон писал эти стихи. Кошмар и страдания, которые испытывали люди в тех старых больницах, все еще живо хранились в ее памяти. Мы вместе содрогались над этими строками, а потом я, кажется, напрочь забыл их. Даже название скорее всего ничего бы мне не сказало. Но первый же взгляд на тускло освещенное, наполненное невнятными звуками помещение с его тесно примыкающими друг к другу кроватями вдруг пробудил память, где оно, оказывается, жило, и в первую же ночь я вспомнил и сюжет, и атмосферу, и даже многие строки поэмы.
«Нау», № 6, ноябрь 1946 г.
Назад: Почему я пишу
Дальше: Рецензия на «Суть дела» Грэма Грина