Книга: Собрание сочинений - Том 4
Назад: Часть II
Дальше: III.
IV. Смерть грешника люта.
Прочитывая сам свой помянник, когда за проскомидией иерей Божий вынимает частички за живых и умерших, я каждый раз с особенным молитвенным чувством поминаю записанные в нем с 20 июля 1902 года два имени: Андрея и сына его, отрока, его же имя Бог весть. И всякий раз при этом поминовении в памяти моей мгновенно восстает страшное событие явной кары Божией, разразившейся над этими двумя несчастными. Да простит их Господь за смерть их мученическую, за молитвы Церкви, а может быть, — кто это знать может, — и за то, что их горестный и всякой жалости достойный пример послужит чьей-нибудь душе, близкой к падению, в назидание и спасение.
Господи, всех нас прости и помилуй!
В те времена, когда совершилось это событие, я был. еще довольно богатым помещиком и сам занимался своим хозяйством в селе Золотареве, Орловской губернии, Мценского уезда. В числе моих рабочих служил у меня крестьянин того села по имени Андрей Марин. На работу когда, бывало, захочет, золото был этот человек; ну а не захочет, что с ним приключалось нередко, то хоть кол у него на голове теши, ничего с ним не поделаешь. Жалко мне было малого, тем более что и парень-то он был молодой, лет 25-28, не старше, и все думал я: авось выправится, человеком станет, а уж я буду с ним биться, пока не переработаю. И сам-то я тогда еще был молод и много на свои силы надеялся...
Прожил у меня кое-как, с грехом пополам, Андрей Марин год; отслужил свой срок, нанимается на второй и прибавки еще просит, а староста мой и говорит мне:
— Не берите вы Андрея, барин: не выйдет из него толку. Ну какой прок будет в том человеке, который родную свою мать бьет под пьяную руку? Сколько уж она на него и в волость, и земскому жаловалась; да видишь, какие ныне пошли порядки: вдове да сироте негде теперь найти суда. Не берите вы Марина!
Но я не послушался своего старосты и оставил Марина на новый срок все в той же надежде, что сумею повлиять на него и исправить.
Вскоре, однако, мне на опыте пришлось убедиться, что природа современного рабочего из набаловавшихся по шахтам и отхожим промыслам моему старосте известна больше, чем мне: с Мариным я расстался; пришлось его рассчитать за какую-то провинность едва ли даже не в самый разгар рабочей поры, когда хозяину каждый рабочий дороже золота. Какая это была провинность, я уже теперь не помню, но надо думать, что она была не из маленьких...
Прошел год. Я Марина совсем потерял из виду. В родном селе его не было. Как-то раз я спросил старосту:
— Куда девался Андрей Марин?
— Подался, говорят, опять на шахты, — был ответ.
«Ну, — подумал я, — в конец теперь доконают малого шахты!...»
Кто жил, как я, жизнью нашей черноземной деревни, тому известно, какой переворот в народной душе совершили отхожие промыслы, особенно же работы в горнозаводской промышленности. Железные рудники, каменноугольные копи, отсутствие влияния семьи и Церкви, общение со всяким уже развращенным сбродом — все это так изломало и исковеркало эту душу, что от человека, осо
бенно молодого, уже почти ничего человеческого не осталось: как будто близость и ядовитое дыхание самой преисподней коснулись народного сердца и сожгли в нем все добро, всю правду, которыми оно столько лет жило и строило величие и славу своей Родины...
За год этот и в моей душе совершился перелом великий. В скорбях и бедах, которые тогда по великой милости Божией налетели на меня гневным и бурным вихрем, я отправился искать помощи и утешения в паломничестве по святым местам, и тут впервые Господь удостоил меня побывать в Саровской пустыни, прославленной подвигами и чудесами великого старца Серафима. Это было в 1900 году, за три года до прославления св. мощей угодника Божия. Уже и тогда живая народная вера прибегала к его молитвенной помощи и, по вере своей, получала великое и дивное.
Получил и я тогда от преподобного Серафима все, чего искало мое испуганное и наболевшее сердце.
Из этой поездки в Саров и Дивеев я привез с собою память об одном добром и благочестивом обычае крестьян нижегородских и тамбовских, который меня глубоко тронул: на всех дорожных перекрестках и деревенских околицах, где только я ни проезжал, я встречал маленькие деревянные часовенки простой бесхитростной работы и в них за стеклом — образа Спасителя, Божией Матери и Божиих угодников. Незатейливо устройство этих часовен: столб, на столбу — четыреульный деревянный ящик с крышкой, как у домика, увенчанной подобием церковных головок, и на каждой стороне ящика по иконе за стеклом, а где и вовсе без стекла. Но мне не красота была нужна, не изящество или богатство мне были дороги, а дорога была любовь и вера тех простых сердец, которые воздвигали эти убогие видом, но великие духом хранилища народной святыни. Вот этот-то обычай я и ввел у себя тотчас по возвращении своем из Сарова в родное поместье. Вскоре на двух пустынных перекрестках, вдали от жилья, воздвиглись две часовенки с иконами на четыре страны Божьего света, и пред каждой иконой под большие праздники затеплились разноцветные лампадки. И что же это за красота была, особенно в темные летние ночи!...
Полюбилось это и окрест меня жившему православному люду.
— Дай же тебе Господь здоровья доброго, — так стал мне кое-кто сказывать, — вишь ведь что надумал! Едешь иной раз из города под хмельком, в голове бес буровит; едешь, переругиваешься со спутниками или там со своей бабой: Смотришь: иконы да еще лампадки — опомнишься, перекрестишься, тебе доброго здоровья пожелаешь — глядь, ругаться-то и забудешь!
Пришла зима. Стали поговаривать, а там и до моего слуха дошло, что мои часовенки великую пользу принесли народу православному и в осенние темные ночи, и в зимние метели; сказывали даже, что и от смерти кое-кого спасли эти Божьи домики: заблудится человек в зимнюю вьюгу, набредет на часовенку, стоящую на распутье, и выйдет на свою дорогу. Радостны были для сердца моего эти слухи добрые... И стал народ носить к часовенкам свои трудовые копеечки, грошики свои, трудом, потом да слезами политые; положат копеечки на земле, отойдут; а кто положил, — Бог знает. Приедут старосты с объезда и привезут когда копеек 7-8, а то и больше. Что делать с ними? И покупали мы на эти деньги свечи в храм Божий, и ставили их за здравие и спасение Богу ведомых душ христианских, тайных доброхотных жертвователей. Так лет около двух совершалось это по виду малое, но по духу великое дело христианской любви и веры...
Как-то раз пришел ко мне вечером за обычными распоряжениями мой староста и между прочими событиями дня сообщил мне, что в народе говорят, будто у одной из моих часовенок стало твориться дело недоброе: стал какой-то тать поворовывать доброхотные приношения.
Очень огорчило меня это известие: страшно мне стало за христианскую душу, так глубоко павшую, что решилась она покуситься на такое святотатство.
— А не слышно, — спрашиваю, — на кого народ думает?
— Слух есть на деревенского пастуха и на его сынишку-подпаска, — ответил мне староста, — замечали будто они — то вместе, то порознь — до выгона стада, куда-то бегают раным-ранехонько в поле по направлению к часовне.
— А кто пастух?
— Да Марин Андрей, что у нас жил когда-то.
— Быть не может!... Да разве он вернулся с шахты?
— Вернулся. Пошел ни про что, вернулся ни с чем; теперь у мужиков нанялся стеречь стадо. Он им напасет того, что и жизни рады не будут. Самоидолом он был, самоидолом и остался: какого толку ждать от человека, который и родной матери не жалеет? Вы вот все верить мне не изволили, что не будет добра из этого человека!...
Это была колкость по моему направлению за то, что, вопреки совету старосты, я попробовал было удержать у себя на службе «самоидола». Характерное это было словцо — самоидол, и в устах старосты должно было означать человека, который, ради удовлетворения своих желаний, готов на все, даже на преступление: сам, мол, для себя идол и что, значит, захочет, то и принесет самому себе в жертву...
Пробовали мы изловить вора на месте преступления — не тут-то было...
— Ты его сторожишь, а он тебя сторожит: где его поймать, когда ему сам «тот-то» помогает? — объяснил мне мой староста и махнул рукой.
Махнул рукой и я на все это скверное дело, предоставив его Суду Божию.
И Суд этот наступил...
Приходилось ли тебе, читатель, видеть когда-нибудь деревенское стадо захудалой нашей черноземной деревни? Горе одно, а не стадо! Тощие коровенки, по одной на два-три двора, зануженные зимними голодовками, тощими летними пастбищами на «пару», выжженном солнцем, заросшем полынью и воробьятником, вытоптанном, как ток, с ранней весны овцами; коровенки, надорванные преждевременным тёлом, сыростью и холодом зимних помещений, нуждой своих хозяев, всем горем, всей мукой современной заброшенной черноземной деревни, — и таких-то одров штук двадцать-тридцать на сотню дворов густо населенной деревни! Десятка полтора-два свиней с подсвинками; сотни с три овец да бык-полутеленок, малорослый, полуголодный — вот и все деревенское стадо. Все это едва живо, едва бродит, полусонное, полуживое, обессилевшее...
Над таким-то стадом и был пастухом Андрей Марин со своим десятилетним сынишкой.
Через родное мое село, деля его на две половины, протекала речка, извилистая, красивая, но мелководная до того, что ее местами вброд могли переходить куры. Запруженная версты три ниже села, она в самом селе еще была похожа на речку и в летнее время оглашалась целыми днями радостным криком и визгом деревенской белоголовой детворы, полоскавшейся от зари до зари в ее мутновато-бурой полустоячей воде; ну а выше села, где по лугам после покоса паслось больше на прогулке, чем на пастбище, деревенское стадо, там наша речка текла таким мелким и узеньким ручейком, что все ее каменистое дно глядело наружу. Только в одном месте, где речка под невысоким отвесным берегом делала крутой поворот, она в своем дне течением и вешним половодьем вымыла под самой кручей яму сажени в полторы глубиною и не больше сажени шириною. Это было единственное глубокое место на всем протяжении речки, что было выше села, да и то такое, что взрослому человеку его можно было без особого труда перепрыгнуть.
Подходил Ильин день. Приток копеечек к моей часовенке совершенно прекратился: кувшин все еще, видно, ходил по воду; вор не ломал еще своей головы и только нагло посмеивался да зло огрызался, когда ему делали намеки на то, что плохим, мол, делом, Андрей, ты занялся, к плохому и сына поваживаешь.
— Врете вы все, — говорил он, — да какое вам до всего этого дело? Деньги не ваши, если бы я их и брал, и не перед вами я в ответе: чего лезете, куда вас не спрашивают? Куда ходил, что делал? Больно много тут вас учителей развелось!
Перед утреней на Илью-пророка кто-то из Андреевых соседок видел, как Андреев сынишка тайком, как звереныш, бегал в поле по направлению к часовне.
— Ох, Андрей, Андрей! — не вытерпела баба. — Не сносить вам с мальчишкой головы вашей! Ты только подумай, какой нынче день! А вы на Илью да еще такими делами занимаетесь!
Обругал Андрей бабу черным словом и прибавил:
— Ступай доноси! Я тебе покажу того, что ты у меня не одного Илью, а и всех святых вспомнишь. Велики для меня дела — твой Илья!
Все это я, конечно, узнал после: не любит русский человек доносить на своего брата да и судов боится, особенно теперешних...
По усвоенному обычаю, с разрешения своего приходского священника, я стоял в тот день утреню и обедню в алтаре нашего сельского храма. Полным-полнешенька была церковь, вся залитая жарким июльским солнышком и огоньками свечечек, принесенных в жертву Богу и великому чудотворцу, пророку Божьему, от трудов и потов православного народушка. Совершилось великое Таинство Евхаристии, принесена была бескровная Жертва за грехи міра Агнца, присно закалаемого, николиже иждиваемого; священник у жертвенника потреблял Св. Дары, а наш благоговейный дьячок читал благодарственные молитвы. Народ после молебна стал уже расходиться по домам. Я что-то замедлил в алтаре, дожидаясь выхода священника... Вдруг в алтарь вбегает мальчик и прерывающимся от волнения голосом, забыв святость места, кричит:
— Батюшка, Андрей с сыном утопли!
— Какой Андрей? Что ты говоришь?
— Да пастух Андрей! на нашем на лугу, под кручей!... Оба как есть утопли! Их качали, качали, да не откачали. Мальчишка наш там с ними был на лугу и все видел: и как бык брухнул, и как утопли...
— Какой бык? Да расскажи ж ты толком!
Но от взволнованного и перепутанного мальчишки большого толку добиться было трудно. Вот что потом узнали.
Рано поутру, после набега Андреева мальчишки на часовенку, выгнал Андрей со своим сынишкой деревенское стадо и погнал его на луг, на то место, где под кручей было в речке единственное глубокое место. Когда солнышко поднялось уже высоко и стало пригревать по настоящему, по-июльскому, мальчишка Андрея прилег отдохнуть на бережку, над самой кручей, да, видно, как рано бегал за неправедной добычей, не выспался и заснул. Андрей в это время один пас стадо. Коровы поулеглись, разморившись от зноя; только овцы да свиньи лениво еще бродили вокруг улегшегося стада, да похаживал бык, переходя от одной коровы к другой и схватывая по дороге тощую траву отавы. В это-то время и пришел к стаду тот мальчик, которому суждено было стать единственным очевидцем кары Божией над святотатцами. И вот на его глазах бык ни с того ни с сего подошел к обрыву, где спал Андреев сынишка, обнюхал его да как подмахнет ему под бок рогами! Глазом не успеть мигнуть, как мальчишка с визгом уже барахтался в воде под кручей. Увидал это Андрей и бросился за сыном в воду, да попал на то же самое глубокое место, а плавать не умел; так оба и захлебнулись в яме шириною в сажень, как в кадушке...
Так и умерли Андрей с сыном под острою секирой праведного Божьего гнева...
Много развелось теперь на Руси Святой святотатцев: только и слышишь, что там ограбили церковь, там убили церковного сторожа, а то и нескольких вместе; осквернили место святое не только кражей и убийством, а еще и невероятным по сатанинской злобе кощунством... Волос становится дыбом, как послушаешь или прочтешь, что творят теперь злые люди, озверевшие, утратившие в себе образ и подобие Божие!... И пишут в газетах, и передают из уст в уста, что стынет след злодейский и нет над ними кары человеческой: ловко помогают злодеям бесы укрываться от суда человеческого!...
Пусть так. Не всегда тяготеющая Десница Всевидящего падает с такой быстротой и явной силой, как в рассказанном мною событии: Бог все видит, да иногда не скоро скажет. Терпит Господь: злодей пусть злодействует, тать пусть приходит, крадет и убивает... Но чем дольше терпит Господь, тем сильнее бьёт, тем страшнее наказывает: до седьмого колена воровского семени тяготеет над ним карающая Рука Божия. И если бы можно было проследить жизнь тех отверженных, кто, по-видимому, оставлен без наказания за свое преступление, то, ей! увидали бы мы, что еще и при жизни их и до них достигла Десница Вышнего. И только тот, разве, кто в злодеяниях своих достиг меры злобы сатанинской, кто уготован огню вечному, тот только оставляется без видимого наказания до страшного часа смертного, до Страшного Суда Божьего.
Господи, помилуй!...

 

V. Еще о том же.
Рассказать ли тебе еще, дорогой мой читатель, что вслед за горьким примером смерти Андрея Марина с сыном просится под перо мое и что тоже произошло некогда на моих глазах, на глазах сотни свидетелей, больших и малых, в виду и в памяти того же родного моего села Золоторева? Боюсь утомить внимание твое, но еще больше боюсь скрыть дело Божие, совершившееся, чувствуется мне, не без участия великого заступника вдов и сирот, Святителя и Чудотворца Николая. Потрудись же, выслушай!
В том же, стало быть, родном моем селе и в то же приблизительно время, когда произошло рассказанное событие с пастухом Мариным и его сыном, в двух крестьянских семьях — Павлочевых и Стефановых совершилось нечто не менее знаменательное, а пожалуй, и еще более грозное.
Село Золотарево, Орловской губернии, Мценского уезда, в котором я жил и работал в течение восемнадцати лет и где я провел наездами свое раннее детство, юность и безвыездно часть зрелого возраста, село это делится на две половины, на 1-е и 2-е золоторевские общества. Так стали называться эти половины со времени эмансипации, а прежде, по-старинному, они звались по фамилиям помещиков, одна — нилусовской, а другая — пурьевской. В деревенском обиходе, по-уличному, эти названия сохранялись еще до самого последнего времени, когда Богу было угодно вызвать меня на иное делание: крепко еще держалась в русском крестьянине привычка к старому патриархальному быту, и плохо мирилась она с казенной безжизненной нумерацией.
Теперь все стало не то: ко всему, видно, привыкать нужно...
Так вот, в нилусовской половине в 1893 или в 1894 году, точно не упомню, дошел черед умирать одному домохозяину. Звали этого раба Божия Максимом Косткиным. Был он еще человек не старый, годам так к сорока трем, был полон сил и здоровья, но страдал одной слабостью — любил не ко времени выпить. И вот, опозднившись раз в кабаке, шел он ночью домой да вместо того, чтобы попасть ко двору, попал в какую-то лужу, в ней заночевал, а домой приплелся только под самое утро. С этого утра захворал Максим; стал болеть, чахнуть да, проболевши так с полгода, и помер. За болезнь Максима и без того неисправное его хозяйство дошло до окончательного упадка, так что его семейным пришлось пойти под окошко побираться. Горя великого и муки мученической хлебнула тогда семья Максима, что называется, полной чашей; а была та семья ко дню смерти Максима не маленькая: сам больной хозяин, да баба-хозяйка, да семь девок мал мала меньше; старшей — Таньке шел в то время пятнадцатый год, по ней второй, Аксютке — двенадцатый, а за ними шли все погодки — кому девять, кому восемь, а младшей было только два года. Максимова баба, звали ее Ульяной, с больным мужем да со старшей дочерью и тремя малолетками останется, бывало, дома, а Аксютка с двумя сестренками, что постарше, и пойдут себе «в кусочки» стучать под окошки христолюбцев:
— Подайте, милостивцы, Христа ради!
И зиму зимскую ходили побираться бедняжки. Что горя-то приняли они, разутые, раздетые, голодные, в эту памятную для них зиму! Ангелы их Хранители, видно, сберегли их, оттого и живы остались...
Наступал конец Великого поста того года, когда умер Максим Косткин (он скончался летом, во время самой рабочей поры); приблизилась седмица Страстей Господних. И говорит мне мой староста, Данила Матвеевич:
— Дозвольте доложить вам, сударь! Вы ведь изволите знать Ульяну Косткину, что к нам на поденную ходит? Так не прикажете ли нам помочь ей чем да нибудь? Совсем извелась баба.
И он мне рассказал всю историю горемычной семьи Косткиных. Вошла она мне и моим домашним в сердце, и в утро Светлого дня Пасхи, возвращаясь домой от обедни, я зашел проведать горемык, навестить больного и, кстати, убедиться, так ли велика их нужда, как о том мне сказывал мой Данила Матвеевич... И с этого Великого дня порешили мои домашние дать помощь этой несчастной семье и если не поднять ее на ноги, то, по крайней мере, не дать ей умереть с голоду!...
Так-то вот печется Господь о людях!
Когда умер Максим, а через два месяца после его смерти вдова его, Ульяна, родила сына, восьмого ребенка, вся косткинская семья была принята под покровительство моих домашних и поступила на иждивение экономии, на месчину. И надо отдать справедливость Ульяне: не даром она с семьей своей ела харчи, и чем могла, тем и работала, отрабатывая экономии за великую милость Господню, явленную ее сиротской доле. Глядя на это, мои семейные полюбили Ульяну, а полюбив, взяли ее с семьей на полное свое попечение: завалится двор — двор поправят; там печка неисправна — печку прикажут новую сделать; то с подельной землей распорядятся отдать ее под обработку надежному человеку — дома у Ульяны работать-то мужиковскую работу было некому; там, глядишь, подати спрашивают — оплатят и подати: взялись, словом, за Ульяну как за дочь родную.
И позавидовал враг человеческого рода Ульяне, и пошли по селу суды да пересуды, кто во что горазд: совсем было извели несчастную бабу, так что хоть вовсе отказывайся от помощи и опять ступай побираться по міру, если бы не была так велика нужда с такой-то семейкой — сама девятая. Пришлось смиряться да отмалчиваться, а когда тайком и горько поплакать. Этим-то путем смирения и победила Ульяна все вражьи наветы: унялась сплетня, порешив на том, что Ульяна — колдунья и «слово такое знает». Порешила сплетня да на том и успокоилась.
Но не унялась бесовская сила и всю свою злобу и зависть перенесла в сердца ближайших к Ульяне соседей, двух родных братьев, Ильи и Сидора Павлочевых. Эти уже просто, что называется, остервенились на Ульяну. И почтительна она к ним была, даже заискивала — так нет же, видеть ее равнодушно не могли и, кажется, разорвать были бы ее готовы, если бы не знали, что за ее сиротством стоят ее покровители и не дадут ее в обиду. Но чем более им приходилось сдерживать свою злобу, тем сильнее и яростнее жгла она их сердца, прорываясь на каждом шагу соседских отношений. Чего, чего только там не было!... Кто знает, как и в чем может проявляться мелочная злоба в деревне между соседями, тот и без слов поймет, какую муку терпела Ульяна от братьев Павлочевых. Доходило иногда до того, что в припадках бессильной ярости, истощив над Ульяной весь запас ругательств, отколотив ни за что, ни про что то ту, то другую из девочек, переломив спину дворовой собаке, искалечив поросенка, курицу — словом, понатворив то или другое неистовство, они за глаза грозились мне, грозились меня поджечь, убить... Мало ли еще чего сулили мне, чтобы запугать и без того на полусмерть перепуганную Ульяну.
— Ты, такая-сякая, на своих благодетелей надеешься! — кричали они Ульяне, — так мы и им и тебе покажем; мы вам зададим! Мы потрохи-то из вас выпустим!
И ярилась, и плевалась, и злобствовала бессильная ярость осатаневшего сердца, но дальше угроз переступить не могла: свои пути у Господа, и грань их не нарушить всей силе бесовского ополчения!...
С год или немногим больше продолжалась эта ненависть, горевшая в сердцах братьев Павлочевых, не потухая, а все более разгораясь; и кто знает, чем бы все это кончилось, если бы не грянул над ними гром кары Божьего Суда и гнева. В год с небольшим и следа не осталось от обоих человеконенавистников. Началось с Сидора. Шел он из кабака домой, а дело было поздней ночью; было темно; путь ему лежал через речку, а в то время через речку перестраивали мост и перестилали мостовую настилку. Был устроен рядом временный мост, по которому и ходили все трезвые люди; ну а у пьяного человека всякая бывает фантазия — и отправься сильно подвыпивший Сидор по тому мосту, который перестилался. На мосту с одной стороны доски были уже положены, но еще не были пришиты гвоздями, а с другой только и было положено, что нужно было для перехода плотникам; в промежутке же зияла четырехсаженная пропасть в самую речку. Как уж это вышло, одному Богу известно, но только рано поутру, когда вышли плотники на работу, то, к великому своему ужасу, увидели Сидора уже мертвым: висит несчастный вниз головою над пропастью, а ноги застряли между двумя досками мостовой настилки. Так и кончил жизнь Сидор медленной, мучительной, страшной смертью.
Не прошло, кажется, и году со дня несчастной смерти Сидора Павлочева, как грозный Суд Божий постиг и другого брата, Илью. К этому времени Илья остался жить бобылем: была у него жена — умерла; сын ушел на шахты и не давал о себе известий; была еще дочь-вековуша, девушка хорошей, благочестивой жизни, — та с отцом не жила, а может быть, тоже умерла — этого я не упомню; но знаю только, что Илья в то время жил одиноким, старым, сердито-хмурым стариком, не входившим в общение ни с кем, кроме Ульяны Косткиной, своей ближайшей соседки, которую он продолжал ненавидеть по-прежнему. И вот, накануне вешнего Николы, нашли Илью Павлочева в его избе с раскроенным надвое черепом...
В местности нашей, когда произошло это событие, преступления, подобные тому, которое совершено было над Ильей Павлочевым, были крайне редки: все наше село было потрясено событием, а становой, так тот заклялся, кажется, ни пить, ни есть, пока не разыщет убийцы. Но дело это оказалось не под силу нашему становому: убийца как сквозь землю провалился, не оставив по себе и следа, хотя много перетаскали народу и в становую квартиру, и к следователю, да все понапрасну — на убийцу так таки и не напали.
И решено было властями предать это дело воле Божией...
Убили Илью Павлочева 5-го или 6 мая. Труп его был найден накануне Николиного дня, а убит-то Илья был двумя-тремя днями раньше, как определил доктор, производивший вскрытие. Шел Рождественский пост. В начале декабря или в самом конце ноября, тоже, стало быть, близ Николы, то, что было не по плечу властям земным, легче легкого разрешилось властью небесной; и разрешилось так, что мы все, бывшие очевидцами, только руками развели да ахнули. А было с чего ахнуть!
В тот год сильно затянулась у нас осень: в начале декабря о снеге не было и помину. Выпадал, правда, снежок, да тут же и таял; затем землю схватило морозцем. Разъяснилось небо, морозы усилились и комками сковали дорожную грязь: много боялись тогда, что повымерзнут озими, не прикрытые от стужи зимним покровом... На нашу железнодорожную станцию к дорожному мастеру в такую-то погоду и дорогу, заехал повидаться старичок прикащик из соседнего с моим имения. Не успел он по приезде задать своей лошади корму, как она зашаталась в оглоблях, рухнула на землю и вмиг издохла. Старичок прикащик, человек бывалый и опытный, сразу распознал, что лошадь пала от сибирской язвы и тотчас послал на село привести кого-нибудь из мужиков, чтобы закопать ее вместе со шкурой. Пришли два брата Стефановых, договорились за работу получить целковый, привели в хомуте свою лошадь, связали падаль за ноги, закрепили ее веревкой за гужи и сволокли в овраг, в укромное местечко, а свою лошадь поскорее домой, чтобы не заразилась от издохшей. Вернулись Стефановы в овраг, чтобы закопать падаль, и тут вспомнили, что ведь шкура-то тоже денег стоит: рубль-то рублем, а от шкуры-то и четырьмя можно попользоваться; кто там узнает, что она с падали? Вздумано — сделано: содрали они шкуру, падаль кое как закопали в мерзлую глину оврага, а шкуру потащили к себе домой. Дело было уже поздно вечером, и уже настолько стемнело, что можно было смело тащить добычу — никто не увидит... Вот тут-то и совершилась над Стефановыми тайна воздаяния за грех их нераскаянный, от людей скрытый, а Богу ведомый. Несли они шкуру вдвоем, да в темноте наступивших сумерек, не разглядев под ногами обледеневшего комка грязи, наткнулись на него и слетели с ног. Один из них лоб себе до крови рассек, а другой тоже до крови поцарапал руку. Поначалу-то дело было небольшое; обтерли себе кто руку, кто лоб и пошли себе дальше, волоча шкуру с дохлой скотины; ну а потом дело-то вышло великим. Не успели они дойти до дому да припрятать шкуру, как оба стали кончаться: проникла в их кровь зараза с падали от рук, которыми они сдирали шкуру, а потом свою кровь обтирали, и как громом поразила их сибирская язва. Пока сбегали за священником, одни брат уже успел покончиться, другой, хоть и был еще жив, но находился в таком исступлении, что священнику со Св. Дарами к нему нельзя было и подступиться. Так и этот брат умер без покаяния. И так была страшна смерть его, такими она сопровождалась проявлениями нечеловеческой злобы и ненависти ко всему святому, что трепетало от ужаса сердце всех, начиная со священника, кто лицом к лицу стоял перед этой леденящей душу смертью явно Богом отверженного человека.
И не успели остыть эти два трупа, как голос народный указал на покойников как на убийц Ильи Павлочева. Все это знали, но все молчали из страха пред убийцами: это были люди, способные на всякое зло, чтобы отмстить каждому, кто бы осмелился их выдать человеческому правосудию. Ну а против правосудия Божьего кто станет? Под «вешнего Николу» убили Стефановы Павлочева, а под «зимнего» сами лежали в гробу, сраженные гневом Божиим, отверженные, страшные в своей нераскаянной злобе, бессильные принести достойные плоды покаяния...
Дописываю эти строки и слышу: в открытые окна, прорезывая сгустившийся сумрак тихой летней ночи, из монастырской больницы Оптиной Пустыни несутся в мою комнату отчаянные вопли, крики и стоны нечеловеческих страданий. И так не день, не два, а скоро уже третья неделя, как, то затихая, то с новой, удвоенной силой возрастая, вырываются из человеческой груди эти нечеловеческие вопли... Это терзается и мучается умирающее тело насмерть обожженного, на две трети тела обгоревшего человека, лакея соседнего с Оптиной помещика. Что за страдания, что за мука!... И эта мука, и эти страдания сопровождаются еще такими страшными видениями, что этот несчастный, полусгоревший человек находит в себе от ужаса силы подняться и бежать от своего страдальческого ложа...
Что-то вдруг тихо стало... Не смерть ли освободительница пришла и вырвала страдальца из ада, из огненной геенны его мучений?.. Должно быть, так! Упокой, Господи милосердый, его истерзанную душу.
Сегодня я узнал, за что постигла его такая кара: он бросил свою мать, которой он был единственным кормильцем и последней опорой беспомощной старости, и бросил из-за женщины. Много раз приходила она к нему, больная, слабая, дряхлая, и всякий раз он отгонял ее, мать свою, с бесчеловечной жестокостью. В последний раз она пришла к нему недели три тому назад и из уст своего единородного сына услыхала страшное, безумное слово:
— Уйди!., хоть бы ты сгорела!
А на другой день он сам сгорел от вспыхнувшей спиртовой лампочки кофейника, на котором он готовил кофе своему господину... Опять кричит!., он все еще жив, несчастный!... Помилуй его, Господи! Спаси, Господи, его душу: она раскаялась, отстрадала и прощена той, которая его породила и которая теперь его же муками страдает, терзается и плачет!... Господи помилуй!
Оптина Пустынь, 1 августа 1908 г.

 

VI. «Ангелы их на небесах всегда видят лице Отца Моего Небеснаго...» (Мф. 18, 10).
Только чистые сердцем Бога узрят. Эти чистые сердцем могут видеть и Ангелов, им открываются и тайны Царства Небесного. Кто же, кроме детей и достигших бесстрастия великих подвижников, может быть чист сердцем в той мере, какая потребна для зрения лица Божия и святых Ангелов Его?..
Я знал одну женщину, которая в детстве своем удостоилась видеть своего Ангела-Хранителя. По ее словам, она видела его во сне. Но сон ребенка и явь в его жизни не один ли тот же сон? где кончается и начинается то и другое? Да и вся наша жизнь, пред обетованной и грядущею для нас вечностью, не тот же ли сон?
— Было мне 7 лет, — так сказывала мне эта женщина. — Ребенком я все любила смотреть на небо, на звезды, представлять себе Ангелов, беседовать с ними, — росла я, словом, ребенком мечтательным, живущим в мире заоблачных желаний и видений. Часто во сне я видала Ангелов, но сны эти позабыла. Один только сон мне так врезался в память, что я не могу с уверенностью сказать, сон ли то был или действительность...
Вижу я, что бегу по саду, мимо нашего войновского дома, со стороны девичьего крыльца. Балкон дома с колоннами выходит в сад, и против него разбиты были три клумбы с цветами; одна из них как раз против балкона, на клумбе росли кусты белых роз. Я бегу будто по дорожке мимо балкона и вижу: из клумбы белых роз выходит Ангел; рост его высокий, стройный; крылья и одеяние белоснежные, — Ангел, словом, такой, как пишут Ангелов на иконах. Я остановилась, преисполненная изумленной радости...
Ангел подошел ко мне, взял меня за руку и повел назад к девичьему крыльцу. Я держусь за руку Ангела и вижу, что на его пальце надето обручальное кольцо моей матери, которое мать, не снимая, всегда носила на руке.
Указывая на кольцо, я говорю Ангелу:
— Это кольцо моей мамы?
— Да, — ответил Ангел, — это ее кольцо. Я ее Ангел — Хранитель и иду за нею, чтобы ее увести с собою.
Я почувствовала, что это значит — навсегда, и стала умолять его, плача:
— Не бери моей мамы! не бери моей мамы! оставь мне мою маму!
На мой плач Ангел приостановился и взглянул на небо, как бы обращаясь молитвенно к Богу, но потом опять повел меня к крыльцу. А я, заливаясь слезами, все твержу:
— Не бери, не бери, оставь мне мою маму!
Так мы взошли на ступени девичьего крыльца и вошли в девичью.
В девичьей стоял длинный стол; за ним обычно работали наши крепостные девушки с вышиванием и другими рукодельями. За девичьей была другая комната, а за ней — спальня моих родителей. И я сердцем почувствовала, что если Ангел переступит порог девичьей и войдет в спальню, то все будет кончено и я лишусь своей матери навеки... С воплем отчаяния я ухватилась за одежду Ангела и стала его еще усиленнее умолять не отнимать у меня мамы...
На столе девичьей лежал белый покров, обшитый серебряным галуном — таким покровом покрывают покойников.
На мой детский вопль Ангел опять остановился, обратил взор свой к небу, постоял в молчании некоторое время, потом взял со стола в руки покров и сказал мне:
— Я умолил Господа: Он оставляет тебе твою маму. А это, — он указал на покров, — это тебе Покров Царицы Небесной!
На этом я проснулась и тут же рассказала сон этот своей няне.
Мать моя в это время была тяжко больна. Родив, как я потом узнала, двойню без докторской помощи и с плохой акушеркой, она истекала кровью и была при смерти. Когда из ближайшего города привезли доктора, то он объявил, что она безнадежна. В ночь моего видения с ней был кризис, и ей внезапно стало лучше, и она вскоре выздоровела.
Когда я вышла уже замуж и родила свою первую дочку, не прошло после того и трех месяцев, как мать моя умерла, и, умирая, говорила мне:
— Зачем ты тогда вымолила меня у Бога? Я чище тогда была.
Но кто был советником Богу?..
Так видят Ангелов чистые детские души.

 

II.

Глава пятая ВЕЛИКАЯ ДИВЕЕВСКАЯ БЛАЖЕННАЯ ПАРАСКЕВА ИВАНОВНА

I.
Было это в 1900 году. В тот год один близкий мне по духу священник видел во сне великого старца Саровской пустыни иеромонаха о. Серафима, молящегося в моем доме перед родовой моей иконой Спаса Нерукотворенного. Сон этот показался настолько знаменательным, что по нем я в том же году летом впервые съездил в Саров, где в источнике о. Серафима получил исцеление от многолетней моей хронической болезни и откуда посетил и Серафимо — Дивеевский женский монастырь, любимое создание великого Саровского старца. Поездка эта мною описана была в книге моей «Великое в малом», к этой книге я и отсылаю интересующихся, а теперь поведу речь и о той, кого на пути собирания цветов с духовного луга поставил Господь предо мною еще живым и жизнетворным цветом современного иноческого подвижничества. Цветок этот была великая дивеевская блаженная, Христа ради юродивая Параскева Ивановна — Паша Саровская, она же «маменька» сестер Дивеевской обители.
Вот что пишется о ней в «Летописи Серафимо-Дивеевского монастыря»:
«Блаженная Параскева Ивановна, всем известная по данному ей прозвищу «Паша Саровская» и почитаемая в обители за «маменьку», родилась в Тамбовской губернии, Спасского уезда, в селе Никольском, в поместье господ Булыгиных, от крестьянина Ивана и жены его Дарьи, которые имели трех сыновей и двух дочерей. Одну из дочерей звали Ириной — нынешнюю Пашу. Господа отдали ее семнадцати лет против желания и воли за крестьянина Феодора. Ирина жила с мужем хорошо и согласно, любя друг друга, и мужнина семья очень уважала ее, потому что Ирина хорошо работала, ходила на барщину, любила церковные службы, усердно молилась, избегала гостей, общества и не выходила на деревенские игры.
Так прожила она с мужем 15 лет, и Господь благословил ее детьми. По прошествии этих годов господа Булыгины продали их другим помещикам — немцам, господам Шмидт, в село Суркот. Через 5 лет после этого переселения муж Ирины заболел чахоткой и умер. Тогда господа взяли ее в кухарки и экономки. Несколько раз они вторично пробовали выдать ее замуж, но Ирина решительно сказала: «Хоть убейте меня, а замуж больше не пойду». Так ее и оставили. Но через полтора года стряслась беда в усадьбе Шмидта — обнаружилась покража двух холстов. Прислуга показала, что их украла Ирина. Приехал становой со своими солдатами, и помещики упросили его наказать виновную. Солдаты зверски ее били, истязали, пробили ей голову, порвали уши... Ирина продолжала говорить, что она не брала холстов. Тогда господа призвали местную гадалку, которая сказала, что холсты украла действительно Ирина, да не эта, и опустила их в воду, т.е. в реку. На основании слов гадалки начали искать холсты в реке и нашли их.
После перенесенного истязания невинная Ирина не была в силах жить у господ «нехристей» и в один прекрасный день ушла. Помещик подал заявление о ее пропаже. Через полтора года ее нашли в Киеве, куда она добралась Христовым именем на богомолье. Схватили несчастную Ирину, посадили в острог и затем препроводили по принадлежности к помещику. Помещик, чувствуя свою вину, обошелся хорошо с Ириной, желая опять воспользоваться ее услугами, и сделал ее огородницей.
Более года прослужила она ему верою и правдой, но ее возвратили из Киева уже не той, какой она была: в ней произошла внутренняя перемена, которая явилась вследствие испытанных страданий, несправедливости и получения сердечной теплоты и света у старцев в Киеве. Теперь в сердце ее жил один Бог, единый любящий, нелицеприятный и милосердный Христос, и она поняла в Киеве, к чему должны стремиться люди и единственно чем могут усладить свое сердце на земле. Ирина жила, услуживала господам, но сердце ее укреплялось одними воспоминаниями о Киеве, о пещерах, угодниках Божиих и о своем духовном отце-старце. Видно было, что горело и билось в ней сердце любовию ко Христу и духовной жизни, если она, несмотря на все ужасы ареста в остроге и шествия по этапу, не выдержала и убежала вторично от своих господ.
Через год, по объявлению, ее опять нашли в Киеве и арестовали, и пришлось претерпеть страдания острога, этапного препровождения к помещикам. Когда же она возвращена была господам, то господа не приняли ее и выгнали раздетою, без куска хлеба, на деревню. Тогда и решилась ее участь, и она вступила на путь юродства Христа ради, на который ее несомненно благословили духовные ее отцы, киевские старцы.
Пять лет она бродила по селу, как помешанная, служа посмешищем не только для детей, но и для взрослых. Тут она выработала привычку жить все четыре времени года на воздухе, голодать и терпеть стужу и... затем исчезла.
За неимением сведений лично от блаженной Паши, мы не можем сказать, где она жила до переселения в Саровский лес, или она прямо туда удалилась из господской деревни. Несомненно одно, что в Киеве она приняла тайный постриг с именем Параскевы и оттого называет себя Пашей. В Саровском лесу она пребывала, по свидетельству монашествующих в пустыни, около тридцати лет, жила в пещере, которую сама вырыла. Говорят, что у нее было несколько пещер в разных местах непроходимого, обширного Саровского леса, переполненного хищными зверями. Ходила она по временам в Саров и Дивеев, но чаще ее видали на Саровской мельнице, куда она являлась работать на живущих там монахов.
В то время она обладала удивительно приятной наружностью. Во время своего жития в Саровском лесу, долгого подвижничества и постничества Паша имела вид Марии Египетской: худая, высокая, совсем обожженная солнцем, она на некоторых наводила страх, несмотря на привлекательность своей внешности: босая, в мужской монашеской рубашке, свитке, расстегнутой на груди, с обнаженными руками, с серьезным и даже строгим выражением лица, она, приходя в монастырь, казалась некоторым страшной.
За четыре года до перехода своего в Дивеевскую обитель она проживала временно в одной из окрестных деревень. Ее уже и тогда считали блаженной, и прозорливостью своею она заслужила всеобщее уважение и любовь. Крестьяне и обращавшиеся к ней давали ей деньги, прося ее молитв, но исконный враг всего доброго в человечестве, диавол, внушил разбойникам злую мысль напасть на нее и ограбить. Негодяи избили ее до полусмерти, и блаженную Пашу нашли всю в крови. Она болела целый год и уже никогда после этого совершенно оправиться не могла: боль проломленной головы и опухоль под ложечкой мучили ее постоянно, хотя она на это, по-видимому, не обращала никакого внимания.
После побоев и под старость Параскева Ивановна начала полнеть. Типичная ее наружность по временам бывала очень изменчива, смотря по настроению ее духа: то чрезвычайно строгая, сердитая и грозная, то ласковая и добрая, то грустная. Но от доброго ее взгляда каждый человек приходил в невыразимый восторг. Детски добрые, светлые, глубокие и ясные глаза ее поражали настолько, что исчезало всякое сомнение в чистоте и праведности высокого ее подвига. Облекаясь в сарафаны, она, как дитя, любила яркие, красные цвета, а иногда надевала на себя несколько сарафанов сразу... Вид блаженной Паши с вьющимися седыми кудрями и чудесными голубыми глазами привлекал внимание каждого человека...
Случаев прозорливости Параскевы Ивановны невозможно собрать и описать!...»
Вот эту-то блаженную дивеевскую «маменьку» и привел Господь меня видеть и не только видеть, но и получить от ее великих духовных даров немалую пользу для многогрешной души моей.
Когда в первое мое посещение Дивеева, в конце июля 1900 года, меня привела к блаженной наша орловская помещица, гостившая в то лето в Дивееве, я застал блаженную лежащей на кровати и до головы укрытой одеялом. Лицо ее было обращено к стене, и я его не видел. При входе нашем она, как бы в полусне, прошептала: «Божечке свечечка, Божечке свечечка, Божечке свечечка!»
Очень хотелось мне тогда отнести эти слова к себе, ибо великой в то время любовью пламенело мое сердце к Богу, но как было дерзать моим грехам позволить себе такое сравнение? Недаром же тогда моя спутница и путеводительница по дивеевским святыням говорила мне: «Не ожидала я, признаться, видеть кого-либо из вашего рода в таком месте, как далекая от міра обитель Дивеевская».
Мне ли, представителю «міра», относить было к себе великие слова блаженной, да еще на первых моих таких неуверенных и робких шагах уклонения от пути служения міру и диаволу.

 

II.
В январе 1902 года посетил меня Господь тяжелою болезнью...
«Одно чудо могло вас спасти», — так говорили мне впоследствии врачи, делавшие мне в то время операцию. Чудо это, по вере моей, было вновь чудом еще не прославленного тогда во святых великого старца Серафима, в 1900 году исцелившего меня силою чудотворного своего источника... Операцию мне делали в январе, в марте выпустили меня полуживого из больницы, но до самого июня я все никак поправиться не мог и был так слаб, что едва двигал ноги. И подумалось мне тогда: чудом не дал мне угодник Божий умереть, ему же, видно, дать мне и окончательное выздоровление, и я решил ехать к нему вновь в Саров и Дивеев.
На ту пору Господь послал мне и спутника в лице одного хорошей души человека из интеллигентов, потянувшихся сердцем к простоте христианского ведения, пренебрегаемой сынами и премудростью века сего. По тогдашней моей слабости мне без него ехать и думать было нечего...
12 июня мы с ним выехали из Орла, вблизи которого было мое имение, а 15-го, с остановкой на ночлег в Арзамасе, были в Дивееве.
В Дивееве мы были встречены, как старые друзья. Там еще была свежа память о первом моем появлении в обители с первой вестью о близости прославления великого ее основателя и Старца, а потому Дивеевская обитель встретила меня и моего спутника, как желанных и дорогих гостей. О моей радости увидеть, да еще после болезни, угрожавшей смертью, великое и святое это место, освященное «стопочками Царицы Небесной», и говорить нечего. На мое счастье, радость моя передалась и моему спутнику. Да как было тогда не радоваться и не гореть духом, когда во главе Дивеева еще стояла великая старица, игуменья Мария, живая летопись дивеевских преданий, восходящих до Серафима, а от Серафима до Самой Царицы неба и земли.
— На двенадцатой начальнице, — предсказывал сиротам своим великий угодник Божий, — у вас и монастырь устроится. И будет та начальница — Мария, Ушакова родом.
Эта-то игуменья Мария в то время и пестовала, и окрыляла духом своим и чисто серафимовскою любовью всех, кто с верою и любовью припадал к святыням дивеевским. В их числе оказались и мы с моим спутником: как же было не гореть нашим сердцам ответной любовью? И, видит Бог, они пламенели...
Накануне исповеди, было это 17 июня, я зашел к матушке игумении. За беседой она неожиданно обратилась ко мне с вопросом:
— А были вы у блаженной Парасковьи Ивановны?
— Нет, матушка, не был.
— А почему же?
— Боюсь.
— А чего же вы боитесь?
— Того боюсь, дорогая матушка, что вывернет она мою душу наизнанку, да еще при послушницах ваших, и тогда — конец вашему ко мне расположению. Снаружи то как будто я и ничего себе человек, ну а внутреннее мое, быть может, полно такой мерзости, что и самому мне невдомек, а вам и подавно, а ей, как прозорливице, все это открыто. Бежать ведь от вас мне со стыдом придется, а душе моей так хорошо здесь у вас. Пожалейте меня, матушка!
— Ну, это вы, конечно, шутите.
— Нисколько не шучу, а скорблю о своем окаянстве и боюсь обличения.
— А если я вас о том попрошу, неужели вы откажете мне в моей просьбе? Я вас очень прошу: сходите к ней. Уверяю вас, бояться вам нечего.
Что было тут делать. Пришлось согласиться.
— Благословите, матушка.
Решили на том, что я на следующий день пойду к блаженной перед исповедью. Этот день был 18 июня, день празднования Боголюбской Божией Матери, икону которой я особо чтил по следующему случаю.
В 1888 году, оставив службу по министерству юстиции, я сел на хозяйство в своем имении. Несмотря на свое воспитание в духе равнодушия к вере, даже безверия, которым отличались шестидесятые годы прошлого столетия, годы моего детства и ранней юности, — я пожелал начать новую для меня и давно желанную деятельность с молитвою. Во флигеле, только что отстроенном, в котором я поселился, не было ни одной иконы, а я уже успел пригласить местного священника отслужить молебен в моем помещении и ждал его приезда с минуты на минуту. Спросил у экономки, не знает ли она, где достать мне поскорее икону, чтобы ее повесить во флигеле...
— Да, — отвечает она, — нет ли ее на чердаке в старом доме: там сундук старой барыни (моей матери), там, помнится, есть и икона.
Сходили и принесли: оказалась старинного письма Боголюбская Божия Матерь. Нашлась там, где и думали, — в сундуке, под коврами и разными домашними вещами... Повесили икону, отслужили перед ней молебен, и началась, и потекла с него моя деревенская жизнь на родной, такой дорогой моему сердцу ниве.
Прошел с молебна месяц. Получаю от матери письмо из Москвы, пишет: «От Лидии Васильевны (старая приятельница) из Риги я получила письмо и в нем она сообщает мне, что с месяц тому назад видела во сне покойную сестру мою, которая, являясь, ей говорила: «Напишите Наташе (моей матери), чтобы она достала с чердака золоторевского дома (в имении моем) из сундука, под коврами, икону. Напишите, чтобы достала непременно».
На это письмо я ответил матери, что это уже сделано, приблизительно в те дни, когда Лидия Васильевна видела во сне мою покойную тетку. После этого я снял икону Боголюбской Божией Матери с угла, в котором повесил, чтобы к ней приложиться. Прикладываясь, посмотрел, нет ли чего на обратной стороне ее, и там увидел сделанную рукой моей бабушки, матери моей матери, надпись: «Дочери моей Наталии».
Такова сила материнского благословения, таково значение святых икон. А ни мать моя, ни тетка, обе давно уже покойные, в силу и значение святых икон при жизни не веровали.
Икона эта сопутствует мне повсюду, куда бы стопы мои ни направляла Божия воля.

 

«Участь наша горько-неизвестная:
В жизни скорбь, а по смерти — страх.
Но у нас есть Мать на небесах.
Радуйся, Невеста Неневестная».

 

И в этот-то для меня великий день мне предстояло впервые лицом к лицу встретиться с великой Дивеевской блаженной.
Утром 18 июня мы пошли с моим спутником к обедне. В будни в Дивееве обедня бывала одна в 7 часов утра. Перед тем как идти в церковь, я сказал послушнице при гостинице:
— Сестрица, сходите в келью к блаженной и узнайте, в духе ли она сегодня, тогда придите мне сказать: я хочу ее видеть. А я слышал, что когда блаженная не в духе, то лучше к ней и на глаза не показываться: побьет и самого губернатора — не посмотрит.
Кончилась литургия. Я попросил священника отслужить панихиду на могилах благодетелей, первоначальников и первоначальниц дивеевских, на чьих трудах и подвигах основалась эта святая обитель. Пока служилась панихида, ко мне подошла послушница из гостиницы.
— Блаженная сегодня в духе, пожалуйте.
— Хорошо, — говорю я, — я к ней пойду, но только не сейчас. Поставьте мне самовар: промочу горло чайком, а тогда и пойду.
Я в то время курил, и по утрам, до чаю, меня мучил так называемый «курительный кашель» и сильно пересыхало в горле. Как окончилась панихида, вернулись мы в гостиницу, напились с моим спутником чаю, вдосталь накурились. Пора было идти к блаженной. А на сердце непокойно, жутко...
— Пойдемте, — говорю спутнику, — вместе: все не так страшно будет.
— Ну уж, увольте. Я сейчас нахожусь под таким светлым и святым впечатлением от всего переживаемого в Дивееве, что нарушать его и портить от соприкосновения, простите меня, с юродивой грязью, а может быть, бранью, если не того хуже, у меня ни охоты нет, ни терпения: не моей это меры, простите...
Отказался начисто и даже на меня как будто вознегодовал. Пришлось идти одному.
Иду я к блаженной и думаю: надо будет там дать что нибудь — дам золотой. Тут же я вынул из кармана кошелек и переложил из него один пятирублевый золотой в жилетный карман, чтобы поближе было... Вхожу на крыльцо. В сенцах меня встречает келейная блаженной, монахиня Серафима.
— Пожалуйте!
Направо от входа комнатка, вся увешанная иконами. Кто-то читает акафист, молящиеся поют припев: Радуйся, Невеста Неневестная. Сильно пахнет ладаном, тающим от горящих свечей воском... Прямо от выхода коридорчик, и в конце его открытая дверь во что-то вроде зальца. Туда и повела меня мать Серафима.
— Маменька там.
Не успел я переступить порог, как слева от меня, из за двери, с полу, что-то седое, косматое и, показалось мне, страшное как вскочит да как помчится мимо меня бурею к выходу со словами:
— Меня за пятак не купишь. Ты бы лучше пошел да чаем горло промочил.
То была блаженная.
Я был уничтожен.
Не успел я оглянуться, как ее уже и след простыл... С полу, где она сидела, тяжело поднимались две какие то с ней сидевшие женщины из простонародья...
Как я боялся, так оно и вышло: дело для меня без скандала не обошлось. Приходилось с позором ретироваться. Я направился было к выходу, но меня с живостью удержала за рукав м. Серафима:
— Куда это вы, не уходите, останьтесь, отец Сергий.
— Какой я отец Сергий? — отдернул я руку с неудовольствием. — Разве вы не видели, как меня приняла блаженная, не захотела даже и минуты оставаться со мной под одной кровлей... Чего же мне еще ждать у вас!
Признаюсь, нехорошее тогда зашевелилось в моем сердце чувство и против Серафимы, и против всего уклада монашеского, сразу мне представившегося в том свете, в каком его видят современные недоброжелатели. Я приостановился в нерешительности...
— Нет, не уходите... — вновь воскликнула м. Серафима с такой сердечной искренностью и горячностью в голосе, что из сердца моего сразу вылетел и рассеялся весь туман закрадывавшейся в него недоверчивости. А м. Серафима продолжала:
— Не уходите же, говорю вам, отец архимандрит Сергий. Не так вы думаете, не в обличенье сказала вам это и ушла от вас маменька: она повела вас в храм Божий: чем то вам в нем быть, чем-то вам служить Церкви Божией. Сколько ведь уж времени не была она в церкви, а как вас увидела, так прямо туда и побежала, да и весь народ с собой туда повела. Неспроста это, и вам это в знамение служения вашего Церкви Христовой. Не уходите же, дождитесь ее, а покамест почитайте-ка нам акафист Боголюбской Царице Небесной.
Сердце мое растворилось, и я согласился читать акафист. Между богомольцами, что были в келье блаженной, нашлись и певцы, и мы с чувством сердечного умиления пропели славу Царице Небесной. Кончили акафист, а блаженной все нет. Хочу уходить, а м. Серафима не пускает.
— Прочли, — говорит, — Матери Божией, почитайте теперь Спасителю.
Прочел акафист и Спасителю, а блаженной все нет.
— Ну уж, — говорю, — матушка, простите, больше ждать не буду.
Перекрестился на иконы, поклонился и вышел. И только успел я выйти за калитку палисадника блаженной, как в то же мгновение из собора, смотрю, вышла и блаженная, окруженная толпою богомольцев, и стала сходить по ступеням высокого соборного входа, направляясь к своей келье. Я едва успел избежать новой с ней встречи.

 

III.
Перед всенощной того дня (служили полиелей св. апостолу Иуде, брату Господню) я зашел к матушке игумении и рассказал по порядку все, что произошло со мною у блаженной. Матушка задумалась, а потом, помолчав немного, и говорит:
— Серафима права: неспроста все это и не так, как вам сначала показалось. Сегодня вы будете исповедоваться, а завтра причащаться: сегодня, стало быть, вам будет не до того, а завтра, — уже я вас попрошу не простой просьбой, а за святое послушание, — завтра вновь сходите к блаженной, и тогда, Бог даст, все будет хорошо. Помните же — за святое послушание, а вы ведь уже знаете теперь силу и значение послушания.
Делать было нечего, пришлось, как ни трудно было, сказать:
— Благословите, матушка.
За всенощной, перед исповедью, напал на меня дух нечувствия: как пень какой-то стоял я в церкви, рассеянно следя за богослужением и мыслями витая где-то вне времени и пространства. Тщетно старался я сосредоточить ум свой на словах молитвенных песнопений, на предстоящей мне исповеди, сердце до того оставалось холодным, что мне становилось жутко: с чем же предстану я завтра пред Святой Чашей, за Трапезой Господней.
Вдруг сзади меня, слышу, кто-то с тихими, заглушенными вздохами стал всхлипывать, да так жалобно, что сердце мое насторожилось, — я стал прислушиваться. Чей-то тихий женский голос с мольбой взывал к Царице Небесной: «Помоги, Матушка, помоги, Царица Небесная». Смиренно, но настойчиво: твердая вера слышалась в тихом шепоте молитвенной просьбы, пресекаемой едва слышными всхлипываниями молящейся. Я обернулся и невдалеке от себя, в темном углу храма, увидел стоящую на коленях и головой припавшую к полу женщину, слабо освещенную мерцанием лампады перед иконой Божией Матери. Точно кто-то шепнул внутреннему моему слуху: «Помоги ей».
Я вытащил из кошелька все, что на ту пору в нем было — золота и серебра рублей на пятнадцать, и все это, не считая, высыпал в руку уже поднявшейся с полу бедно одетой женщины. И в то же мгновение отступил от меня томивший дух нечувствия и великим умилением истинного покаяния преисполнилось внезапно мое совсем было окаменевшее сердце. И почудилось мне, что то был мне ответный дар свыше за милостыню, испрошенную у Царицы Небесной: ведь там все на счету у Отца Небесного.
Не успела изумленная женщина поблагодарить меня, как я уже был от нее далеко — в алтаре правого соборного придела, откуда манил меня мой духовник, призывая к Таинству покаяния. И как же оно было сладко тогда по милости Божией Матери. Наутро следующего дня, после Литургии, за которой мы с моим спутником причащались, пригласили мы нашего духовника пить с нами чай на гостиницу. За беседой, слушая рассказы батюшки о преисполненном чудес прошлом Дивеева и о великом его будущем, предвозвещенном Преподобным Серафимом, вдруг вспомнил об обещании идти к блаженной. Благодушно-радостное настроение сразу меня покинуло: надо же было случиться такому искушению. Опять стало мне жутко. Я сказал об этом своим собеседникам.
— Чего же вам бояться идти к блаженной, — сказал мне батюшка, — ведь вы сегодня со Христом: вы причастник Святых Христовых Таин — чего же вам бояться. А пойти вам к ней сегодня следует не только ради послушания матушке, но и для своей душевной пользы: блаженная, истинно вам говорю, великая раба Божия. Было время, что я не доверял ей и не хотел видеть в ней подлинного подвига юродства Христа ради. Я, недостойный иерей, имел счастье быть очевидцем святого жития и подвигов предшественницы ее, блаженной Пелагии Ивановны Серебренниковой, получившей благословение на подвиг юродства от самого великого Саровского старца, отца Серафима: та была истинная юродивая, обладавшая высшими дарами Духа Святого, — прозорливица и чудотворица. И когда, по кончине ее, явилась к нам в Дивеев на смену ее Параскева Ивановна, то я, попросту говоря, невзлюбил ее, считая недостойной занять место ее великой предшественницы. Но вскоре случилось нечто, что в корне изменило мое к ней отношение, а было дело это так: в то время дома монастырского духовенства были построены из соснового леса, бревенчатые и тесом не обшитые. От времени бревна наружных стен обветрились и дали продольные трещины — ветряницы. Был жаркий летний день. В то время у меня в комнатах цвели и уже отцветали кактусы. Я выбрасывал за окно на двор ярко-красные, как огонь, отпадавшие цветы.
Сижу я, помню, у открытого окна и читаю книгу. Слышу, кто-то вошел на двор и бродит под окнами. Взглянул: Параскева Ивановна, в одной рубахе, подпоясанная каким-то обрывком, нечесаная, со всклокоченными волосами, ходит наклоняясь к земле и что-то подбирает. Смотрю: это она подбирает цветки кактусов и втыкает их в ветряницы бревен нашего дома, а цветки оттуда выглядывают огненными языками, как во время пожара. Чувство неудовольствия на блаженную, — чего-де она здесь шатается, сменилось страхом: а ну как она пожар пророчит. Жутко мне стало... Блаженная вскоре ушла, бормоча что-то себе под нос и даже не взглянув на меня, но чувство страха, предчувствие бедствия, нам угрожающего от пожара, у меня осталось.
Наступил вечер, мы поужинали, семейные мои стали укладываться спать, а мне все не спится, боюсь и раздеваться: все мерещатся мне цветы кактуса, огнем выбивающиеся из бревен. Семейные мои все давно позаснули, а я все спать не могу. Взялся, чтобы забыться, за книгу, было заполночь. Вдруг двор наш осветился ярким пламенем: это внезапно вспыхнули сухие как порох соседние постройки и огонь мгновенно перекинулся на наши священнические дома. Засни я вместе с прочими, сгореть бы нам всем заживо, и то едва-едва успели выскочить в одном нижнем белье, а все имущество наше сгорело до тла вместе с домом — ничего не успели вытащить. И вот, с памятной той ночи я понял, что такое Параскева Ивановна, и стал на нее смотреть уже как на законную и достойную преемницу Пелагии Ивановны. Советую и вам отнестись к ней так же, тем более таково желание и матушки игумении, которую вы вместе с нами так почитаете. А бояться вам совершенно нечего — вы со Христом. А то, хотите, я с вами вместе пойду к блаженной, чтобы вам не так страшно было? Пойдемте.
И мы пошли с батюшкой. Не отстал от нас, несмотря на свой скептицизм и брезгливость, и мой спутник и тоже решился следовать за нами.
Пока жив, не забуду я того взгляда, которым окинула меня блаженная, когда мы втроем с батюшкой вошли к ней в келью: истинно, небо со всей его небесной красотой и лаской отразилось в этом взгляде чудных голубых очей Дивеевской прозорливицы. Взглянула она на меня как-то снизу вверх, слегка назад откинув свою седую непокрытую голову, да и говорит с улыбкой (и что это была за улыбка!...):
— А рубашка-то у тебя ноне чистенька!
— Это значит, — шепнул мне в пояснение батюшка, — что душа ваша очищена Таинствами покаяния и причащения.
Я и сам это так же понял.
Поприветив меня этими словами, блаженная что-то, чего я не слышал, сказала и моему спутнику, и слова ее, видимо, поразили его скептицизм; мне показалось даже, что он побледнел немного.
— Это удивительно, — сказал он вполголоса.
Тем временем, забыв, что «меня за пятак не купишь», я достал из кармана кошелек и говорю блаженной:
— Помолись за меня, маменька: очень я был болен и до сих пор не поправился, да и жизнь моя тяжела — грехов много.
Блаженная ничего не ответила. Подаю ей золотой пятирублевый. Взяла.
— Давай, — говорит, — еще.
Я дал. Она взяла кошелек из моих рук и вынула из него, сколько хотела, почти все, что в нем было серебра и золота — рублей с тридцать или сорок, — кошелек с оставшейся мелочью отдала мне обратно, взяла деньги, завязала узелком в углу своего шейного платка, открыла шкафчик под угловым киотом с образами, спрятала в него платок с деньгами, шкафчик заперла на ключ и ключ положила к себе за пазуху. Все это она делала быстро, все время бормоча что-то, как будто даже с неудовольствием, но что шептала она, того ни я, ни мои спутники разобрать не могли. Спрятав мои деньги в божницу, блаженная пошла за перегородку, где виднелась ее кровать, пошел за нею и я. На кровати лежали куклы. Одну из них блаженная взяла, как ребенка, на левую руку и стала садиться на пол, а правой рукой потащила меня за борт верхней моей одежды, усаживая рядом с собою на пол.
— Ты что же, — говорит, — богатое-то на себе носишь?
— Я и сам богатого, — отвечаю, — не люблю.
— Ну, — продолжает она, — ничего: через годок все равно зипун переменишь.
И подумалось мне: и деньги из кошелька повыбрала в жертву Богу, и перемену «зипуна» предсказывает, и на пол с собою сажает — смиряет; не миновать, видимо, мне перемены в моей жизни с богатой на бедную. Что ж, на все воля Божия, а как бы хотелось, чтобы не так это было.
Рядом с нами на полу оказался желтый венский стул. Ободок его под сидением был покрыт тонким слоем пыли. Блаженная стала смахивать пыль рукою и говорит мне, глядя пристально в глаза:
— А касимовскую — пылыду-то стереть надобе.
И что ж тут со слов этих с моим сердцем сотворилось! Ведь как раз под городом Касимовым, лет без малого двадцать перед тем назад, я совершил великий грех, нанес кровную обиду близкому мне человеку, грех не омытый покаянием, не покрытый нравственным удовлетворением обиженного, не заглаженный его прощением. За давностью я и сам-то стал о нем. забывать, а знали о нем только наши Ангелы-Хранители, да мы двое. И вдруг грех этот восстал передо мною во всей его удручающей совесть неприглядной яркости. Сердце испуганно заколотилось... А блаженная, качая, как ребенка, куклу, продолжала, глядя на меня, говорить:
— У кого один венец, а у тебя восемь. Ведь ты повар. Повар ведь ты? Так паси ж людей, коли ты повар.
С этими словами она встала с полу, положила куклу на постель, а я, потрясенный до глубины души «касимовской пыльцой», вне себя вышел от блаженной и пошел на гостиницу, дивясь бывшему. Спутники мои вышли раньше меня и куда делись, я не спросил — не до того было: только и думки у меня было, что о совершившейся великой для меня Божией тайне, требовавшей со властью восстановления правды и любви к ближнему, столь тяжко некогда мною нарушенной. Теперь уж не помню, говорил ли я после того с матушкой игуменией, и если говорил, то, что говорил — все это вылетело из памяти: великое таинство совершившегося все остальное стушевало и изгладило. Я даже не очень тогда размышлял об остальных словах блаженной: о «зипуне», о восьми венцах, о том, что я «повар», которому надо не кушанье готовить, а «пасти людей»: пред «касимовской пыльцой» все остальное утрачивало интерес и значительность — ее-то, «пыльцу» эту, когда я оскорбленного мною человека не только упустил из виду, но даже не знал, существует ли еще он на свете.
Прошло после того шесть лет. Осенью 1908 года я от одного старого своего приятеля получил письмо и в нем следующие строки:
«Я только что вернулся из касимовских краев домой. Там встретился с Н. (с оскорбленным мною человеком). Зашла речь о тебе. Н. с большой живостью отозвался о перемене, сотворившейся в твоей душе, и отнесся с большим сочувствием к новому роду твоей деятельности (я уже стал тогда много писать в духе Православной Церкви), но в то же время высказался в том смысле, что лично твоей-то душе эта деятельность вряд ли принесет пользу, ибо на ней лежит тяжкий грех, не заглаженный покаянием и прощением».
В великом волнении я вслед за получением этого письма, в котором мне был дан адрес Н., сел и написал ему покаянное письмо. Не прошло и месяца, я получил ответ, исполненный благожелательной любви и прощения: все забыто теперь, все прощено, было написано в том ответе, — как же я, Сергей, тому рад!...
Так, за молитвы прозорливицы Дивеевской, стерта была «касимовская пыльца». И как же радовалось сердце грешного Сергея!...
А с «зипуном» вышло так: шестнадцать лет на моих руках было большое сельское хозяйство, дело, которому я отдавал всю свою душу, борясь всеми силами с кризисами, которыми так чревата была жизнь и работа сельского хозяина средней полосы России. Но трудно было переть против рожна финансово-экономической политики знаменитого разорителя России Витте, направленной к разрушению крупных сельскохозяйственных предприятий, и я, один в поле не воин, ясно видел, что мне не удержать в моих руках хозяйства. Последняя надежда возложена была на урожай большого посева пшеницы, которой в том же 1902 году обещал быть чрезвычайно обильным.
Из поездки моей в Саров и Дивеев после описанного свидания с блаженной я вернулся совершенно исцеленным от своей болезни и, забыв о перемене «зипуна», преисполненным радужных надежд на близкий уже блестящий урожай (оставалось недели две до уборки), — и вдруг страшная туча с юга, с ураганом, ливнем и градом, и конец всем надеждам. Через год с небольшим я созвал на совещание всех, с кем вел дела и кому был должен, кто верил моей честности и моему делу, и объявил, что продолжать своего дела далее не могу, не рискуя запутать и их, и запутаться окончательно самому.
Так «через годок» и пришлось мне переменить «зипун», по вещему слову Дивеевской блаженной. Сказано оно было мне 19 июня 1902 года, а в ноябре 1903 года «зипун» был с богатого переменен на бедный, не ровно через год, а именно «через годок» — год с месяцами.
Стал ли я «поваром» по своей писательской деятельности, готовит ли она здоровую пищу душе православной, упасла ли она на лугу духовном хотя бы одну из овец малого стада Христова, судить о том не мне, а Богу да моему читателю. Об одном молю и прошу Отца моего Небесного, чтобы «Божечке свечка» любви моей и веры стояла прямо в Православии пред Господом и не потухала до последнего моего вздоха и оправдала меня на близ грядущем Страшном и нелицеприятном Суде Господнем.

 

IV.
В Дивеев вновь Господь привел меня в дни прославления великого Божьего угодника преподобного Серафима Саровского.
Приехал я туда — еще не успел остыть след царского посещения — в первых числах августа 1903 года. Прямо из тарантаса, едва успев помыться с дороги, я бросился бежать прямо к блаженной. У крыльца ее стояло душ с десяток женщин, поджидавших, видимо, ее выхода из кельи. Не успел я взойти на крыльцо, как дверь отворилась, и из нее вышла блаженная.
— Вишь, он какой: не успел прийти, как она к нему вышла. Мы-то тут все утро толчемся, а ее все никак не дождемся, а он... ну и счастье же людям... — послышался шепот не то негодования, не то сочувствия.
Но мне не до того было, чтобы в этом разбираться, — я весь был поглощен радостью давно желанной встречи.
— Маменька, — кинулся я к ней, — как же рад я вновь тебя видеть!
Блаженная взглянула на меня и, тихо отстраняя от себя рукою, в ответ на мою радость промолвила:
— Не тот, не тот: тот с крестом.
— Как, — говорю, — не тот, все тот же, любящий и тебя, и Дивеево, я все тот же.
— А я тебе говорю — не тот: тот с крестом.
И с этими словами блаженная повернулась и пошла в келью, даже и не взглянула на стоявшую у крыльца толпу.
До сих пор я не могу понять этих слов блаженной. Что значило «не тот, — тот с крестом»? Проникла ли она тогда своим прозорливым оком в намерение мое посвятить себя Богу в священном сане (намерение это тогда у меня было) и в то, что намерению этому не суждено было осуществиться, или что снят с меня некий крест моей жизни, — до сих пор, повторяю, не уяснил я этого себе. Я понял одно, что того креста, который она на мне прозревала духовным оком, его уже на мне нет, и что потому я «не тот», каким она меня видела раньше.
Пока я недоумевал о словах блаженной, она вслед вновь вышла из кельи и подала мне из-за пазухи два сырых яйца и, вынув оттуда же пригоршню колотого сахару, отдала его женщине, стоявшей в толпе у крыльца и протягивавшей к ней младенца.
— Вишь, счастливый какой, — заговорили в толпе, указывая на ребенка, — это она ему сладкую жизнь предсказала.
А блаженная тем временем уже опять направилась в келью. Я пошел за нею. В келье она села у стола, боком к божнице и большой иконе преподобного Серафима, взяла в руки чулок и стала его вязать. Я сел у того же стола, рядом с ней.
— Маменька, тяжело мне живется: помолись за меня.
— Я вяжу, вяжу, а мне все петли спускают, — ответила она мне с неудовольствием.
Значит: я молюсь, молюсь, а мне мешают молиться грехи ваши.
— Разве я тебе петли спускаю? — спросил я блаженную. В ответ на мой вопрос, она выбранилась и плюнула. Но потом переменила гнев на милость и что-то ласковое стала шептать, быстро шевеля спицами. Я протянул к ней два серебряных рубля.
— Брать или не брать, — обратилась она с вопросом к иконе преподобного Серафима, — брать, говоришь? Ну, ладно, возьму. Ах, Серафим, Серафим! велик у Бога Серафим, всюду Серафим!
Мне даже жутко стало: так близко ко мне был здесь великий Угодник, что с ним могла говорить блаженная. Так это было величественно просто: общение міра живых на земле и отшедших к Господу. Блаженная взяла и положила мои деньги под икону Преподобного, а затем встала из-за стола, перекрестилась и ушла опять на крыльцо к народу. Я остался один за столом. Взошла старшая келейница блаженной, схимонахиня м. Серафима. Обнялись, расцеловались в «плечики». Пошли расспросы, изъявления радости свидания: ведь все мне здесь родное, дорогое, близкое, да и сам я не чужой дорогой обители, — все интересно, обо всем и всех знаемых хочется расспросить: шутка ведь сказать — больше году не видались, а тут такое великое событие, как прославление Преподобного покровителя Дивеева и приезд Царя с Царицей и царской фамилии.
— И к нам с маменькой, — сказывала мать Серафима, — пожаловали Государь с Государыней. Наша блаженная-то встретила их по-умному: нарядилась во все чистое, и когда они вошли к нам вдвоем, — они только двое у нас и были, — она встала, низенько им поклонилась, а затем взглянула на Царицу да и говорит ей:
— Я знаю, зачем ты пришла: мальчишка Тебе нужен — будет!
Я затем вышла, а они втроем остались с блаженной и часа два беседовали. О чем беседовали, то и для всех осталось навсегда тайной.
Это мне сама мать Серафима рассказала дней десять спустя после отъезда царской фамилии из Дивеева. Ровно через год после этого, молитвами преподобного Серафима, Господь даровал первенца-сына, а русскому народу — наследника Царскому престолу. Государыне же, как мне было известно, целый ареопаг светил медицинского міра после бывшей у нее ложной беременности предсказал, что у нее детей уже больше не будет.
— Матушка, — спросил я м. Серафиму, — что означать должны собою два яйца, что мне дала блаженная?
— А какие яйца-то — печеные или сырые?
— Сырые.
— Ну, это к добру: вам, значит, предстоит с кем-то вдвоем новая жизнь и ваша жизнь тогда пойдет по-новому, по-хорошему. Вот когда она даст кому печеное яйцо, так это плохо: смерть тому человеку и всякие скорби перед смертью. А сырое яйцо — это залог новой жизни, два яйца сырых — новая жизнь вдвоем. Уж не свадьбу ли она вам напророчила? Похоже ведь что так.
А у меня и помысла не было о женитьбе: в сорок ли с лишним лет, как мне тогда было, думать было о свадьбе.
Прошло три года, и 3 февраля 1906 года я женился. И какую же радость послал мне Господь в лице моей жены и всей последующей затем совместной с ней новой жизни. Истинно. Богодарованная и, как Божий дар, чудная, благословенная жизнь!...
В том же 1906 году летом, когда жил я с женой на Волге в Николо-Бабаевском монастыре, я писал в Дивеев Елене Ивановне Мотовиловой, вдове сотаинника преподобного Серафима Николая Александровича Мотовилова, и просил ее сходить к блаженной и спросить, как жить дальше. Блаженная ответила:
— Пусть Бога благодарит да молебны служит.
И по слову ее, мне, как показала впоследствии моя жизнь, другого нечего было и делать, как Бога благодарить да служить Ему благодарственные молебны: не жизнь пошла, а одно великое чудо безмерного милосердия Божия.

 

V.
Начав еще с 1900 года проповедовать сперва устно, а затем и печатно о близости явления в міре антихриста и Страшного Суда Господня, я неоднократно смущался тем, что, не имея помазания от Святого, будучи рядовым мирянином, я беру на себя дерзновение возглашать міру о таком высоком предмете, о котором, за исключением уже умолкнувшего навеки о. Иоанна Кронштадтского, молчит вся русская церковная кафедра. Кто я? да имею ли я право? — такими и подобными им вопросами задавался я и все просил и молил Господа, чтобы на пути моей проповеди встретить мне такого человека, устами которого, по вере моей, глаголал бы мне Бог. Простой авторитет, даже пастырский, архипастырский и старческий, не утверждаемый на лично и мне достоверно известной святости, и обладание высшими дарами Духа Святого — прозорливостью и подобными — для меня был бы недостаточен, ибо «тайна беззакония», деющаяся в міре, и степень ее развития мне по изучению этого вопроса трудом всей моей жизни, была известна ближе и изучена тщательнее, чем кем-либо из них. Удостоверение мне требовалось свыше — по Бозе, а не от премудрости человеческой, как бы высока она ни была. И Господь внял убогой просьбе моей и послал мне этот высший авторитет в лице все той же великой Дивеевской блаженной, Христа ради юродивой Параскевы Ивановны, святости и истинно благодатной прозорливости которой я веровал так же, как некогда преподобному Серафиму Саровскому веровал исцеленный им симбирский совестный судья, Николай Александрович Мотовилов. Мне нужно было знать и утвердиться в том, переживаем ли мы или нет действительно последние дни земного видимого міра? Кончается ли его «седьмое лето», о чем еще в 60-х годах прошлого столетия писал в Оптину Пустынь бывший обер-прокурор Святейшего Синода граф Александр Петрович Толстой, или еще долго стоять міру долготерпением Божиим? У Господа ведь тысяча лет, яко день вчерашний...
На все эти вопросы Господь мне, верую, Сам дал ответ 30 июня 1915 года устами Параскевы Ивановны, в день памяти Собора св. апостолов, в святой Дивеевской обители, за два месяца до праведной кончины великой прозорливицы. А было это так.
На Петров день 1915 года мы с женой, отговевши в Саровской пустыни, были причастниками Св. Христовых Таин и в тот же день со старой приятельницей моей жены, графинею К П. К., в имении которой по соседству с Саровым и Дивеевым гостили, отправились на лошадях графини в Дивеев.
Не доезжая верст шести до Дивеева, на перекрестке дорог в Дивеево и в свое имение старушка графиня, почувствовав себя утомленной, решила отпустить нас в Дивеево одних, а самой вернуться домой. Прощаясь, она передала моей жене гостинец, который везла было для блаженной Параскевы Ивановны — сколько-то в мешочке свежих огурцов и молодого картофелю. Еще в мае графиня была в Дивееве, и тогда ей дала блаженная заказ на этот гостинец.
«Привези мне, — сказала она графине, — свежих огурчиков и молодой картошки».
В мае для этих овощей было слишком рано, а к концу июня на паровых грядах и то, и другое подрасти уже успело.
Взяли мы этот гостинец и одни поехали в Дивеев.
Последний раз я там был в 1904 году. Одиннадцать долгих лет прошло с тех пор, и сердце мое трепетало и радовалось близости долго желанного и жданного свидания, в смутном ожидании от него чего-то для меня значительного и важного. Особенно этого я ожидал от великой блаженной, чудесную прозорливость которой я неоднократно уже успел испытать на себе.
В Дивееве, к великой моей радости, кто знал меня раньше, не успел забыть, и хозяйка гостиницы, матушка Анфия, встретила нас как самых дорогих, любимых родных. Сейчас же с дороги закипел самоварчик, подали закусить. Пришла сама матушка хозяйка.
— А у нас горе, — сказала она, — блаженная наша почти при смерти. Вчера ее причащали, а сегодня соборовали.
— Значит, — испуганно спросил я, — ее видеть будет нельзя?
— Пожалуй, что и так. Вот чайку откушаете, сходите ко всенощной, а там видно будет: может быть, к ней и зайти будет можно, — успокоила мою скорбь матушка.
Отстояв всенощное бдение, которое правилось Собору святых апостолов, мы с женой, в сопровождении послушницы, прошли в домик блаженной.
Был душный, жаркий вечер. Несмотря на близость заката, жара не сдавала, а в келлии блаженной Параскевы Ивановны было натоплено так, как зимой, и сама она, когда мы вошли к ней, лежала спиной ко входной двери и под целой горой одеял и теплой одежды. Ни лица ее, ни даже облика человеческого под этой грудой ваточников разглядеть было нельзя, а в температуре кельи и дышать было невозможно. Мы все-таки минут пять постояли у двери и были утешены келейницей блаженной, сказавшей нам, что «маменьке» много лучше после соборования и что завтра, Бог даст, она, быть может, даже и встанет.
На следующий день в конце обедни прибежал в церковь, узнав о нашем приезде, прежний мой Дивеевский духовник, отец Иоанн Дормидонтович Смирнов, родной племянник сотаинника преподобного Серафима, протоиерея о. Василия Садовского. И что же это была за радостная встреча!...
Кончилась Литургия. После заветных дивеевских могилок мы втроем с о. Иоанном пошли к блаженной. Увидим ли мы ее? Познает ли она своим прозорливым оком то, чего ждет от нее душа моя и что она, блаженная, ей откроет? Не без трепета переступал я порог ее кельи. Еще нестарая келейница, которой я раньше не знал (м. Серафима уже давно скончалась), встретила нас и обрадовала словами, что «маменька» встала и что ее нам видеть можно.
Когда мы вошли в комнату блаженной и я увидал ее, то прежде всего был поражен происшедшей во всей ее внешности переменой. Это уже не была прежняя Параскева Ивановна, это была ее тень, выходец с того света. Совершенно осунувшееся, когда-то полное, а теперь худое лицо, впалые щеки, огромные, широко раскрытые, нездешние глаза, вылитые глаза св. равноапостольного князя Владимира в васнецовском изображении Киево-Владимирского собора: тот же его взгляд, устремленный как бы поверх міра в премирное пространство, к престолу Божию, в зрение великих тайн Господних. Жутко было смотреть на нее и вместе радостно.
На нас она даже не взглянула, устремив свой взор — показалось мне, — грозный — мимо нас, далеко за пределы стен ее кельи. Сидела она в конце стола, в святом углу, одетая так, как я ее не видывал никогда одетой: торжественно и важно, празднично — в розовый капот и с чепцом на голове. И поза ее, и одежда, и весь ее вид, сосредоточенно-серьезный — все это как бы говорило моему сердцу, что этот прием ее и то, что произойдет на нем, будет последнее и наиболее значительное, что когда-либо я получал от духа великой Дивеевской блаженной.
По левую руку, под локтем блаженной, находился конец довольно длинного стола, и на нем, у самой ее руки, была поставлена круглая фаянсовая миска с молоком. К ней блаженная сидела боком. Прямо перед ней, под прямым углом со столом, — рукой достать — стоял диван, вчерашнее ее ложе. У ручки дивана приставлены были две тоненькие ореховые палочки. Над головой блаженной висели иконы. Помолившись на иконы и поклонившись блаженной, мы сели за одним с ней столом в таком порядке: у угла стола, рядом с блаженной, села моя жена, вторым, рядом с нею, о. Иоанн, а за ним, на противоположном конце стола, третьим — я.
Не глядя на нас и как бы не обращая на нас никакого внимания, блаженная, едва-едва мы переступили порог ее кельи, быстрым движением руки отодвинула от себя миску с молоком и что-то почти беззвучно прошептала губами. Стоявшая тут же келейница так же быстро из соседней комнаты принесла и рядом с миской с молоком поставила такую же круглую белую фаянсовую миску с теми огурцами, которые накануне по приезде мы послали блаженной. Огурцы, как я заметил, были в миске разложены в порядке, а не как зря, и поверх их лежал очищенный и продольно разрезанный огурец.
— Посолить! — опять едва слышно прошептала блаженная.
Келейница подала и рядом с миской поставила солонку.
— Ложку!
Подана была круглая деревянная ложка.
— Отчего не серебряная?
Деревянную переменили на серебряную. И тут, вслед, началось нечто для меня совершенно непостижимое: сняв верхнюю половину очищенного и разрезанного огурца, блаженная испод ложки опустила в солонку и, сделав вид, что исподом этим солит, щепотью посолила огурец, стала от него откусывать беззубыми деснами по кусочку, быстро пережевывать и пережеванное бросать то в миску с молоком, то в стоявшую у ее ног плевательницу. Все это она делала попеременно и как-то необычайно быстро, точно торопясь, пока не дожевала и не доплевала и последнего кусочка обеих половинок огурца.
Я смотрел, старался уразуметь приточность действий блаженной, сердцем чувствовал, что весь их символизм относится ко мне, что это для меня крайне важно, чувствовал, но совершенно ничего понять не мог.
— Маменька, — решился я тут возвысить свой голос, — можно мне взять огурчика?
Тут блаженная впервые обратилась к нам лицом (раньше сидела в профиль), взглянула на меня и довольно громко сказала:
— Можно.
— А мне, — спросила жена, — тоже можно?
— Можно, — и прибавила, глядя на нас обоих, — вместе.
Мы поняли, что это значило, чтобы мы оба взяли один огурец и съели бы его вместе. Так мы и сделали, съев его вдвоем, как он был неочищенным и непосоленным.
Следом за нами и о. Иоанн спросил:
— А мне можно?
— Можно, — ответила блаженная.
Ближе всех к миске с огурцами сидевшая, моя жена протянула было руку, чтобы подвинуть миску ближе к о. Иоанну, но блаженная быстро схватила одну из стоявших перед ней палочек и коснулась ею головы моей жены, делая вид, что хочет ее ударить, и как бы показывая этим: не твое, мол, это дело! Жена покорно склонила под палку свою голову, и блаженная тотчас ее поставила на прежнее место. О. Иоанн так огурца и не получил.
Вдруг блаженная, устремив грозный взор в сторону изголовья своего ложа, как бы увидев там кого-то для нас невидимого, схватила другую палку подлиннее и ткнула ею в том направлении, точно отгоняя или поражая этого невидимого. Затем, ставя палку на место, она обратилась к жене и сказала:
— Что ж ты не вяжешь?
— Это значит, — объяснил шепотом о. Иоанн, — что ты не молишься.
Потом, выйдя из кельи блаженной, жена мне сказала, что она до этого втайне творила молитву Иисусову, но, заинтересовавшись последним действием блаженной, внезапно ее оставила. Не утаилось это от прозорливого ока блаженной: тут же заметила и обличила.
Вслед за словами: «Что ты не вяжешь?» — блаженная вдруг обернулась ко мне и жестом и выражением лица показала что-то, для нас непонятное. Жене представилось, что она этим хотела показать, что я в своих исканиях правды Божией и ее разумения хочу все знать — жажду познания, а я понял этот жест так, что мне угрожает или будет угрожать какая-то страшная опасность, но что она эту опасность устранила, отогнав «врага» своей палкой, а жене наказав не оставлять молитвы о муже.
После этого блаженная взяла в руки миску с огурцами и оставшиеся в ней огурцы разложила на дне ее, образовав из них полный круг, и стала их считать, отсчитывая справа налево неимоверно отросшим ногтем указательного пальца правой руки. Медленно их отсчитывая по одному, она насчитала их семь, отставила миску и, тем же пальцем указывая пред собой, с какою-то торжественною таинственностью промолвила:
— Семь!
Потом вновь с тою же серьезностью и в том же порядке пересчитала огурцы в миске и опять так же и с тем же жестом, указывая вперед, произнесла:
— Семь!
И, обратившись к нам и наклонив голову, развела руками в обе стороны жестом, показавшим нам или что она нам все открыла, или что всему пришел конец.
На этом мы стали прощаться, прося молитв блаженной, она в ответ:
— Простите, что плохо поприветила! Стара, больна стала. Не я звала — сами пришли!
Тут келейница поднесла было коробку с колотым сахаром, полагая, вероятно, что блаженная раздаст нам по кусочку «для сладкой жизни», но она на нее не обратила никакого внимания, да и мы с этого мгновения, видимо, перестали для нее существовать: духом она уже успела уйти туда, куда нам еще доступа не было.
Когда мы уходили от блаженной, келейница успела нам сказать, что как раз перед нашим приходом блаженная потребовала к себе наши огурцы, собственноручно отсчитала девять штук, расположила их по порядку в миске, очистила один из них, разрезала продольно и положила сверху. Ясно было, что это было сделано неспроста и должно было иметь некое символическое значение для всех нас, для меня же в особенности, как по моему деланию на ниве Христовой, так и по вере моей к блаженной. Символику эту мы видели, но ключа к ней не находили, а ум оказывался несостоятельным и отказывал в разумении без озарения свыше.
— Ну, что ж! — услышал я позади себя голос о. Иоанна, — ну, что ж! Все это хорошо: ведь вот, Сергей Александрович, блаженная вам дала вкусить от своей трапезы — это хорошо!
— Хорошо-то оно, может быть, и хорошо, — ответил я, — да вот беда-то в чем, что символику-то ее я вижу, а разуметь не разумею, хотя чувствую, что в ней для меня заключен какой-то таинственный и важный смысл. То-то мне и горе, что хочу понять, надо понять и не понимаю. Вот только дважды ею повторенное слово СЕМЬ как будто дает какой-то ключ к загадке, а все же я как в темном лесу и выбраться из него не умею.
— Семь, — сказал мне на это о. Иоанн, — число священное и собою означает «ИСПОЛНЕНИЕ ВРЕМЕН».
Это слово о. Иоанна, духовника моего и блаженной, и было для меня тем озарением свыше, которого так ждала душа моя: как только произнес батюшка слово: «исполнение времен» — все мне вдруг стало как день ясно. Понял я тут, что все то, чего я искал и домогался как Божьего откровения об «исполнении времен», о близости явления міру антихриста и Страшного Суда Господня, все то из уст великой Дивеевской прозорливицы, как из уст Божиих, и получил я, да еще в такое для нее великое время, когда она причащением и соборованием готовилась к переходу в вечность к Отцу Небесному, во Своей власти положившему времена и сроки, установленные Им для всего мира.
«Семь, — сказал о. Иоанн, — число священное и означает собою исполнение времен». Я и сам это знал давно, а пришло, однако, это толкование как ключ к символике блаженной, не мне, а иерею Бога Вышнего, который «сего же о себе не рече, но архиерей сый лету тому» как священник, и притом как общий наш с блаженной духовник. По тому же слову о. Иоанна открылось мне в словах и действиях блаженной следующее.
Провидя даром благодатного прозрения, чего именно искало от Бога мое сердце, а также и то, что Промысл Божий для утверждения в вере моей и делании приведет меня к ней, прозревая во все, что должно было быть связано с моим приездом и к графине, и к ней, она наперед заказала графине доставить ей все, над чем она символически впоследствии должна была утвердить меня в моих ожиданиях и проповеди и на ожидания эти и проповедь наложить ясную для меня печать истинности, благословить и утвердить вышним благословением.
Получив огурцы, блаженная собственноручно отобрала из них девять штук, один очистила от кожи и, разрезав продольно, положила его поверх остальных неочищенных. Огурец под кожей своей и мясом скрывает в семенах своих тайну жизни и потому удобен для символизирования той тайны мировой жизни, о которой я вел и веду проповедь свою доселе.
По климату Нижегородской губернии, других спелых к этому времени плодов, подходящих к данной цели не было, потому и выбраны были блаженною огурцы, созревавшие к концу июня только лишь в культурных хозяйствах, где, как у графини, были и парники, и паровые гряды. Перед нашим приходом, как бы знаменуя для моей проповеди важность и значение предстоящего свидания, блаженная, несмотря на болезнь и слабость, приоделась так, как редко и только в особо торжественных случаях одевалась, и заняла место в святом молитвенном углу. Не для меня, конечно, всё это сделано блаженною, ибо я — ничто, а для освящения проповеди, получившей Божиим изволением широкое распространение в верующем міре. Так некогда преподобный Серафим утверждал и освящал Н. А. Мотовилова в разумении великой его с ним беседы о цели жизни христианской, говоря ему: «Не для вас одних дано вам разуметь это, а через вас для целого міра, чтобы все, сами утвердившись в деле Божием, и другим могли быть полезными».
Так некогда, 14 июля 1906 года, при последнем моем свидании с о. Иоанном Кронштадтским в Николо-Бабаевском монастыре, и я, грешный, получил его благословение на делание мое. Не для меня, а для «целого міра», таким образом, облекла блаженная в такую торжественность наше свидание, которое Господь освятил, верую, в знаменование важности его значения и ею самою, и присутствием при этом свидании Своего иерея, общего нашего с блаженной духовника, племянника ближайшего друга и сотаинника самого великого основателя Дивеева, преподобного Серафима Саровского.
При входе нашем перед блаженной стояла миска с молоком. Как только мы вошли, она ее, не глядя на нас, а как бы повинуясь велению свыше, отодвинула от себя и поставила рядом с нею миску с огурцами, знаменуя тем, что нас надобно кормить не молоком, а твердою пищей сокровенных тайн Божиих.
Огурец очищенный и продольно разрезанный, положенный поверх прочих, который она будто бы ела, должен был знаменовать, что ее твердая пища познания тайн Божиих выше познания других и очищена ее преподобно-мученическим житием, и потому Божия тайна ей так же открыта, как открыта внутренность во всю длину разрезанного огурца.
Требование блаженной — «посолить» — должно было означать, что познание тайн Божиих осолено в ней не только ее житием, но Божией благодатью, т.е. разумение их дано ей от Бога свыше.
Требование серебряной ложки должно было означать, что как литургийное преподание Тайн Христовых, так и приятие осоления благодатию должно быть преподаваемо при посредстве благородного металла — серебра или золота, а не простого дерева.
То, что блаженная не внутрь себя принимала разжеванные кусочки огурца, а выплевывала их в руку и бросала то в миску с молоком, то в плевательницу, должно было знаменовать, что ее «твердая пища», а быть может, и моя проповедь поступают в духовное питание в большинстве случаев или тем, кто духовно способен питаться только молоком, или же тем, кто изблевывает ее в попрание, как бы в плевательницу, в посмех и глумление; иными словами, что толкование таин судеб Божиих уже не может, за исключением только лишь малого стада избранных овец Христовых, обрести себе достойных слушания и тем не менее оно необходимо, и притом неотлагательно, спешно, подобно той быстроте, с которой блаженная совершала это свое приточное действие. Недаром же сердце мое чувствовало, вопреки разуму неразумевающему, всю важность и глубину значения этих символических действий блаженной.
Данное мне затем разрешение взять огурец и съесть его вместе с женой должно было знаменовать, что и я с подружием моим приобщился познанию тех же таин, что и блаженная, но не в ее, однако, мере, не в мере очищенности ее духовного зрения и осоления Божией благодатью. Это было показано тем, что огурец наш не был ни очищен, ни посолен.
Разрешение вкусить от трапезы блаженной было, как иерею, дано и о. Иоанну, но ему не пришлось им воспользоваться по причинам индивидуальным и мне недоведомым, быть может, просто в силу отсутствия у о. Иоанна особого интереса к вопросам этого порядка.
Жене моей блаженной преподан был урок не учительствовать: не предлагать своих услуг «освященным» — иерею — к уразумению Богооткровенных таин.
Отогнание палкою и угроза ею некоему «невидимому» и указание жене моей молиться — «вязать» — могло знаменовать какую-то опасность, угрожавшую мне от того «незримого», которого она отогнала своею силою, данною ей благодатию свыше, и молитвами моей жены. Кому известна моя деятельность по раскрытию «тайны беззакония» и обличения ее служителей, тот поймет, от кого и за что могла грозить мне опасность.
Заключительным же действием блаженной был счет оставшихся на дне миски и расположенных в виде круга огурцов. Их оставалось ровно семь. Толкование значения этого священного числа уже было дано о. Иоанном. Значение его — «исполнение времен» — ясно и указывает на выяснение всей глубины — дно миски — открываемой тайны, заключающейся по приточному толкованию блаженной в том, что круг земного жития уже заключен, что времена и сроки ихже положи Отец в Своей власти (Деян. 1, 7) уже окончились, и наступил — жест рукою — конец, что блаженною мне и было открыто.
Дважды повторенный подсчет огурцов и дважды повторенная цифра 7 могло означать, что сие истинно есть слово Божие и что вскоре Бог исполнит сие (Быт. 16, 32).
Важнее же всего во всем здесь изложенном было то, что по глубокой вере моей Господу Богу угодно было явить мне через великую блаженную старицу, а через меня, по слову преп. Серафима Мотовилову, — «всему міру, что времена уже исполнились, что антихрист близок, что Страшный Суд Господень — «близ есть при дверех».
Два с половиною месяца спустя после великого для меня дня 30 июня 1915 года, в половине сентября того же года, великая дивеевская блаженная прозорливица, Христа ради юродивая, 120-летняя старица Параскева Ивановна, успе о Господе, а в декабре 1916 года 4-м изданием вышла в свет моя книга «Близ есть при дверех», волею Божиею ставшая известною и Старому, и Новому Свету — «всему міру».

 

VI. «Глас хлада тонка».
В №№ 346-348 «Троицкого Слова» была помещена повесть моя о скончавшейся 22 сентября 1915 года великой Дивеевской блаженной Параскеве Ивановне (Паше Саровской). В повести этой я как верный списатель поведанных в ней событий моей жизни, к которым была прикосновенна блаженная прозорливица, не обошел своим воспоминанием и волновавшие меня в то время мысли и чувства. Рассказывая о посещении мною блаженной, когда она убежала от меня в собор со словами: «Меня за пятак не купишь» и проч., я помянул о келейнице ее, теперь тоже уже покойной, монахине м. Серафиме, и о тех чувствах, которые были вызваны в моем сердце ее отношением к бегству блаженной в связи с моим к ней приходом. «Меня, — писал я, — так и передернуло от этих причитаний м. Серафимы: «за деньги, — подумалось мне, — льстивой монашке все обелить можно».
Из хода дальнейшего повествования можно было усмотреть, что «искренность, ясно слышавшаяся в голосе м. Серафимы», изменила до некоторой степени мое дурное расположение духа, впечатление, тем не менее, от слов статьи моей о «льстивой монашке» осталось в силе (по крайней мере, в моей душе), и мне, уже по напечатании моего рассказа, казалось, что я хотя и невольно, а все таки погрешил перед памятью матушки Серафимы, недостаточно очистив ее от наброшенной на нее тени подозрения в сребролюбии и лукавстве. А между тем мать Серафима по высоте своего подвига как келейницы блаженной и по жизни своей сама была почти как блаженная. Так о ней мне и покойная старица игумения, м. Мария, говорила:
— Серафима у нас тоже как блаженная.
И было мне, что называется, не по себе, хотя формальной вины я на своей совести и не чувствовал: грубого нарушения закона Христовой любви и Божьей правды не было, а тонкое — сердцем ощущалось и сердце беспокоило, как бы налетом легкого, воздушно-сквозного облачка. И искало сердце, как бы найти ему путь к исполнению правды Божьей поцелуем любви Христовой памяти почившей.
И путь нашелся: указан был перстом Божиим незамедлительно и едва ли не чудесно. 12 декабря, на день святителя Спиридона Тримифунтского, подали мне почту, и среди писем, полученных в тот день, я нашел пакет с почтовым на нем штемпелем «Кустанай, Тургайской области» и с надписью: «Сергиевский Посад. В редакцию «Троицкого Слова» для передачи Сергею Александровичу Нилусу, адрес коего неизвестен». Внизу пакета подпись: «От священника Александра Седых». Распечатываю пакет и читаю:
«Дорогой Сергей Александрович! Простите, что, не будучи знаком, решился написать вам. К этому побуждают меня ваши литературные труды, которые мне являются как бы родными, так как говорят о близких моему сердцу местах. Я вторично переживаю то, что перечувствовал в 1903 г. в Сарове и Дивееве, за что весьма вам благодарен. Прочитав сейчас в № 346 «Троицкого Слова» ваше «На берегу Божьей реки», где упоминается м. Серафима, послушница «маменьки», я немедленно подвигся духом написать вам, чтобы, если найдете возможным, к вашей «реке» присоединился еще одни маленький, но чистенький ручеек. Дело в следующем.
Когда я в 1903 году был в Саровской пустыни на открытии мощей Преподобного, то прожил там с 11 июня по 27 июля (уж очень хорошо там!). За это время два раза пешком (труда ради бденного) ходил в Дивеево. В первый раз я был в июне месяце и имел намерение зайти к блаженной, но, постояв около кельи и видя массу жаждущих ее видеть, я подумал: зачем буду беспокоить блаженную? Вопросов неразрешимых у меня нет; в Бога и Православную Церковь верую всею душою. Правда, грешный я человек, но для этого я поговею здесь. С этою мыслью я отправился к себе в нумер.
По дороге у меня явилась мысль: да! все это так: я верю. А как было бы хорошо получить подтверждение этой веры хотя бы каким-нибудь маленьким откровением через прозорливых! Но тут же я счел такую мысль искушением Бога, грехом, хотя сердце так сладостно желало этого. И что же? ведь не оставил Господь этой тайной мысли без ответа, и не дальше как на другой день я получил то, чего не только не искал, но и не смел просить, а пожелал лишь и то как бы украдкой.
Когда на следующий день я вышел из собора после Литургии, то увидел какую-то монахиню (потом я узнал, что это была м. Серафима), окруженную богомольцами. Она ходила между ними и просила у кого — сухарик, у кого еще чего. Я остановился в сторонке и стал — прямо скажу — любоваться этим, как картиной. Меня приводил в умиление вид монахини: спокойная, кроткая, с такими добрыми добрыми глазами, с простою речью, она как бы говорила этим своим видом: бросьте суету, стремитесь к небу и будете счастливы! Глядя на нее, я даже подумал: уж не Паша ли она? Но нет, — та седая и уже старая, а эта много моложе. В это время она тихо подошла ко мне и сказала:
— Дай копеечку! Я знаю, у кого что просить.
Я достал кошелек и дал ей монету, а сам подумал: это и неудивительно — по одежде можно узнать.
— А был ли ты, — спросила она, — в келье матушки Александры?
— Нет, — говорю.
— А в келье батюшки Серафима, что за канавкой, был?
— Нет.
— А на канавке?
— Нет, — говорю, — нигде не был, матушка.
— Ну, — говорит, — сходи непременно, везде побывай.
— Слушаюсь, матушка, побуду непременно.
— Ну, а теперь, — говорит, — пойди, попей тепленькой водички: так Богу угодно (это ее точнейшие слова, которых я не забуду до гроба).
И она пошла дальше. Отправился и я к себе в нумер. Иду и думаю: что это за напутствие? Если это предсказание, то пойду и напьюсь чаю, — только и будет всего без всяких предсказаний. Подумал и бросил думать.
По дороге к гостинице я стал соображать, что мне делать, Завтра, — думал я, — я должен причащаться Святых Христовых Таин. Дома я готовлюсь к этому всю седмицу, а тут вовсе без говенья: как-то неловко! — надо поговеть, хоть этот день один. В нумер к себе я не пойду, чтобы мне не подавали монастырского сытного обеда; пойду лучше в лавочку, за ограду, куплю себе чего нибудь из съестного попроще, съем немножко и потерплю до завтра.
Вышел я за ограду, а лавки, смотрю, заперты: был какой-то праздник, и торговли не было. Что тут делать? Со мною была маленькая сумочка, а в сумочке обычно необходимая провизия: чай, сахар и корки хлеба; на этот раз в ней только и было, что одна просфорка да кусочек сахару. За лавками был чайный барак, и я направился туда, в надежде напиться там чаю, чтобы не беспокоить служащей при гостинице подавать мне одному самовар в нумер. В бараке сестра с обычной приветливостью принесла мне два чайника: один большой с кипятком, а другой маленький, — я подумал — с чаем. Посмотрел, а там чаю не было ни крупинки. Это меня озадачило.
— Сестрица, — обратился я к послушнице, — а где же чай?
— Да у нас, братец, — ответила она, — не полагается: каждый пьет чай свой.
А у меня свой чай весь вышел. Вот тебе, думаю, напился чаю! Однако, чтобы не показалось смешным, промолчал об этом. Кто-то по соседству заметил мое положение и любезно мне предложил своего чаю. Не имея привычки пользоваться чужим, я ответил отказом; а сам думаю: да что же это я забочусь? то хотел поговеть, а тут из-за еды и пития уж расстроился. Питались же святые Отцы хлебом да водою. Возьму-ка я сам да так и сделаю: съем просфору с тепленькой водичкой да и потерплю до завтра! Перекрестился я, налил себе пустого кипятку в чашку, разломил просфору, омочил ее и стал есть. И когда я поднес чашку с полуостывшим кипятком ко рту, мне как будто кто-то взял да и напомнил слова матери Серафимы:
— Ну, а теперь пойди попей тепленькой водички: так Богу угодно!
Что сталось тут со мною, того не выразить словами. Я едва не выронил из рук чашки. И страх тут был, и радость, и Божие величие, и мое ничтожество, и Его всеведение, и Промысл — все как огнем неопаляющим озарило и согрело мою душу. Некоторое время я сидел, не отдавая себе ни в чем отчета, отдавшись весь нахлынувшему на меня чувству; затем от всего сердца возблагодарил Бога за Его внимание к моему недостоинству, съел свою просфорку, еще раз поблагодарил Бога и Его послушницу, подавшую мне «теплую водичку», и ушел из барака с чувством, что бывает на свете иногда такая «теплая водичка», которой по вкусу нет равного пития среди всех земных напитков.
Это событие научило меня искать и видеть «великое в малом»: стал я серьезнее и вдумчивее присматриваться к жизни и стал примечать повсюду действие Промысла Божия. От сего явилось в сердце молитвенное дерзновение к Богу и крепкая уверенность, что Он внемлет даже и грешной молитве, лишь бы она приносилась Ему от полноты покаянного сердца.
И теперь, когда стою пред Престолом Божиим, за Божественной литургией, особенно сильно чувствую я эту великую и простую истину, поминая всякий раз мать Серафиму прежде о здравии, а как узнал о ее кончине — за упокой. Тогда же, когда совершилось со мною все рассказанное выше, я расспросил о ней и узнал о ее строгой и святой жизни. Но тогда я ни слова не сказал никому обо всем этом. Теперь же считаю грехом молчать: она там...»
Таково было ко мне письмо от священника, о. Александра Седых, из Кустаная, Тургайской области, полученное мною на день святителя Спиридона, Тримифунтского Чудотворца.
И се дух велик и крепок, разоряя горы и сокрушая камение в горе пред Господем, по не в духе Господъ. И по дусе трус, и не в трусе Господъ. И по трусе огнь, и не во огни Господь. И по огни глас хлада тонка, и тамо Господь. (3 Цар. 19, 11-12).
Плакать хочется...

 

Глава шестая ПРЕПОДОБНЫЙ МАКАРИЙ ЖЕЛТОВОДСКИЙ

I. «Мой Мотовилов воскрес!» — Петров пост и преподобный Макарий Желтоводский
Закончив свои воспоминания о великой Дивеевской блаженной Параскеве Ивановне, я невольно мыслью своею перенесся в то уже давно минувшее время, когда жарким днем незабвенного для меня июля 1900 года я, в сопровождении трех дивеевских послушниц, из Сарова пришел пешком в Дивеев. Вспоминая то время, я и теперь, двадцать четыре года спустя, вновь переживаю то великое горение духа, которым сердце мое, преисполненное любви и веры к великому Саровскому Старцу, тогда еще не прославленному угоднику Божию Серафиму, пламенело к моему Богу, Творцу всяческих. Каких времен и событий ни был я поставлен свидетелем, совершавшихся на моих глазах за протекшие с тех дней годы, чего только ни пришлось пережить и переиспытать за это чреватое величайшими мировыми событиями время: не стало России, не стало Царя, весь мір пришел в великое смятение, — а память о тех незабвенных днях, когда впервые облагоухала мою душу святыня Сарова и Дивеева, изгладить не могло ничто человечески великое: светит она мне живым и тихим сиянием, разгоняя тьму ниспавшей на мір непроглядной темной ночи, греет мне душу теплом и кроткой радостью незаходимого Солнца правды Искупителя душ наших.
И вижу я: кончается первая прослушанная мною в Дивееве Литургия. Подзывает меня к себе в храме Божием великая дивеевская старица игумения Мария, благословляет меня иконой Божией Матери «Радости всех радостей» в самый день Ее праздника и зовет прийти на беседу к себе в игуменские покои доведать подробно, что могло привести светского, в то время еще богатого и нестарого человека, из міра отступления и вражды на Бога в отдаленную и пустынную обитель сирот Серафимовых.
И еще вижу: накрыт чайный стол в покоях матушки игумении; за столом довольно большое собрание монахинь и мирских старушек, в общем фоне темных своих одеяний сливавшихся с монахинями так, что и отличить их друг от друга было невозможно; приносят послушницы чай... Начинается беседа, и я подробно и по порядку повествую обо всем со мною бывшем, начиная с января 1900 года, и такою горячею любовью разгорается внезапно мое сердце к Серафиму, великому Старцу, к вскормившему его духовно Сарову, к дивному Дивееву, что я едва удерживаю подступившие к самому горлу слезы умиления, и вдруг слышу ко мне обращенный восторженный возглас: «Да это мой Мотовилов воскрес!»
И сейчас еще слышу я это восклицание с характерным нижегородским ударением на букву «о»: «Мотовилов воскрес». Я взглянул в сторону голоса и увидел на почетном месте — на диване, старушку, одетую во все черное с простенькой черной кружевной наколкой на голове. Лицо ее, приятное и милое, осветилось доброй и ласковой улыбкой, а живые, проницательные глазки так и светят на меня отсветом загоревшегося где-то внутри, глубоко, внутреннего огня, еще не застывшей под холодом старости чуткой и чистой души.
То была вдова сотаинника преподобного Серафима, симбирского совестного судьи Николая Александровича Мотовилова, Елена Ивановна Мотовилова.
С этого-то восклицания: «Мой Мотовилов воскрес!» — и завязалось мое знакомство с этой живой летописью Серафимова детища — обители Дивеевской, завязалось и не развязывалось до самой преподобнической кончины ее в декабре 1910 года, на второй день праздника Рождества Христова.
1900 год, когда я впервые посетил Саров и Дивеев, был годом великого внутреннего перелома всего, казалось, крепко установившегося на либеральных устоях 60-х и 70-х годов строя моей внутренней духовной жизни.

 

«Я сжег все, чему поклонялся,
Поклонился тому, что сжигал».

 

В первый раз за всю мою тогда тридцативосьмилетнюю жизнь я соблюл пост Великого поста, не по-уставному, правда, — никакого еще тогда устава я не знал, — но все же добровольно и доброхотно отказавшись от мясного и молочного. Подходил Петров пост — апостольский, про который деревенские свободомыслящие уже успели пустить в обращение крылатое слово, что он выдуман-де бабами для скопа, чтобы было из чего наготовить масла и творогу на зимнее маломолочное время.
В то время на моих руках и заботе было большое сельскохозяйственное дело. Приближалась горячая пора всяких полевых работ: начинался покос полевых посевных трав, подходить стали по верхам кое-где и луговые травы; в полном разгаре была пахота под озимое и вывозка навоза; отцветала и готовилась наливать рожь: не за горами была уже и страда деревенская...
Занятый хозяйственными заботами, я совершенно забыл о том, что-подходят Петровки — пост апостольский.
Кончился многозаботливый хозяйственный день: получили на следующий день распоряжения по хозяйству все доверенные по разным отраслям сложного экономического строя. Приходит позже всех экономка и спрашивает:
— Что прикажете назавтра готовить — скоромное или постное?
— Почему постное?
— Да со завтрашнего дня начинаются Петровки.
— Ну, — говорю, — Маша, это не Великий пост. Все домашние будут есть скоромное — для одного меня не стоит готовить постное: буду есть со всеми.
Так и порешили.
Преисполненный хозяйственных забот и думушек, — а тут еще подошли разные срочные платежи, — я и думать совсем забыл не только о Петровках, но и обо всем міре вне моего хозяйства.
Поздно ночью, едва успев лоб перекрестить, я заснул как убитый и под самое утро увидел такой сон.
Еду я будто в Москве на извощике по Страстной площади, мимо святых ворот Страстного монастыря. Смотрю, около них в самом здании часовенка; в часовенку с улицы открыты двери, и в глубине ее полумрака теплится лампада и горят свечи. Никогда я в этой часовенке не бывал и даже не знал о ее существовании, а тут меня потянуло забежать в нее и помолиться. Я остановил извощика и бегом устремился в нее, и прямо к большому Распятию, что стояло в ней вправо от входа. Помолился я пред ним, положил три земных поклона, приложился. Смотрю: влево от Распятия и других икон, точно при входе прилавок, за прилавком полки с книгами и церковными свечами и стоит благообразная, пожилая монахиня.
— Матушка, — обратился я к ней, — нет ли у вас для продажи жития какого-нибудь святого?
— Как не быть, — отвечает, — есть.
И с этими словами монахиня достала с полки и подала мне довольно толстую книгу в розовой обложке, — как сейчас ее вижу, — и на обложке крупными черными буквами было написано:

 

«ЖИТИЕ иже во святых отца нашего МАКАРИЯ ЖЕЛТОВОДСКОГО»

 

Я беру книгу в руки, подаю за нее три рубля и спрашиваю:
— Довольно ли этого, матушка?
— Довольно, — отвечает старушка, — довольно, батюшка!
И с этими словами берет от меня книгу, чтобы ее завернуть, а я тем временем на задней стороне обложки вижу: «Цена 2 р. 50 к.»
Вот, подумалось, хоть и монашка, а взяла с меня полтинник лишку. Ну, думаю, пусть идет ей или на монастырь Христа ради.
— А что, — спрашиваю, пока она заворачивала книгу, — нет ли у вас, матушка, в продаже колбасы с чесноком?
Удивленно взглянула на меня старушка, но ответила спокойно:
— Есть и это, батюшка
— Так отрежьте ж, — говорю, — мне фунтик.
Из-под прилавка она достала колбасу, отрезала от нее кусок, свесила, завернула в бумагу, подает мне и говорит, пристально глядя мне в глаза:
— Я вам, батюшка, колбасу-то продала как проезжему, в пути сущему, а следовало бы вам попомнить, что ныне пост-то святой апостольский.
На этом я проснулся. Солнышко было уже довольно высоко: шел шестой час утра.
— Э-э, — подумалось мне, — вот оно что: в пути сущему послабление поста, по нужде, хотя и не возбраняется, ну а мне-то повелевается «попомнить, что ныне пост-то святой апостольский».
Я позвал Машу и велел готовить себе весь пост постное.

 

Назад: Часть II
Дальше: III.