Часть II
«Назначение и цель христианского писателя — быть служителем Слова, способствовать раскрытию в Нем заключенной единой истины в ее бесконечно-разнообразных проявлениях в земной жизни христианина и тем вести христианскую душу по пути Православия от жизни временной в жизнь вечную во Христе Иисусе Господе нашем».
Такими словами начал С. А. Нилус свою книгу «На берегу Божьей реки», вышедшую в свет полвека тому назад. Эта первая часть дневников его, изданная в Свято-Троицкой Сергиевой Лавре архиеп. Никоном Вологодским в 1916 г., была написана в Оптиной Пустыни; а вторая, являясь продолжением первой, составленная во время его жизни в Валдае и позднее, после революции, в Полтавщине — ныне впервые появляется в печати. Однако столь долгий промежуток времени между двумя частями ничуть не умаляет силы и значения книги. Наоборот, на фоне свершившегося за эти 50 лет как на Руси, так и во всем міре, издание второй части последней книги Нилуса является прекрасным завершением всего того, что хотелось сказать любящему православному сердцу автора. Но значение Нилуса этой книгой не исчерпывается полностью. Его надо понять, зная его предыдущие книги, зная кое-что о его жизни, и видеть его в контексте той реальности Святой Руси, о коей он столь красочно свидетельствует, так нежно любит, о судьбе коей столь ясно прозревал и коей так удивительно послужил.
Книги Нилуса, по выражению святого праведного отца Иоанна Кронштадтского, «чистый алмаз», суть следующие: Великое в малом, 1903 г.; Сила Божия и немощь человеческая, 1908 г.; Святыня под спудом, 1911 г.; Близ есть при дверех, 1917 г. и небольшая книжка Жатва жизни, 1909 г., которая, за исключением двух последних отделов, составляет четвертую главу нашего издания На берегу Божьей реки.
В последней, описывая свое жительство в Оптиной, на берегу реки Жиздры, Нилус видит себя рыболовом, закидывающим свои сети в глубину живой воды Божьей реки Оптинской и извлекающим оттуда своим неводом встречающиеся в міре проявления духовной жизни и свои встречи с подвижниками духа. Здесь мы встречаем имена праведников, с которыми автор имел личное соприкосновение и испытал на себе силу их духовных дарований, прозорливость и чудотворения. Его записи дышат живыми встречами. В них живо запечатлелась Святая Русь.
Невольно напрашивается сравнение между Нилусом и искателями духовных «алмазов» древних времен, как Палладий, Иоанн Мосх, Руфин, преп. Иоанн Кассиан, которые жили на заре христианства и описывали великих подвижников. Так и на закате христианства Господь явил великих Своих угодников, явил и описателей их, как Поселянин, еп. Никодим Б., Нилус. Но последнему Господь судил не только обогатить русскую агиографическую литературу, но осветить ценность подвига святых в перспективе надвигающегося царства тьмы, теперь уже почти полностью поглотившего весь христианский мір. В помощь последним христианам чрез него открылась міру великая Беседа преп. Серафима, а ныне «Дивеевская тайна». Его писания в целом приобретают значение, выходящее из границ времени, и становятся уже достоянием церковного Предания.
Г[леб] П[одмошинский]
День пр. Серафима Саровского 19 июля 1969 г.
«Дар слова, — говорит Святитель Игнатий Брянчанинов, — несомненно принадлежит к великим дарам. Им человек уподобляется Богу, имеющему Свое Слово. Слово человеческое подобно Слову Божию, постоянно пребывает при отце своем и в отце своем — уме, будучи с ним едино и вместе отделяясь от него неотдельно. И слово человеческое ведомо одному уму, из которого оно постоянно рождается и тем выражает существование ума. Существование ума без слова и слова без ума мы не можем себе представить. Когда ум захочет сообщиться уму ближнего, он употребляет для этого свое слово. Слово, чтобы приобрести способность общения, облекается в звуки, или буквы. Тогда невещественное слово становится как бы вещественным, пребывая в сущности своей неизменным. И Слово Божие, чтобы вступить в общение с человеками, вочеловечилось.
При основательном взгляде на слово человеческое делается понятна и причина строгого приговора Господня, которым определено и возвещено, что человеки дадут отчет в каждом праздном слове. Божественная цель слова в писателях, во всех ученых, а паче в пастырях — наставление и спасение человеков. Какой же страшный ответ дадут те, которые обратили слово назидания и спасения в средство развращения и погубления!...»
«Не для всех возможно, — говорит И. В. Киреевский, — не для всех необходимы занятия богословские, не для всех доступно занятие любомудрием, не для всех возможно постоянное и особое упражнение в том внутреннем внимании, которое ощущает и собирает ум к высшему единству, но для всякого возможно и необходимо связать направление своей жизни со своим коренным убеждением веры, согласить с ним главное занятие и каждое особое дело, чтобы каждое действие было выражением одного стремления, каждая мысль искала одного основания, каждый шаг вел к одной цели. Без того жизнь человека не будет иметь никакого смысла, ум его будет счетной машиной, сердце — собранием бездушных струн, в которых свищет случайный ветер, никакое действие не будет иметь нравственного характера и человека не будет. Ибо человек — это его вера».
О том, в чем моя вера, и чему верует, и чем жило и живет мое сердце, — и поведет здесь немудрая речь моя.
Да благословит же Господь Бог Слово немощное моих записок послужить назиданию и спасению, а не развращению и погублению ближнего моего.
I
Глава первая ОПТИНА
I. От истоков Оптинских, Саровских и дивеевских к морю вечности. — Отъезд из Оптиной. — Первое знакомство с Оптиной. — Мой сон и о. Амвросий.
Духов день — праздник Святому Духу в 1912 году пришелся на 14 мая и совпал с днем празднования коронования Императора Николая Александровича. В этот день у лесных ворот ограды нашего благословенного оптинского уединения стояло два парных козельских извозчика, выносили на них последний наш ручной багаж и сами мы в числе четырех душ выходили, со слезами прощаясь едва ли не навеки с духовной нашей родиной, бесценно-дорогой, горячо любимой святой Оптиной Пустынью.
От истоков Божьей реки Оптинской утлую ладью нашу повернуло и понесло течением временной жизни к далекому, а может быть, — то в воле Божьей, — и близкому беспредельному простору моря вечности.
Так изволися Богу. Буди воля Его святая благословенна вовеки.
И красен же был денек тот!... Кто не видел Оптиной в весеннем уборе окружающих ее безмолвие фруктовых садов, могучего ее леса, вековых ее сосен, обрамленных веселой, молодой зеленью клена, осины, липы, рябины, орешника и молодого дубняка, — всей роскоши зеленого шума и звона торжественно-радостного шествия ликующей теплом и светом весны, тому не понять великой скорби нашего сердца, обливавшей слезами заветные могилки великих Оптинских старцев на прощанье с ними, со всей духовной красотой Оптинских преданий и с красотой окружающей их природы.
Тако изволися Богу. Слава Богу за все.
И думалось мне тогда, следя задумчиво-печальным взором за убегающей из-под колес нашего экипажа святой землей Оптинской, что, прощаясь с нею, прощаюсь я и с тою бездонною глубиною хрустально-чистых вод ее и моей Божьей реки, из чьей серебристо-струйной лазури так часто невод мой извлекал сокровенные в ней сокровища духа, что уже не петь мне Богу моему хвалы, дондеже есмь, что уже не бряцать перстам моим более на десятиструнной моей псалтыри, ибо с последним прощальным поклоном Оптиной иссякнет для меня чистейший источник вдохновений и захлестнет ладью мою и меня зловещая волна житейской мути.
Но не изволися тако Богу: опять я с тобою, дорогой мой читатель, и опять есть у меня что из дел Божиих тебе поведать, а тебе послушать.
Послушай же...
Оптину Пустынь впервые я посетил в июле 1901 года. В мае того года сын мой окончил курс орловской гимназии, и мы с ним решили ознаменовать начало нового этапа его молодой жизни паломничеством по святым местам.
Вскоре после первого посещения Оптиной я, выбрав свободное от хозяйственных забот время (я тогда еще жил и работал в своем имении), вновь поехал в этот великий питомник монашеского духа. Стояла глубокая, глухая осень. Пустынно было и в Оптиной, и в Шамординой и потому особенно хорошо для души, для сосредоточения ее в Боге и молитве, а где же было и молиться, как не в этих пустынных обителях?!
С благословения старца — отца Иосифа, я из Оптиной на время переселился в Шамординский монастырь собирать материалы для задуманного мною жизнеописания великого Оптинского старца о. Амвросия, основателя Шамординской обители. На третий или четвертый день пребывания моего в Шамординой заболели у меня глаза, я не обратил на это внимания, авось пройдет, и весь отдался захватившему меня делу. И вот, набегавшись за день по монашеским кельям и наслушавшись рассказов о недавнем прошлом Шамординой, тесно связанном с памятью о. Амвросия, я, поужинав и попив чайку в гостинице, лег спать и заснул крепчайшим сном. Проснувшись от рези в глазах слишком рано, я под утро вновь забылся легкой дремотой и увидел такой сон: иду я будто по прямой, широкой, мощеной круглым булыжником улице; по обеим ее сторонам проведены канавы, через них перекинуты мостки, и против каждого мостика вдоль всей улицы небольшие деревянные домики под тесовыми крышами, все фасадом в три окошечка на улицу. Между домиками тесовые заборы с воротами и калитками; за заборами дворы и садики — все в одном старинном провинциальном вкусе наших захолустных провинциальных городов. Улице и конца не видно... Иду я по середине улицы и вижу, что вся ее мостовая густо устлана цветами свежевысушенного, зеленого, душистого сена. Иду я и, на каждом шагу нагибаясь, большими охапками собираю эти ароматные цветы, и так цветов этих много, что весь я с головы до ног осыпаюсь ими. Смотрю: у калитки одного из тех домиков стоит и чего-то, видимо, дожидается небольшая, душ в семь или восемь, кучка народа; среди них примечаю одного из своих старых товарищей по гимназии. Подхожу к нему, чтобы спросить, чего он ждет, и вижу, что калитка внезапно отворяется и из нее выглядывает быстрая фигурка знакомого мне скитского иеродиакона, о. Анатолия, бывшего келейника старца Амвросия. Оглядывая всех нас беглым взглядом и увидев меня, он быстро скороговоркой кликнул меня:
— Нилуса к Батюшке.
И я понял, что «к батюшке» значило к о. Амвросию, и следом пошел за о. Анатолием в калитку, вглубь двора, где виднелся такой же, что и на улицу, дом, только размером побольше. Войдя за о. Анатолием в этот дом, я увидел просторную горницу и в ней сидящего в глубоком кресле старца о. Амвросия. С величайшей радостью кинулся я к ногам его и стал целовать его ноги, обутые в полуботики коричневого мягкого сукна; целую их, а Батюшка, чувствую, положил мне свою руку на голову, гладит ее и приговаривает ласково таково:
— Ишь ты какой! ишь ты какой! ишь ты какой!
При звуках этого любвеобильного, ласкового голоса я проснулся в величайшем умилении, а голос все еще продолжал звучать в ушах моих непередаваемой лаской. Глаза мои загноились, и я с трудом едва мог раскрыть их. Резь усилилась, и начиналось что-то вроде светобоязни. Несмотря на глазную боль, я все-таки пошел к обедне и потом чай пить к игумении. Рассказываю ей под свежим впечатлением, а она мне:
— Вы, — говорит, — видали ли когда-нибудь, какую обувь носил наш Батюшка?
— Нет, и понятия не имею.
— Тогда, — говорит, — пойдемте сейчас в его хибарку, я вам ее покажу.
В одной связи с игуменским корпусом в Шамординой находится и та келья, в которой окончил свои подвижнические, многоболезненные дни о. Амвросий. В келье этой вся обстановка сохранялась в том виде, в каком она была при его жизни, а в стоявшем там шкапчике за стеклом хранились все его носильные вещи. Матушка открыла шкапчик, достала с полки суконные ботики Старца: они были те самые, которые я целовал в утреннем сновидении, те самые до мельчайших подробностей, не исключая и цвета сукна, из которого они были сделаны... В изумленном благоговении я поцеловал их и приложил к больным глазам. Тут же в келье стоял кувшин с рудневской водой; ею игуменья предложила мне омыть глаза и отереть тут же висевшим батюшкиным полотенцем, — и болезни моей как не бывало: ее рудневская вода в полном смысле слова смыла, как грязь какую.
Можно себе представить, в каком я был тогда состоянии!...
Сон этот, как оказалось впоследствии, предзнаменовал собою и предопределил всю мою последующую деятельность по собиранию цветов с духовного луга иноческого жития на Руси Святой, но, увы, уже не живых цветов, и не с цветущего луга, а из сена, хотя еще душистого, но уже убранного с луга жизни и выбрасываемого на попрание на бездушный, холодный камень улицы.
О Русь моя Святая! где ты? откликнись, отзовись!
Главы вторая и третья СМЕРТНИК ИЛАРИОН
I. Смертник Иларион
Одним из дел тюремного благотворения, которым с такою любовью отдавалась душа Елены Андреевны, было чтение арестантам слова Божия и всего, что могла дать духовная и светская литература полезного для души в незаглохшем еще стремлении ее к высокому при свете Христовой веры и учения Православной Церкви.
— Приехала я раз, — сказывала нам Елена Андреевна, — в тюремную больницу в Крестах, привезла с собою книжечки и нательные крестики, чтобы надеть их на тех арестантов, у кого их не было и кто бы от них не отказался. Меня там хорошо уже знали, и я всех знала; отношения у нас были дружелюбные, доверчивые. Трудно это с арестантами, но так уже Бог помог за молитвы старцев... Вхожу, поздоровались. Сажусь беседовать и читать и вижу: на больничной койке лежит новый, незнакомый мне арестант, больной и в кандалах, стало быть особо важный преступник — лицо суровое, мрачное, но интеллигентное... Окинул он меня неприязненным взглядом и тотчас отвернулся лицом к стене. Лицо его и весь его вид, особенно же кандалы на больном — все это произвело на меня сильное впечатление...
О чем вела я тогда беседу, что читала, того теперь не помню, помню только что Бог помог и все было хорошо.
После беседы я увидела, что привлекший мое внимание арестант уже не к стене лежит, а смотрит в мою сторону, и лицо его показалось мне менее сумрачно-враждебным. Стала я раздавать крестики: просит тот, просит этот-все просят, крестов ни у кого из арестантов не оказалось. Подошла я и к этому арестанту, несмело подаю ему и хочу надеть на него крестик, а сама думаю: вот отвернется или что грубо-кощунственное скажет! а сама сердцем за него молюсь. Не отвернулся, но ничего не сказал, и я ему надела крестик на шею...
Прошло сколько-то времени. Приезжаю опять туда же. Того арестанта, смотрю, нет. Спрашиваю: где он? Отвечают, что его перевели в одиночную, что был над ним суд и его за политические преступления и за убийство пяти человек осудили на смертную казнь.
«Уходя, — говорят мне, — велел вам сказать, что крестика вашего с себя не снял, и просил, не можете ли вы похлопотать, чтобы вам разрешили с ним свидание: он очень бы хотел вас перед смертью видеть!
Страшно на меня подействовало это сообщение, и я решила, с Божьей помощью, как бы ни было это трудно, добиться с ним свидания.
Разрешение это было дано, и тут я узнала, что имя ему Иларион, что его долго разыскивали и что он наконец был захвачен на квартире своей родной сестры, где, при аресте его полицией и жандармами, стрелял и, попав в живот своей беременной сестры, убил в ней ребенка. Это и было его пятым убийством. Словом, из всего было видно, что он был тяжкий преступник, что смертная казнь была для него вполне заслуженным наказанием, и тем не менее сердце мое влеклось к нему, чая и в его душе увидеть восстановление образа Божия.
Когда меня ввели в одиночную камеру, где заключен был Иларион, то вслед за мною захлопнули и заперли на замок входную дверь, оставив меня с ним с глазу на глаз. В первое мгновение мне стало страшно, и я едва не раскаялась, что пошла на это свидание. Осмотрелась и вижу, что Иларион, скованный по ногам и при входе моем лежавший на койке, начал вставать и уже спускает ноги, лязгая кандалами... Жутко мне стало...
«Спасибо, что пришли! — услышала я его голос, — а я боялся, что не придете. Спасибо! Я ведь креста вашего не снял: вам передавали это?»
«Передали!»
«Спасибо и им! Вы уже, вероятно, знаете, что я присужден к смертной казни и дни мои сочтены. Скажите, — вы ведь все так хорошо тогда там, в больнице, толковали — не растолкуете ли мне, что означает сон, который здесь я видел? Вижу я, что я где-то в каком-то чрезвычайно грязном месте — не то в болоте, не то еще где-то того хуже — и весь я измарался, ни одного не осталось у меня места на теле не грязного, только ноги мои остались белы. Что бы это значило? Не понимаю, но чувствую, что сон этот к чему-то: такое уж он сильное по себе оставил впечатление. Не растолкуете ли вы мне его?»
И почувствовала я, что в разрешении этого вопроса заключено нечто чрезвычайно важное для души Илариона и от правильности его толкования не по своему человеческому ограниченному пониманию, а по внушению свыше, зависит, быть может даже крупный поворот этой озлобленной и грешной души от тьмы к свету, от диавола к Богу. Так же мгновенно, как в голове у меня мелькнула эта мысль, сердце мое с молитвой о вразумлении обратилось к Богу...
«Я думаю, Иларион, — ответила ему я, — что сон этот дарован вам свыше, чтобы показать вам, что как бы вы ни были грешны перед Богом и людьми, но и для вас есть милосердие Божие, при условии, однако, уже начавшегося вашего к Нему покаянного обращения: вы ведь не сняли с себя данного вам креста. На ногах ваших, даже во время вашей болезни, лежали железа оков, причиняя вам тяжкое страдание, и вот ноги ваши, как очищенные страданием, и показаны вам были белыми. Не назначена ли вам свыше смертная казнь и ее муки в конечное очищение, как крест благоразумному разбойнику, чтобы и вам с ним вместе быть в раю? Скажите только тоже с ним вместе то, что и он — сперва: «Я осужден справедливо, потому что достойное по делам моим приемлю», а потом: «Помяни меня, Господи, во Царствии Твоем!»
Говорю я ему это, а сама едва удерживаю рыдание к горлу подступившего неизъяснимого сердечного умиления, почти восторга. Взглянула на Илариона, а у него по бледным щекам тихо скатываются две слезинки, как две крупные жемчужины... Он склонил голову и на мгновение молча задумался.
«Вы правы, — промолвил он, — мне надо пострадать, надо искупить все зло, что я наделал. Спасибо вам: вы великое для меня дело сделали — вы новый мір для меня открыли. Жить мне теперь не для чего на земле, а что осталось в моем распоряжении от жизни, то надо отдать на крест последнего предсмертного страдания. Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем».
— Вы, конечно, поймете — обратилась ко мне и к жене Елена Андреевна, — что тут произошло в моем сердце. Я могла бы через митрополита Антония ходатайствовать о помиловании Илариона, о замене ему смертной казни другим наказанием, но у меня в то время даже и помысла о том не явилось: так сильно было действие внушения свыше о великой тайне искупления души временным страданием тела ради вечного ее блаженства, что язык не повернулся бы сказать об этом Илариону.
А он тем временем продолжал: «Я не подам теперь обычного в моем случае прошения о помиловании. Попросите ко мне тюремного священника: мне надо очистить душу покаянием и принять, если буду удостоен, Святые Таины — только бы удостоил Господь!... И еще к вам последние две просьбы: первая -молитесь за меня! а вторая — есть у меня невеста. Она не знает ни моего настоящего имени, ни моего преступного прошлого. Я бы хотел ее видеть перед смертью и попросить прощения за все зло, что причинил ей и своей любовью и своими делами. Не откажите же в этих последних просьбах умирающему!»
— На этом мы обнялись оба в слезах с Иларионом и простились навеки, до встречи в вечности. Прошу и вас обоих, — обратилась к нам Елена Андреевна, — молиться за душу раба Божия, на кресте покаявшегося благоразумного разбойника, Илариона.
— Что же сталось с его невестой? — спросили мы, — видели вы ее?
— Видела. Обыкновенная простая девушка. Я ее нашла и передала ей последние желание того, кто считал себя ее женихом, и вручила ей разрешение на свидание с ним. Они, я знаю, виделись, но, судя по тому впечатлению, которое она произвела на меня после свидания, — я ее тогда видела, — я не думаю, чтобы ее озлобленное сердце могло бы когда-либо простить осуждение Илариона осудившим его. Она мне показалась страшной в своей окаменелой ненависти. Спаси ее, Господи!
По слову Елены Андреевны, мы с женой поминаем на молитве о упокоении раба Божия Илариона.
Помяни его и ты, дорогой мой читатель!
II. Княжна Мария Михайловна Дондукова-Корсакова и прозорливость старца о. Варсонофия
Елена Андреевна, как уже было сказано выше, была помощницей княжны Марии Михайловны Дондуковой — Корсаковой, тоже рабы Божией, какой не часто можно встретить на этом свете. Родная сестра бывшего наместника Кавказа, она и по происхождению своему, и по связям принадлежала к высшему обществу и, несмотря на это, оставила «вся красная міра» во имя любви к Богу и ближнему. Замуж она не пошла и всю себя отдала на служение страдающему меньшому брату. В родовом дондуковском имении она устроила лечебницу для сифилитиков, в которую преимущественно принимались так называемые «жертвы общественного темперамента». Забывая себя, врожденную брезгливость, эта чистая, сострадательная душа сама обмывала им отвратительные гнойные раны, делала перевязки, не гнушаясь никакой черной работы около этих несчастных страдалиц. Она же стояла и во главе Петербургского благотворительного тюремного комитета. Живя всем существом своим только для других, она о себе настолько забывала, что одевалась чуть не в рубище и часто бывала жертвой паразитов, которыми заражалась в местах своего благотворения. К сожалению, вращаясь с молодых лет в обществе, где проповедовали свои и заморские учителя, вроде Редстока, Пашкова и других, она заразилась иргвинизмом, сектой крайнего реформатского толка, отрицающей веру в угодников Божиих и даже в Пресвятую Богородицу. Это очень огорчало православно-верующую душу Елены Андреевны, но что ни предпринимала она для обращения княжны в православие, ничто успеха не имело, потому главным образом, что сама княжна, несмотря на чисто сектантские свои суждения о вере, сама себя считала вполне православной, ходила в церковь, говела и причащалась... Одно близкое к ней лицо, узнав, что она приступила к Святым Таинам, и зная ее заблуждения, спросило ее:
— А исповедовали ли вы, Мария Михайловна, свое заблуждение?
— Какое?
— Да что вы — иргвинистка.
— Да я этого, — ответила княжна, — и за грех не считаю.
Конечно, при таком образе мыслей, мудрено было Елене Андреевне действовать на княжну словом убеждения, и пришлось ее любви обратиться к иному способу воздействия — к помощи свыше.
Приехала она как-то в Оптину к своему старцу о. Варсонофию и к нам и рассказывает, что, уезжая из Петербурга, она оставила княжну опасно больною, с сильнейшем воспалением легких, — а шел княжне тогда уже восьмой десяток.
— Прощаюсь с ней, — говорит, — и думаю, что не застану ее больше в живых!
Отцу Варсонофию Елена Андреевна и раньше говорила о своей скорби, что не может вдохнуть в святую душу княжны разумения ее заблуждения и потому боится за ее участь в загробном міре. Отец Варсонофий обещал за нее молиться.
В этот свой приезд Елена Андреевна, рассказав о том, в каком ныне состоянии оставила она княжну в Петербурге, усиленно просила Старца усугубить за нее молитвы.
Перед отъездом из Оптиной обратно в Петербург приходит Елена Андреевна прощаться с о. Варсонофием и принять его благословение на путь, а батюшка выносит ей в приемную из своей кельи и подает икону Божией Матери и говорит:
— Отвезите эту икону от меня в благословение княжне Марии Михайловне и скажите ей, что я сегодня, как раз перед вашим приходом пред этой иконой помолился о даровании ей душевного и телесного здравия.
Было же это около десяти часов утра.
— Да застану ли я ее еще в живых? — возразила Елена Андреевна.
— Бог даст, — ответил о. Варсонофий, — за молитвы Царицы Небесной не только живой, но и здоровой застанете.
Вернулась Елена Андреевна в Петербург и первым долгом к княжне. Звонит. Дверь отворяется, и в ней княжна: сама и дверь отворила, веселая, бодрая и как не болевшая.
— Да вы ли это? — глазам своим не веря воскликнула Елена Андреевна. — Кто же это воскресил вас?
— Вы, — говорит, — уехали, мне совсем плохо было, а там все хуже, и вдруг, третьего дня, около десяти часов утра, мне ни с того ни с сего стало сразу лучше, а сегодня, как видите, и совсем здорова.
— В котором часу, говорите вы, это чудо случилось?
— В десятом часу третьего дня.
Это был день и час, когда о. Варсонофий молился пред иконой Божией Матери, присланной княжне в благословение.
Со слезами восторженного умиления Елена Андреевна сообщила княжне бывшее и передала ей икону Царицы Небесной. Та молча приняла икону, перекрестилась, приложилась к Ней и тут же повесила ее у самой своей постели. С того дня Елене Андреевне уже не было нужды обращать княжну в Православие: с верою в Пречистую и угодников Божиих дожила княжна свой век и вскоре отошла ко Господу. Жила и умерла по-православному.
III. Елена Андреевна Воронова. — Ее исцеление.
У Елены Андреевны, при общем слабом состоянии здоровья, было очень слабое зрение: один глаз совсем не видел, и лучшие столичные окулисты ей говорили, что не только этому глазу уже никогда не вернуть зрения, но что и другому глазу угрожает та же опасность. И бедная Елена Андреевна с ужасом стала замечать, что и здоровый ее глаз тоже начал видеть все хуже и хуже...
Стоял лютый февраль, помнится, 1911 года. Приезжает в Оптину Елена Андреевна, слабенькая, чуть живая.
— Что это с вами, дорогой друг?
— Умирать к вам приехала в Оптину, — отвечает полусерьезно, полушутя всегда и при всех случаях жизни жизнерадостный друг наш, и тут же нам рассказала, что только что перенесла жестокий плеврит (это с ее-то больными легкими!).
— Но это все пустяки! А вот нелады с глазами — это будет похуже. Боюсь ослепнуть. Ну да на все воля Божия!
На дворе снежные бури, морозы градусов в пятнадцать — Сретенские морозы, а приехала она в легком, не то ваточном, не то «на рыбьем меху» пальтишке, даже без теплого платка; в руках старенькая, когда-то каракулевая муфточка, на голове такая же шапочка — все ветерком подбито... Мы с женой с выговором, а она улыбается:
— А Бог-то на что? никто как Бог!
Пожила дня три-четыре в Оптиной, отговелась, причастилась, пособоровалась. Уезжает, прощается с нами и говорит:
— А наш батюшка (о. Варсонофий) благословил мне по пути заехать в Тихонову пустынь и там искупаться в источнике преподобного Тихона Калужского.
Если бы не знали великого дерзновения крепкой веры Елены Андреевны, было бы с чего прийти в ужас, да к тому же и Оптина от своего духа успела нас многому научить, и потому мы без всякого протеста перекрестили друг друга, расцеловались, распрощались, прося помянуть нас у преп. Тихона.
Вскоре после отъезда Елены Андреевны получаем от нее письмо из Петербурга, пишет:
«Дивен Бог наш и велика наша Православная вера!
За молитвы нашего Батюшки — отца Варсонофия, — я купалась в источнике преподобного Тихона при 10 гр. Реомюра в купальне. Когда надевала белье, оно от мороза стояло колом, как туго накрахмаленное. Двенадцать верст от источника до станции железной дороги я ехала на извозчике в той же шубке, в которой вы меня видели. Волосы мои, мокрые от купания, превратились в ледяные сосульки. Насилу оттаяла я в теплом вокзале и в вагоне — и даже ни насморка! От плеврита не осталось и следа. Но что воистину чудо великое милости Божией и угодника преп. Тихона, это то, что не только выздоровел мой заболевший глаз, но и другой, давно погибший, прозрел, и я теперь прекрасно вижу обоими глазами...»
Такова была наша Елена Андреевна. Такова была ее чудотворная вера.
IV. Блаженная кончина Е. А. Вороновой. — Неизреченный Огнь.
Пришла наконец пора умирать и нашей дорогой праведнице. Месяца за три или четыре до ее праведной кончины мы с женой были в Петербурге и, конечно, у нее на Подрезовой улице Петербургской Стороны. Елена Андреевна уже была больна: к ее коренной болезни легких присоединилась грудная жаба, и наша дорогая больная по временам задыхалась и тяжко страдала. Но когда приступы болезни утихали, она была все та же любвеобильная, жизнерадостная и духом бодрая Елена Андреевна, какою ее знали и любили все ее почитатели; только от всех ее «послушаний», как она называла, между прочим, и дела своего тюремного благотворения, ей пришлось уже окончательно отступиться, передав их другим близким ей лицам.
В Петербурге мы прожили недолго и с великой грустью распростились с дорогим нашим другом, сердцем предчувствуя, что прощание это навеки, до встречи на небесах, если удостоит Бог... Было это поздней осенью, а следующей весной она уже отошла в селения праведных к прежде нее отошедшим старцам ее Мефодию Псковскому и Варсонофию Оптинскому.
С начала Великого поста Елена Андреевна стала себя чувствовать очень плохо, припадки грудной жабы усилились и участились до того, что бедный друг наш, несмотря на все свое ангельское терпение, вынуждена была громко стонать и жаловаться Богу на нестерпимые муки. Стонет она в своих невыразимых страданиях и все причитывает:
— Господи, прости меня! Тяжело мне, Господи! Но я не ропщу, не ропщу я, Господи, пошли мне, нетерпеливой, терпения!
И в таких муках она неисходно пребывала от первой недели Великого поста до Великого Понедельника Страстной седмицы. В этот день, после особенно тяжелого припадка, она вся точно просветлела и говорит подруге всей своей зрелой жизни, с которой под одной кровлей скоротала не менее, если не более, тридцати лет:
— Соня! я умру в Великую Пятницу.
— Что ты, что ты — с чего ты это взяла? Ты еще, Бог милостив, скоро поправишься, и мы с тобой в Крым поедем.
— Нет, Соня, в Великую Пятницу я умру непременно.
— Откуда ты это знаешь?
— Мне это Сам Господь сказал: я Его видела. Он явился мне и сказал: «У тебя доброе сердце, так потерпи до пятницы: в день Моего распятия умрешь и ты.»
Подруга Елены Андреевны, София Ивановна Разумная, спросила, не веря слуху своему:
— Как же ты видела Господа?
— Это рассказать и объяснить невозможно: это выше человеческого разумения.
Как сказала, так в Великую Пятницу и умерла. В день крестных страданий Своих и смерти крестной Господь по обещанию Своему взял нашу праведницу в Свои вечные обители, страдания ее приняв как искупительную жертву за те преступные души, которые ее доброму и великодушному сердцу обязаны были своим покаянием и спасением.
— У тебя доброе сердце: потерпи до пятницы.
Она и претерпела... до конца... «Претерпевший до конца, той спасется». Спасая ближнего, — а ближнего она умела находить даже на самом дне человеческого греха и злобы, — она спасала и его и себя и удостоилась чести в страданиях и смерти своего Спасителя и Господа и, стало быть, в Его Воскресении.
Это ли не венец мученичества? Это ли не венец правды Божией!...
И какое для нас счастье, что мы не только были знакомы с этим земным Ангелом, но и считались ею в числе ее ближайших друзей!
За венец терпения ее и любви, помилуй, спаси нас, всещедрый и человеколюбивый Господи!.
Она страдала до двенадцати часов ночи Великой Пятницы, когда страдания ее прекратились. Она затихла, стала ровнее дышать; попросила все свои святыни. Положили ей крест на грудь. Она сама, своей рукой, закрыла себе глаза и больше их не открывала и тихо опочила. Была она все время в памяти, обо всем подумала и даже извещение о своей смерти за три дня написала. Почерк был твердый и ясный... После ее кончины пришел пристав, и, кроме носильного платья, ничего не нашлось. Скончалась она 8 апреля 1916 года.
В Летописи Серафимо-Дивеевского женского монастыря есть одно чрезвычайно трогательное и важное сказание о праведной кончине Елены Васильевны Мантуровой, сестры великого мирского послушника преподобного Серафима, Михаила Васильевича Мантурова. Вот что сообщается в этом сказании.
«Трое суток до смерти Елена Васильевна была постоянно окружена видениями и для непонимающих людей могло казаться, что она в забытьи.
— Ксения! Гости будут у нас! — вдруг произнесла она, — смотри же, чтобы у нас все было здесь чисто.
— Да кто же будет-то, матушка? — спросила Ксения, ее крепостная бывшая слуга и послушница.
— Кто?! Митрополиты, архиереи и весь духовный причт.
В день смерти Елена Васильевна опять говорила:
— Ксения! Не накрыть ли стол-то? Ведь скоро гости будут...
Умирающая была окружена образами. Вдруг, вся изменившись в лице, радостно воскликнула:
— Святая Игумения! Матушка! Обитель-то нашу не оставь!
Долго, долго со слезами молилась умирающая и все об обители, но много, но не связно говорила она, а затем совершенно затихла. Немного погодя, как бы очнувшись, она позвала Ксению, говоря:
— Грядет, грядет!... Вот и Ангелы, вот и мне венец, и сестрам венцы.
Видя и слыша все это, Ксения Васильевна в страхе воскликнула:
— Матушка! Ведь вы отходите: я пошлю за батюшкой!
— Нет, Ксенюша, погодите еще! — сказала Елена Васильевна, — я тогда сама скажу вам.
Много времени спустя она послала за о. Василием Садовским, особоровалась и причастилась Святых Христовых Таин...
По уходе о. Василия, Ксения, видя, что Елена Васильевна вдруг вся просветилась и отходит, испуганно к ней бросилась и стала молить ее:
— Матушка!., тогда... нынче ночью-то я не посмела тревожить и спросить вас, а вот, вы теперь отходите... скажите мне, матушка, Господа ради, скажите: вы видели Господа!
— Б-о-г-а ч-е-л-о-в-е-к-а-м невозможно видети: на Него же не смеют чини ангельские взирати! — тихо и сладостно запела Елена Васильевна. Но Ксения продолжала молить, настаивать и плакать. Тогда Елена Васильевна сказала:
— Видела, Ксения! — И лицо ее сделалось восторженное, чудное, ясное... — Видела — как Неизреченный Огнь, а Царицу Небесную и Ангелов видела просто.
«Видела — как Неизреченный Огнь!» Как это изъяснить человеческим языком? Недаром наш дорогой почивший друг Елена Андреевна на подобный же вопрос своей «Ксении» ответила:
— Это выше человеческого разумения!
А современное человеческое безумие вопит: «Нет Бога! Кто Его видел?..»
На это оно и безумие.
Глава четвертая ЖАТВА ЖИЗНИ. ПШЕНИЦА И ПЛЕВЕЛЫ
Из личных воспоминаний и свидетельств истинных.
В чем застану, в том и сужу.
К читателю
В бедах и скорбях, тесным кольцом великой тяжести сдавивших со всех сторон твое странствование по путям и распутиям жизни, столь осложнившейся в последнее время, задумывался ли ты когда-нибудь, читатель, о конечной и для всех живущих на земле единственно общей цели всех земных трудов и усилий, всех горестей и радостей, надежд, любви и ненависти, добра и зла — всего, словом, того, из чего сплетается терновый венец твоей жизни? Да полно, знаешь ли ты даже, что это за цель такая? А если и знаешь, то помнишь ли о ней с той вдумчивостью, какой она по важности своей заслуживает?
Не думаю. Так позволь же мне, читатель мой и брат мой о Христе, напомнить тебе, кто бы ни был ты, — народов ли повелитель иль нищий бездомный, — что для жизни твоей нет иной цели, как смерть, как приготовление к смерти.
О слово и дело, великое и страшное! И как мало на свете людей, кто бы о нем думал!
«Помни час смертный и вовек не согрешишь», — взывает к нам Святая наша мать-Церковь. «Вовек не согрешишь!» — Слышишь ли, что говорит она? Забыли мы об этом для всех неизбежном часе и во что же грехами своими обратили мы теперь весь окружающий нас мір? Забыли думать о смерти; но она не забыла о нас и с силой ужасающей все больше и яростнее, день ото дня, час от часу все безжалостнее, вырывает она из рядов живых свои намеченные жертвы: война, голод, болезни, землетрясения, страшные и внезапные наводнения; общественные и семейные раздоры, доходящие до кровопролитий, в которых сыновья поднимают руку на отцов и матерей, брат на брата, мужья на жен, жены на мужей; междоусобная брань, в которой общественные отбросы и увлеченная богоборным учением обезумевшая молодежь наша в безумном ослеплении восстают на власть предержащую и на всех, кто живет по заповедям Божиим, а не по стихиям міра. Льется кровь потоками, и коса смерти пожинает такую обильную жатву, что сердце стынет от холодного ужаса. Наступают, по-видимому, времена, о которых верные христиане предупреждены грозным словом Св. Писания, что «до узд конских будет кровь тогда» и «если бы не сократились дни те ради избранных, то не было бы спасения никакой плоти». И тем не менее видят все это люди, видят все ужасы смерти и мало кто думает о смерти; как будто временно остающиеся в живых одни они имеют какой-то им одним известный залог вечной жизни на земле и только те, которые умирали, предназначены к смерти.
Нет, друг мой читатель, и тебе, и мне, и всему живущему на земле определено «единою умрети, а затем — Суд». Не обманывает тебя Богом в тебя заложенное предчувствие вечной жизни: она тебе дана, но только по смерти, как семени, которое «аще не умрет, не оживет». Весь вопрос заключен в том: как умереть и как ожить? Умереть ли для вечной жизни в грехе и в муке греха или же для нескончаемой радости в блаженстве для правды, в вечном созерцании Источника всякой правды Отца светов, Бога Истинного?..
«В чем застану, в том и сужу...»
Люта смерть грешников... Страшно грешнику впасть в руце Бога Живаго в том вожделенном міре, идеже лица Святых и праведницы сияют, яко светила!... Не войдет туда ничто от скверны плоти и духа.
И слышится мне в тиши моего уединения, как враг диавол нашептывает внимающему речам моим:
— Не слушай его! Иди вслед за образованным міром, который уже давно на основании науки и разума отверг все эти басни отжившего свой век христианства. Что имело смысл для младенчествовавшего и темного человечества, то «сознательным» человеком рассеяно, как дым суеверия и невежества. Из рук своекорыстных жрецов алтаря вырвана теперь власть морочить людей угрозой вечной жизни по смерти в вечных муках, предназначенной будто бы для тех, которые рабски не следуют в этой жизни их правилам. Смотри, даже простой народ и тот уже понял, что он был окован в своей свободе, в свободном своем достоинстве человека, путами жреческой морали, на которой столько веков строилось рабство и угнетение личности во имя какой-то вечности в блаженстве, которой не видал никто, а все видели тиранию немногих над всеми, благополучие и довольство единиц, основанное на нищете, труде и горе миллионов. Довольно сказок о Царстве Небесном; нам подай по праву принадлежащее каждому царство земное!
Знакомые лукавые речи! Кто только не слыхивал их на своем веку и не только извне, но и в тайниках глубинных своего сердца!... Но не прельщайся ими, читатель, — они обманут тебя, как обманули и погубили уже многих, — а последуй-ка лучше за мной в ту область, которая зовется міром своего и чужого опыта в духовной жизни, в мір наблюдений и воспоминаний как лично своих, так и тех людей, которые в той области тоже кое-что видели и наблюдали. Ведь и это тоже наука; но редко кто знает и хочет знать эту науку. Пойдем же, заглянем туда, где над нашим с тобой братом, русским человеком, таким же как ты и я, уже пронеслось грозное дыхание смерти, где бесшумно, но таинственно и важно совершилось величайшее таинство перехода от жизни временной в жизнь вечную.
Пойдем же за мной туда, пока мы еще с тобою живы, пойдем хоть из простого любопытства!...
I. Праведная кончина инока
Передо мной лежит письмо, простое частное письмо от лица к лицу. Давнишнее уже письмо это, и время наложило на него печать разрушения: поблекли и пожелтели листы почтовой бумаги, повыцвели чернила; только любовь, которая его диктовала, все так же свежа, все так же благоухает, и время не имело власти над нею. Я знаю этих лиц, хотя они уже ушли из этого міра, и я на его распутиях не встречался с ними; но я знаю их по рассказам о них от близких им по духу, по общности нашей с ними веры и любви, по вере и любви к тем обетованиям, в которые веровали они и в которые всем сердцем верю и я: они близки и дороги мне, эти лица, как воплощение чистейшего идеала и величия духа простых сердцем русских людей, былых строителей великой моей Родины.
Пишет духовник Киево-Печерской Лавры иеромонах Антоний к именитому курскому купцу Федору Ивановичу Антимонову о последних днях жизни родного брата Федора Ивановича, еклесиарха Великой церкви архимандрита Мелетия. Прочти его со мною вместе, мой дорогой читатель!
«Достопочтеннейший Федор Иванович! Сообщаю вам Божие благословение как поручение вашею любезного брата и моего духовного друга, отца Мелетия, вам и всему вашему потомству и всем родственникам вашим. Испросил я его у брата вашего от лица всех вас за восемь часов до блаженной его кончины, последовавшей 1865 года октября 17-го, пополуночи в пять тридцать утра.
Последняя телеграмма передала вам роковую сию весть, столь близкую вашему сердцу. Я обещал писать вам подробно, но доселе замедлил. Причины замедления заключаются в том, что мне пришлось исполнить весь долг христианский в отношении дорогого усопшего: уход за ним во все время его предсмертной болезни, напутствие его к смерти, погребение и, наконец, шестинедельное по душе его служение Божественной литургии — все это лежало на моей обязанности. И теперь еще, до исполнения сорока дней со дня его кончины, я не свободен, так как ежедневно совершаю службу в Великой церкви за упокой души дорогого почившего. Поэтому не взыщите за недостаточную связность изложения — пишу вам урывками.
Велик и важен предмет, о котором я пишу вам и о котором я ежедневно сообщал отцу Исаакию, ибо что может быть важнее для христианского сердца праведнической, безболезненной кончины христианина? А этим праведником и был покойный брат ваш.
3 октября, т.е. в воскресение, брат ваш служил в Великой церкви; служил с ним и я. Не могу вам объяснить того чувства, которое я испытывал при виде его, воздвигающим во время Херувимской песни руки свои горе: он представился мне тогда, несмотря на то что ничто не предуказывало его близкой кончины, праведнейшим мертвецом; именно — мертвецом, а не живым и священнодействующим Божиим иереем. Но тогда на это впечатление моей души я не обратил должного внимания, а между тем это прозрение сердца через две недели осуществилось на самом деле.
Во вторник брат ваш служил соборную панихиду. Во время вечерни он в сухожилиях под коленями внезапно почувствовал боль. Боль эта продолжалась всю ночь по возвращении его в келью, а поутру она уже мешала ему свободно ходить; поэтому в среду у утрени он не был. Днем, в среду, он почувствовал упадок сил, особенно в руках и ногах; аппетит пропал и уже не вернулся к нему до самой его кончины.
В четверг был легкий озноб. Чтобы согреться, он, по обычаю своему, лег на печку, после чего у него сделался легкий внутренний жар. Все это время мы с ним не видались: я страдал от зубной боли, а он не придавал значения своему нездоровью, полагая его простым, не опасным недомоганием, и потому не давал мне знать. Только в пятницу вечером я узнал о его немощи.
Когда в субботу утром я увидал его лежащим на постели, то он вновь мне представился тем же мертвецом, каким он мне показался во время Богослужения. С этой минуты я уже не мог разубедить себя в том, что он не жилец уже более на этом свете.
В этот день прибегли к лекарственным средствам, чтобы вызвать в больном испарину; но он, вероятно, чувствуя, что это для него бесполезно, видимо, принуждал себя принимать лекарство только для того, чтобы снять с окружающих нарекание в недостатке заботливости. С этого времени он слег окончательно, пищи не принимал, и даже позыв к питью в нем сокращался, как и самые дни его.
В понедельник над ним совершено было Таинство Елеосвящения, Святых же Таин его приобщали ежедневно. Во вторник ему предложили составить духовное завещание, на что он и согласился, чтобы заградить уста, склонные к кривотолкам. Затем ему было предложено раздать все оставляемое по завещанию имущество своими руками.
— А если я выздоровлю, — возразил он, — тогда я вновь, что ли, должен всем заводиться?
Я ему сказал:
— Тем лучше, что мы всю ветошь спустим; а что вам потребуется, то выберете в моей келье, как свою собственность.
— Когда так, — сказал он, — тогда делайте распоряжение, какое вам угодно...»
Со вторника истощение сил стало в нем быстро усиливаться. В среду я доложил о ходе его болезни митрополиту. Владыка посоветовал призвать главного врача. Я сказал об этом больному.
— Когда по благословению владыки, — сказал он, — то делать нечего — приглашайте!
В четверг его тщательно осматривал врач и дал заключение, обычное докторской манере: и да и нет — и может выздороветь, и может умереть.
В пятницу больной после причащения Святых Таин подписал духовное завещание и тогда же потребовал проститься со всеми своими сотрудниками и дать каждому из них на память и благословение какую-нибудь вещь из своих келейных пожитков. Я приказал собрать около кровати больного все вещи, предназначенные для раздачи, и сам, кроме того, принес из своей кельи сотни три финифтяных образков. И когда стали допускать к нему прощаться, то прощание это имело вид, как будто отец какого-то великого семейства прощался со своими детьми. Этот вечер вся братия лаврская, каждый спешил проститься с ним и принять его благословение. Я стоял на коленях у изголовья больного и подавал ему каждую вещь в руку, а он отдавал ее приходящему. Уже более часу продолжалось это прощание, и я было потребовал его прекратить, чтобы не утомить больного.
— Нет, — возразил он, — пусть идут! Это — пир, посланный мне милостью Бога.
Только ночь прекратила этот «пир», и он им нисколько не утомился. Глубокою ночью он обеспокоился о нашем спокойствии и настоял, чтобы мы шли отдыхать...
Возвратясь в келью, я получил от вас депешу, с которою в ту же минуту прошел к больному и сказал ему, что я об угрожающей его жизни опасности известил вас, а о. Исаакию каждый день сообщаю о ходе его болезни. Он тут много говорил со мною и благодарил меня за содействие к приготовлению его к вечности. Под конец он спросил меня:
— А знаешь ты Власову, монахиню в Борисовке?
— А что?
— Да вот, эту фольгову икону перешли ей. Ее имя — Агния. Этой иконой меня благословила ее тетка, когда я ехал в Оптину Пустынь, решившись там остаться. Икону эту я всю жизнь имел как дар Божий.
— Приказывайте, батюшка, — сказал я, — все, что вам угодно — исполню все так, как бы вы сами.
— Да пока — только!
— А что чувствуете вы теперь? — спросил я.
— Да мне хорошо.
— Может быть, страх смерти?
— Да и того нет! Я даже удивляюсь, что я хладнокровно отношусь к смерти, тогда как я уверен, что смерть грешников люта; а я и болезни-то ровно никакой не ощущаю: просто, хоть бы у меня что-нибудь да болело, и того не чувствую; а только вижу, что силы и жизнь сокращаются... Впрочем, может быть, неделю еще проживу...
Я улыбнулся. Он это заметил.
— О, и того, видно, нет?.. Ну, буди воля Божия!... А скажите мне откровенно, как вы меня видите по вашим наблюдениям?
— Я уже сказал вам третьего дня, что вы на жизнь не рассчитывайте: ее теперь очень мало видится.
— Я вам вполне верю. Но вот досадно, что во мне рождается к сему прекословие... Впрочем, идите же отдыхайте! — вы еще не спали.
— Хоть мне и не хочется с вами расстаться, но надо пойти готовить телеграмму Федору Ивановичу.
— Что ж вы ему будете передавать?
— Да я все же его буду ожидать, хоть к похоронам вашим: все бы он облегчил мне этот труд, если бы он застал вас еще в живых и принял бы ваше благословение.
И много, много мы еще говорили, особенно же о том, чтобы расходы на похороны были умеренны.
— Да вы знаете, — сказал я, — что я и сам не охотник до излишеств; а уже что необходимо, того из порядка не выкинешь.
— Да, — ответил он, — и то — правда!... Ну, идите же, отдохните!
Я поправил ему постель и его самого; почти уже недвижимого, и отправился отдыхать.
Отец Гервасий пришел за мною в 7 часов, чтобы я его приготовил к Причащению Св. Таин. Он его уже исповедовал в последний раз. Когда я стал его поднимать, он уже был почти недвижим; но когда я его поднял, он на своих ногах перешел в другую комнату и в первый раз мог сидя причаститься. После Причастия он прилег и около часа пролежал покойно, даже как будто уснул. С этого часа дыхание его начало быть все более и более затруднительным; но он все же говорил, хотя и с трудом. В это время к нему заходил отец наместник. Надо было видеть, с каким сердечным сокрушением он прощался с умирающим! Со слезами на глазах он изъявил готовность умереть вместо него... Потом я ходил просить Митрополита, чтобы он посетил умирающего, к которому он всегда относился с уважением. Не прошло и пяти минут после этого, как Митрополит уже прибыл к изголовью больного, который при его входе хотел сделать попытку приподняться на постели, но не мог.
— Ах, как мне стыдно, владыко, — сказал он в изнеможении, — что я лежу пред вами! Вот ведь какой я невежа!
Архипастырь преподал ему свое благословение.
В продолжение дня многие из старших и младших приходили с ним проститься и принять его благословение, а мы старались, чтобы он своими руками дал каждому какую-либо вещь на память. Умирающему это, видимо, доставляло удовольствие, и он всякого встречал приветливою улыбкой, называя по имени. Заходило много и мирских; и тех он встречал с такою же приветливостью, а мы помогали ему раздавать своими руками, что было каждому назначено... Начался благовест к вечерне; он перекрестился. Я говорю:
— Батюшка! что, вам трудно?
— Нет, ничего-с!
— А как память у вас?
— Слава Богу, ничего-с!... А что приходящих теперь никого нету?
— Нет, все к вечерне пошли... Хороша лаврская вечерня!
— Ох, как хороша! — сказал он со вздохом, — вам бы пойти!...
— Нет, я не пойду: у меня есть к вам прошение.
— Извольте-с!
— Теперь, — так стал говорить я, — уже ваши последние минуты: скоро душа ваша, может быть, будет иметь дерзновение ко Господу; то прошу вас, друг мой, попросите у Господа мне милости, чтобы мне более не прогневлять Его благости!
— О, если, по вере вашей, — ответил он, — сподоблен я буду дерзновения, — это долг мой; а вы за меня молите Господа, чтобы Он простил все мои грехи.
— Вы знаете, какой я молитвенник; но при всей моей молитвенной скудости я всю жизнь надеюсь за вас молить Господа. Вы помните, какие степени проходила наша дружба? Но последние три года у нас все было хорошо.
— Да и прежде плохого не было!
— Позвольте же и благословите мне шесть недель служить Божественную литургию о упокоении души вашей в Царстве Небесном!
— О, Господи! достоин ли я такой великой милости? Слава Тебе, Господи! Как я этому рад! Спаси ж вас, Господи!... Да вот чудо: до сего времени нет у меня никакого страха!
— Да на что вам страх? Довлеет вам любовь, которая не имеет страха.
— Да! правда это!
— Вы, батюшка, скоро увидите наших приснопамятных отцов, наставников наших и руководителей к духовной жизни: батюшку отца Леонида, Макария, Филарета, Серафима Саровского...
— Да, да!...
— Отца Парфения, — продолжал я перебирать имена святых наших современников...
И он как будто уже переносился восторженным духом в их небесную семью...
— Да! — промолвил он с радостным вздохом, — эти все — нашего века. Бог милостив — всех увижу!
— Вот, — говорю я, — ваше время уже прошло; были и в вашей жизни потрясения, но они теперь для вас мелки и ничтожны; но мне чашу их придется испивать до дна, а настоящее время ими щедро дарит.
— Да — время тяжелое! Да и самая жизнь ваша, и обязанности очень тяжелы. Я всегда смотрел на вас с удивлением. Помоги вам, Господи, совершить дело ваше до конца! Вы созрели.
— Вашей любви свойственно так говорить, но я не приемлю, стоя на таком скользком поприще деятельности, столь близком к пороку, к которому более всего склонна человеческая природа.
— А что, вы не забыли отца Исаакия? — спросил он меня.
— Нет!
— Вот, бедный, попался в ярмо! Ах, бедный, как попался-то! Бедный, бедный Исаакий — тяжело ему! Прекрасная у него душа, но ему тяжело... Особенно это время!... Да и дальняя современность чем запасается? — страшно подумать!
— Вы устали! Не утомил ли я вас?
— Нет, ничего-с!... Дайте мне воды; да скажите мне, каков мой язык?
Я подал ему воды и сказал, что он говорит еще внятно, хотя и не без некоторого уже затруднения.
— Вот, — прибавил я, — пока вы хоть с трудом, но говорите, то благословите, кого можете припомнить; а то и я вам напомню.
— Извольте-с!
Я подал ему икону и говорю:
— Благословите ею отца Исаакия!
Он взял икону в руки и осенил ею со словами:
— Бог его благословит. Со всею обителью Бог его да благословит!
Подал другую.
— Этой благословите Федора Ивановича, все его семейство и все их потомство!
— Бог его благословит! — и тоже своими руками осенил вас.
Я ему назвал, таким образом, всех, кого мог припомнить; и он каждого благословлял рукою.
— Благословите, — сказал я, — ганешинский дом!
— А! Это благочестивое семейство, благословенное семейство! Я много обязан вам, что мог видеть такое чудное семейство. Бог их благословит!
Итак, я перебрал ему поименно всех; и он всех благословлял, осеняя каждого крестным знамением. Потом я позвал отца Иоакима; он и его благословил иконою. Братия стала подходить от вечерни; и всех он встречал радостной и приветливой улыбкой, благословляя каждого. С иеромонахами он целовался в руку.
Было уже около десяти часов вечера. Он посмотрел на нас.
— Вам бы пора отдохнуть! — сказал он.
— Да разве мы стесняем вас?
— Нет, но мне вас жаль!
— Благословите: мы пойдем пить чай!
— Это хорошо, а то я было забыл вам напомнить.
Когда мы возвратились, я стал дремать и лег на диван, а отец Гервасий остался около о. Мелетия и сел подле него. Скоро, однако, о. Гервасий позвал меня: умирающему стало как будто хуже, и мы предложили ему приобщиться запасными Дарами.
— Да кажется, — возразил он, — я доживу до ранней обедни. Впрочем, если вы усматриваете, что не доживу, то потрудитесь!
О. Гервасий пошел за Св. Таинами, а о. Иоаким стал читать причастные молитвы. Я опять прилег на диван.
В половине третьего утра его приобщили. Он уже не владел ни одним членом, но память и сознание сохранились в такой полноте, что, заметив наше сомнение, — проглотил ли он Св. Таины, — он собрал все свои силы и произнес последнее слово:
— Проглотил!
С этого момента началась его кончина. Может быть, с час, пока сокращалось дыхание, он казался как будто без памяти; но я по некоторым признакам заметил, что сознание его не оставляло. Наконец, остановился пульс, и он тихо, кротко, спокойно точно заснул самым спокойным сном. Так мирно и безболезненно предал он дух свой Господу.
Я все время стоял перед ним как пред избранником Божиим.
Многое я пропустил за поспешностью... Один послушник просил на благословение какую-нибудь вещь, которую он носил.
— Да какую? — спрашиваю.
— Рубашку!
— Рубашки он вчера все раздал.
— Да я ту прошу, которая на нем. Когда он скончается, тогда вы мне ее дайте: я буду ее беречь всю жизнь для того, чтобы и мне в ней умереть.
Я передал об этом желании умирающему:
— Батюшка! вот брат Иван просит с вас рубашки на благословение.
— А что ж, отдайте! Бог благословит.
— Да это будет не теперь, а когда будем вас переодевать.
— Да, конечно, тогда!
— Ну, теперь, — говорю, — батюшка, и последняя рубашка, в которой вы умираете, и та уже вам не принадлежит. Вы можете сказать: наг из чрева матери изыдох, наг и из міра сего отхожу, ничего в міре сем не стяжав. Смотрите: рубашка вам не принадлежит; постель взята у других; одеяло — не ваше; даже иконы и книжечки у вас своей нету!...
Он воздел руки к небу и, ограждая себя крестным знамением, со слезами промолвил несколько раз:
— О, благодарю Тебя, Господи, за такую незаслуженную милость!
Потом обратился к нам и сказал:
— Благодарю, благодарю вас за такое великое содействие к получению этой великой Божией милости!
Во всю его предсмертную болезнь, — ее нельзя назвать болезнью, а ослаблением союзов души с телом, — ни на простыне его, ни на белье, ни даже на теле не было ни малейшего следа какой бы то ни было нечистоты; он был — сама святыня, недоступная тлению. Три дня, что он лежал в гробу, лицо его принимало все лучший и лучший вид.
Когда все имущество его было роздано, я вспомнил: да в чем же будем мы его хоронить?.. Об этом я сказал умирающему.
— Ничего-с, ничего-с! — успокоил он меня, — есть в чулане 60 аршин мухояру. Прикажите сшить из него подрясник, рясу и мантию. Кажется, — достаточно? Они ведь скоро сошьют!
Утром принесли все сшитым. Он посмотрел...
— Ну, — сказал он, — теперь вы будете покойны... Да вот еще: вы бы уж и гроб заказали, кстати; только — попроще!
— Гроб у нас заказан.
— Ну, стало быть, и это хорошо!
Теперь я изложу вам о том, что происходило по блаженной кончине вашего праведного брата, т.е. о погребении его честного тела.
Тридцать с лишним лет были мы с ним в теснейшем дружеском общении, а последние три года у нас было так, что мы стали как бы тело едино и душа едина. Часто он мне говаривал, чтобы погребение его тела происходило как можно проще.
— Какая польза, — говорил он, — для души быть может от пышного погребения?..
И при этом он высказывал желание, чтобы погребение его тела было совершено самым скромным образом. Я дружески ему прекословил в этом, говоря, что для тела, конечно, все равно, но для души тех, которые усердствуют отдать последний долг своему ближнему, великая в том польза; потому и Св. Церковь усвоила благочестивый обычай воздавать усопшему поминовение в зависимости от средств и усердия его близких, а священнослужители, близкие покойному по родству или по духу — совершением Божественной литургии по степени своего священства. Отцу Мелетию и самому такое проявление дружбы к почившим было приятно видеть в других, но для себя он уклонялся от этого как от почести незаслуженной, по глубокому, конечно, внутреннему своему смирению.
Живой он удалялся от почестей, но мертвый он не ушел от них: они его догнали во гробе!
Когда отец Мелетий заснул навеки, мы одели его в новые одежды, им самим назначенные на случай его погребения, а я распорядился послать телеграммы вам и в Москву. Отец Иоаким все это исполнил и еще мог написать отцу Исаакию и отцу Леонтию, а отец Гервасий — в Петербург. Когда принесли гроб, мы тотчас положили в него тело почившего, и я начал панихиду; затем — другую и третью с разными предстоящими и певчими разных церквей. Когда стали отходить ранние обедни, то все иеромонахи наперерыв начали служить панихиды, которые непрерывно продолжались до самого выноса, последовавшего в половине третьего. В 10 часов я с о. Гервасием ездил в Китаев выбрать место для могилы, которое Митрополит благословил выбрать «где угодно». Мы назначили при входе в церковь, по левую сторону от передней двери, аршинах в шести, не более.
В три часа наместник с соборными иеромонахами и с нами начал вынос, что очень редко бывает. Несли его в облачениях предстоящие иеромонахи. Гроб с останками почившего поставили в Предтеченский придел, где я в понедельник служил соборно Литургию. Во вторник, в день погребения, по особенному изволению Митрополита тело было перенесено в Великую церковь. Такого примера в наше время ни одного не было; только преосвященного Иоасафа, митрополита Филарета и князя Васильчикова отпевали в Великой церкви, да вот еще и нашего о. Мелетия, семнадцать лет и семь месяцев бывшего неусыпным блюстителем Великой церкви.
При переносе тела один иеромонах произнес краткую речь. На Литургии, после малого входа, труженик был поставлен посреди церкви. Божественную литургию служил Митрополит. На погребении был еще преосвященный Александр. Литургию пели митрополичьи певчие. Погребение начинали певчие, а антифоны пели лаврские клирошане, что придавало чину погребения необыкновенное величие. День был будний, но народу было как в двунадесятый праздник. Два иерарха со всем собором провожали гроб за Святые врата. Против моей кельи, в память нашей дружеской любви, гроб был поставлен и была совершена соборная лития. В проходе крепости встретились две команды солдат, которые пред погребальным шествием выстроились во фронт и отдали честь усопшему воину Христову барабанным боем, а трубачи проиграли на своих трубах. Всех удивило это: точно нарочно войска были поставлены для отдания почестей усопшему... Нашлось много усердствующих нести тело до места погребения, но так как от Лавры до него будет 10 верст, то я на это не согласился, потому что уже было два часа пополудни; скоро должны были наступить сумерки и ночь, да к тому же на двух мостах по пути стояла страшная грязь. Поставили гроб на монастырскую катафалку, а сами сели в экипаж и со многими усердствующими поехали в Китаев. В Китаеве гроб был встречен преосвященным Александром с литиею. Отслужили в церкви соборную панихиду и так предали земле вашего достойного брата, память которого не умрет: он послужил достойным и святым украшением вашего рода.
Просил я его пред самой его кончиной молиться за вас и за весь род ваш пред Престолом Божиим, если он будет иметь дерзновение у Господа. Он сказал:
— Надеюсь, надеюсь на благость Божию!
Это были его предсмертные слова...
Сколько мог, между делом, набросал я вам это для вашего утешения; но когда кончу сорокадневное служение, постараюсь дополнить и исправить. Я бы желал и биографию его составить, но это дело будет не мое, а содействие Бога, дивного во святых Своих.
Да будет и преизбудет на вас и на всем вашем роде благодать, мир и благословение Божии, чего я, недостойный, всеискренне вам желаю. Многогрешный Иеросхимонах Антоний. 1865 года ноября 7-го дня. Киево-Печерская Лавра».
II. Праведная кончина мирянина.
Так умирают православные монахи из тех, конечно, кто не отступил от обетов своего иночества, — вот о чем поведало мне и тебе, мой читатель, старое, забытое, завалявшееся в ветхом рукописном хламе письмо. Дополнять ли мне своими рассуждениями его содержание? Нет: оно само за себя говорит нашему с тобой сердцу, если только сердце это открыто для принятия в себя слова правды. Перейдем-ка лучше мы с тобой в область моих личных воспоминаний, и в ней, с помощью Божией, найдется кое-что нам на пользу.
В записках моих, куда я заношу все, что в моей или чужой, но знакомой мне жизни встречается как явное или хотя бы прикровенное, но сердцу внятное свидетельство Божьего смотрения о нас, грешных людях, смерть архимандрита Мелетия не стоит одиноко: на их страницах запечатлелся не один переход христианской души в блаженную вечность; и все те смерти праведников, о которых свидетельствуют мои записки, сопровождаются ли они небесными утешениями дивных видений и откровений или нет, — все они носят на себе один неизменный отпечаток «безболезненности, непостыдности (оправдания веры), мирности» и надежды на добрый ответ пред Судией нелицеприятным. И среди скатившихся с земного неба звезд христианских жизней, проложивших свой лучистый след на этих страницах, сияют в моей личной памяти звезды падучие разных величин и блеска; и умиленное сердце требует от меня отразить в слове своем свет их кроткий и чистый и благоговейной памятью воскресить их светлый облик в той красоте, которой не ведали в них люди, но на которую с нежной любовью светили Божьи очи...
Одна из первых близких мне смертей была смерть единственного сына моего духовника, протоиерея одной из церквей того губернского города, около которого было мое поместье. Это был еще совсем молодой, даже юный, человек, служивший некоторое время кандидатом на судебные должности в местном окружном суде и только года за два, за три до своей кончины окончивший курс юридического факультета Московского университета. Посещая довольно часто своего духовника в его доме, принятый в нем как родной библейской четой отца и матери молодого кандидата, я долго не встречался с ним: он точно притаивался от меня и как будто избегал знакомства со мною. В первый раз, помнится, мне указали на него в храме, в котором настоятельствовал его родитель. Вид он имел тщедушный, некрасивый, небольшого роста, со впалой грудью, с большой головой на тонкой шее, жиденькой бородкой — словом, он показался мне настолько малопримечательным, что я после впечатления этой встречи и в своем сердце положил не добиваться с ним знакомства. А тут еще от кого-то из судейских я случайно услыхал отзыв о нем как о человеке совершенно ни к чему не способном; и этот отзыв еще более укрепил во мне первое впечатление. Пожалел я тут бедных родителей и только был рад тому, что нелюдимость молодого кандидата отвела меня от лишнего скучного знакомства.
Одна только черта в этом молодом человеке запала мне в сердце: кандидат прав старейшего университета, сын священника, а от Божьего храма не только не отбивается, но, видимо, даже любит его. Когда бы я ни зашел в его приходскую церковь в его свободные часы от судейских занятий, он стоит, смотрю, в каком-нибудь укромном местечке и смиренно молится. Не таковы, по большей части, бывают отпрыски семени служителей алтаря, когда они сходят со святого пути отцов и вкусят от плодов «высшей» человеческой мудрости: между отступниками веры нет злейших, как эти хамы, раскрывающие наготу отчую!... И запала мне в душу мысль: нет, видно, оттого и плох для судейского міра молодой кандидат, что он не от міра...
Спустя некоторое время и сам он перестал избегать встреч со мною. Пришел я как-то раз к его старикам к вечернему чаю. Подали самовар; гляжу — и он является к чаю.
— А, вот и наш Митроша-затворник! — воскликнула с любовью старушка-протоиерейша. Так мы и познакомились.
Со дня или, вернее, с того вечера Митроша перестал меня дичиться, и, всякий раз как я его заставал дома, он выходил ко мне здороваться, и стал принимать со мною вместе участие в вечернем чаепитии, на которое я довольно-таки часто хаживал к отцу протоиерею. В простой, патриархальной обстановке старосвященнической семьи, не зараженной новшествами, отдыхал я душой от волнений и суеты своей мирской жизни: оттого-то и манил меня к себе вечерний самоварчик старика протоиерея и матушки Надежды Николаевны, его верного подружия.
Но хоть и выходил Митроша, а все же участия в общей беседе не принимал, изредка только кратко отзываясь на предлагаемые ему в упор вопросы; а затем, попивши чаю, опять скрывался в свою комнату.
— Наш Митроша совсем затворник, — не без некоторой горечи в голосе говаривала мне иногда старушка протоиерейша, — трудно ему с таким характером будет жить на свете!
Отец протоиерей помалкивал, но и ему, видно было, нерадостно глядело в сердце Митрошино будущее.
— Батюшка, — сказал я как-то о. протоиерею, — у вашего сына, сколько я замечаю, склад души совсем монашеский: нет ли у него желания уйти в монастырь, посвятить себя на служение Богу?
— Он мне ничего об этом не говорит. Да он и вообще то с нами мало говорит. Как придет из суда, наскоро закусит и бежит в библиотеку нашего братства. Только к вечернему чаю он возвращается. А если сидит дома, то тоже больше духовные книги читает, когда нет работы на дом из окружного суда... Отдавал я его из семинарии в университет, думал, что это будет для него лучше, а выходит, как бы не было хуже!
С полгода, не больше, встречались мы с затворником-Митрошей, но сближения не последовало между нами, несмотря на то что в душе своей я уже успел полюбить его одинокое сердце. По приветливой улыбке Митроши, когда он здоровался со мной при встречах, я видел, что и я ему стал не чужд; но внутренние тайники его духовного міра так мне и не открылись за эти полгода. Открылись они мне после, и как открылись-то!
Пришлось Митроше уйти из состава окружного суда: убеждение в неспособности его к службе среди вершителей судеб судейского муравейника укрепилось в такой степени, что волей-неволей, а надо было уходить и приискивать какое-либо другое занятие.
Тайный гонитель Митрошиной души, искавшей удовлетворения своим стремлениям в светлом міре духовной, созерцательной жизни, приискал ему это занятие... в акцизе, и Митроша был отправлен младшим контролером акцизного округа на винокуренный завод в имение одного весьма высокопоставленного лица. Это был последний удар заветным стремлениям Митрошиного духа. Догадались-то об этом уже потом, когда было поздно и когда бренной оболочке его души все стало безразлично; но в то время, когда состоялось это блестящее назначение, казалось, что лучше этого положения для Митроши нельзя было и выдумать.
Не прошло и четырех месяцев со дня Митрошиного определения на службу в акциз, как он заболел на своем винокуренном заводе настолько серьезно, что за ним спешно, по телеграмме, должен был выехать отец, чтобы привезти его спасать от смерти усердием светил губернской медицины. Но медицине делать уже было нечего с Митрошей: на него достаточно было раз взглянуть, чтобы ясно разглядеть все признаки злейшей скоротечной чахотки, против которой лекарство одно — могила.
Тяжело было видеть горе стариков родителей, пока на их глазах таяла догорающая свеча драгоценной для них жизни единственного сына. И моему сердцу близко было это безутешное горе; хотя я чувствовал, что для одинокой, затворнической души Митроши нет лучшего будущего, как приблизившаяся к нему так неожиданно вечность.
Скоро отступились от одра больного светила губернского медицинского неба и уступили место врачеству другого, истинного, неба — Христовой вере и Таинствам Церкви, приготовлению к переходу туда, откуда нет возврата. Вот тут-то и открылось мне и близким все величие, вся красота Митрошиной христианской души, вся полнота ее могучей, беспредельной веры. Угадав сердцем, что наука бессильна остановить недуг, Митроша весь углубился в приготовление себя к вечности. Тяжелые страдания, мучительная одышка не давали ему возможности лежать в постели, и его пришлось перенести с кровати на кресло, на котором он, обложенный подушками, проводил свои страдальческие дни и бесконечные томительные ночи. Его ежедневно приобщали Св. Таин, и это Таинство, видимо, давало ему силы без ропота, без малейшей тени уныния переносить самые тяжелые приступы разъедавшего его злого недуга. Всегда в молитве, с иконочкой Царицы Небесной на столике перед своим креслом, Митроша как будто еще и на земле всем остатком своей угасающей молодой жизни улетел на небо. Молитва и любовь ко Христу, которые он таил в себе, пока был здоров, сказались вдруг во время его двухмесячных страданий с такою силой, что даже родительское верующее сердце вострепетало: даже оно не могло предугадать того пламени веры, которым горело все существо их любимого сына.
— Отец, — говорил он, когда ослабевали приступы одышки и кашля, — отец! Как мы молимся, как веруем, как любим своего Бога? Разве так надо молиться любить и веровать?.. Если тебя не жжет молитва, если сердце твое не тает как воск от огня от пламени слов молитвы, исходящих из самой глубины сердечной и жгущих все внутреннее существо твое с такою силой, что вот-вот оно обратится в пепел, то ты не молишься, отец!... Отец! если и любовь твоя — не пламень, поядающий всякую скорбь ближняго твоего и самое естество твое, самую душу твою не вплавляющий в душу твоего ближнего, — ты не любишь тогда, отец!...
И много, много говорил в такие минуты Митроша такого, от чего трепетало и билось в рыданиях родительское сердце...
— И кто же мог прозревать, какую силу таил в себе наш Митроша? — говорил мне, от слез едва переводя дыхание, старец протоиерей, — любя губили мы эту силу. Да Господи Боже мой, кто бы мог это подумать? Ведь он все мочал, с детства молчал; ни с кем ни слова, ни с кем не общался, ни с кем не был откровенен в том, что было святыней его души. Только в семинарии, с одним стариком преподавателем, Гавриилом Михайловичем П., он как-то сошелся близко. Это был глубоко верующий человек характера чисто исповеднического; с ним он был в постоянном общении и даже в университете находился с ним в непрерывной переписке. Но и Гавриил Михайлович был из таких людей, из кого лишнего слова не выжмешь; да и тот теперь скоро два года как умер, а с ним умерла и тайна Митрошиного сердца, которое ему одному и было открыто... Боже мой, Боже великий! Кто ж догадаться мог, что не в суде и не в акцизе место нашему Митроше?
И плакал бедный отец у Божьего престола в алтаре с воздетыми к небу небес руками, прося и вымаливая у Бога жизнь своему Митроше, своему любимому, непонятому, неоцененному сыну...
А как мать-то убивалась и плакала! — про то знать могут только одни матери, терявшие навеки дитя свое любимое...
И вот наступили роковые предсмертные дни Митроши. Непрерывно, изо дня в день, продолжалось его общение со Христом в Таинстве Святой Евхаристии: каждый день от обедни духовник его, второй приходский священник, приносил Св. Дары, которыми умирающий и приобщался с пламенной верой. Страдания его как будто стали ослабевать; легче становилась одышка и кашель, убийственный зловещий кашель чахоточного, временами меньше терзал избитую иссохшую измученную грудь.
— Митроша! — радостно воскликнула мать, — тебе лучше, солнышко наше?
— Да, маменька, лучше!
— Вымолим мы тебя у Господа, вымолим!
Вдруг больной как-то весь съежился, сжался; глаза беспокойно и испуганно уставились в одну, ему одному видимую, точку за плечом у матери.
— Митроша, что ты? Иль ты что видишь?
— Вижу! — прошептал больной, и ужас послышался в этом жутком шепоте.
— Что же ты видишь? — переспросила испуганная мать, чувствуя, что и ее сердце забилось от какой-то неопределенной тревоги, смутного страха предчувствия незримой, но грозной опасности... Но Митроша молчал и только упорно продолжал смотреть все в ту же невидимую точку с тем же выражением безграничного, холодного ужаса, с трудом осеняя себя крестным знамением.
— Митроша, Митроша! — тормошила его испуганная мать, — да скажи же ты, что ты такое видишь?
— Их! — был ответ, и с этим ответом лицо его прояснилось.
— Теперь их нет, — со вздохом спокойной радости промолвил умирающий.
— Да как же это быть может? — допытывалась мать, — ведь ты же каждый день причащаешься, разве «они» могут иметь к тебе доступ?
— Доступа «они» не имеют, а... дерзают!
Это произошло за несколько дней до кончины Митроши. Кто были «они» его видения, — умирающий сын видел, а скорбная мать-христианка не могла не догадаться. Продолжали ли «они» «дерзать» тревожить больного, я не знаю, но и одного раза «их» появления было довольно, чтобы исполнить сердце неописуемого ужаса и отогнать всякое нехристианское сомнение в неизбежности встречи души, готовящейся к вечности, с этой темной, зловещей, до времени от смертных глаз скрытой силой.
Дня за два до своей смерти больной чувствовал себя довольно хорошо. Опять после обедни его причастили. Неотлучная сиделка — мать — сидела у кресла своего сына. Вдруг лицо больного сразу озарилось светом какой то неожиданной радости, и из груди его вырвалось восклицание:
— Ах!... Гавриил Михайлович, это вы?
Пораженная этой внезапной радостью, этим восклицанием, не видя никого постороннего в комнате, мать замерла в ожидании...
— Так это вы, Гавриил Михайлович! Боже мой, как же я рад!... Да, да!... Говорите, говорите! Ах, как это интересно!...
И больной весь обратился в слух. По лицу играла блаженная улыбка... Мать боялась пошевельнуться, изумленная и тоже обрадованная...
Несколько секунд продолжалось это напряженное молчание. Оно нарушилось восклицанием больного:
— Уж вы уходите?.. Ну, хорошо! Так, стало быть, до свидания!
— Кого это ты видел, Митроша? С кем ты сейчас разговаривал?
— С П., Гавриилом Михайловичем!
— Да ведь он умер, Митроша! Что ты, что ты, деточка, Господь с тобою!
— Нет, мамаша, он жив: он был сейчас у меня и говорил со мною.
— Что же он говорил тебе?
Но что говорил Митроше старый его друг и наставник, осталось навсегда тайной того міра: больной закашлялся, с ним вновь начался приступ страшной одышки; и с этого часа наступил последний натиск болезни, от которого он едва приходил в сознание и то на короткие промежутки между припадками тяжелых страданий. Смерть властно вступала в свои права.
Часа за два или за три до кончины больной пришел в себя. Дыхание стало легче, сознание в полной ясности, как будто грозный призрак смерти отступил пред чьей то великой властью.
— Прощайте, родные! — сказал он, — до свидания там, где больше не будет разлуки!
— Митроша, неужели ты умираешь? — застонала мать.
— Да, мама, умираю!... Смотри, смотри, кто пришел! Святый Архистратиже Михаиле!... Господи, приими душу мою в мире!
Так умер Митроша-затворник, сын губернского протоиерея.
Говорят, да и самому мне приходилось видеть, — смерть, накладывая печать тления, обезображивает человека. Какая смерть! Какого человека!...
Митроша в гробу лежал как живой. И как же он был прекрасен, этот тщедушный, некрасивый человек! Глаз не хотелось оторвать от этого лица, одухотворенного молчаливой, торжественной, созерцающей радостью полного совершенного покоя и удовлетворения. Не смерть, а жизнь, жизнь вечная, небесная, высшая, уму непостижимая, но сердцу внятная жизнь сияла на бледном, прекрасном лике праведника. Красотой чистой, непорочной девственности светилось это дивное, незабвенное для меня лицо: Митроша умер девственником — это для меня было вне сомнения. Три дня стояло его тело в теплой комнате, и тление его не коснулось. На второй день его смерти я читал у его изголовья Псалтирь, с полчаса читал и не ощутил ни малейшего запаха.
Так и скрыла могила «затворника-Митрошу» до всеобщего воскресения...
III. Кончина кающегося грешника.
Как душе, совлекшейся своей земной оболочки, нет границ ни во времени, ни в пространстве, так нет их и для мысли: из пределов родного края, где я провел свое детство и юность свою, исполненную сладких мечтаний, где холод рассудочного опыта разбил в черепки и прахом развеял хрупкий сосуд грез детства, юношеского задора, энергии молодости, летит она оттуда, неудержимая, в иные края, под иное небо — из степей юга к лесам и озерам хмурого севера. Если не скучно, последуй и ты за нею, мой дорогой читатель!...
На твоих глазах поднялись и улетели к «третьему небу» два праведника, две чистые христианские души, из которых одна волею Божиею познала свое место на земле, свое земное назначение и отошла к своему Господу, совершив течение подвига доброго, достигнув полноты времени жизни, назначенного для земнородных. Другой не было дано этого удовлетворения; но зато и сокращен был срок ее приготовления к вечности, и скорее призвана была она в небесные обители Отца света незаходимого, света всякой истины, всяческой радости. Кто познает пути Господни к вечному спасению и кто был Ему советником!...
Когда угодно было Богу с места моей родины и моей почти двадцатилетней деятельности переселить меня сперва в Петербург, а затем в благословенный уголок Новгородской губернии, в тихий и богобоязненный городок Валдай, где еще недавно «уныло» звенел «колокольчик, дар Валдая», под дугой ямщицких троек, теперь, увы! раздавленных новой железной дорогой — нам с женой пришлось встретиться и сблизиться там по вере христианской с одним из местных священников, который и стал нашим духовным отцом. Как-то на исповеди он по какому-то случаю сказал моей жене:
— А ведь знаете, что и в наше даже время некоторые люди удостаиваются видеть своего Ангела!
Подробностей батюшка не сообщил жене, и я решил при первой с ним встрече расспросить его об этом как следует. Вот что по этому поводу записано в моих заметках.
«Сегодня (25 апреля 1907 года) я напомнил батюшке об исповеди жены и спросил его:
— Батюшка! что вы сказали жене на исповеди о явлении кому-то из ваших духовных детей Ангела?
— Да, — ответил он мне, — это дело было, но я знаю о нем из исповеди моего прихожанина, а исповедь — тайна.
Я не унялся и стал настаивать:
— А жив, — спросил я, — этот ваш прихожанин?
— Нет, умер!
— А если так, — сказал я, — то отчего же вам не рассказать, особенно если рассказ ваш может послужить и нам грешным на пользу?
Подумал, подумал мой батюшка да и рассказал следующее.
«Был у меня в деревне одни прихожанин, по имени Димитрий; был он крестьянин и человек жизни плохой: и на руку нечист, и сквернослов, и пьяница, и блудник — словом, последний, казалось, из последних. Долго он жил так-то, и не было никакой надежды на его исправление. Только как-то раз собрался он ехать в поле на пахоту; вышел из избы в сенцы и вдруг почувствовал, что кто-то с большой силой ударил его по затылку, да так ударил, что он как стоял, так и свалился лицом вниз прямо на пол и разбил себе лицо до крови. Никого на ту пору в сенцах не было, и сам Димитрий был совершенно трезв. Шибко его это поразило и испугало.
— Приехал я в поле, — рассказывал мне после на исповеди Димитрий, — лицо мое все в крови. Обмыл я лицо в ручейке, а за работу приняться не могу — все думаю: за что же это такое со мною было?.. Сел я на меже и все думаю да думаю — жизнь свою окаянную поминаю. Долго я так-то думал и надумал порешить со старой своей грешной жизнью и начать жизнь новую, по-Божьему, по христианскому. Стал я посреди своего поля на коленки, заплакал, перекрестился да и сказал громко Богу: клянусь Тебе Именем Твоим, что уже грешить теперь вперед не стану!... И стал я с тех пор иной человек: все старое бросил — не воровал, перестал пить, сквернословить, блудничать...
— И что же, — спросил я Димитрия — неужели тебе после твоей клятвы и искушений не было?
— Как не быть? Были, батюшка: очень тянуло опять на старое; но Бог помогал — удерживался. Раз вот только было не удержался. Был в соседнем селе престольный праздник и ярмарка — я туда и отправился. Иду я по шоссе и вижу: лежит на дороге чей-то кошелек, да такой туго набитый деньгами, что я первым долгом схватил его да себе в карман; не успел даже и денег сосчитать — боялся, как бы кто не увидел. Только одно я успел разглядеть, что и бумажек и серебра в кошельке было много. Иду я, поднявши кошелек, да и думаю: ну уж этого-то кошелька я не отдам, если бы и встретился его хозяин — экое богатство-то мне привалило!... Вдруг — хлоп! и растянулся я на шоссе лицом о шоссейный щебень, и опять, как тогда, разбил я в кровь все свое лицо, хоть и пьян не был. Поднялся я с земли и вижу: откуда-то посреди шоссе, где быть не должно, лежит четверти в полторы вышиною камень — об него-то я, значит, и споткнулся. Выругался я тут самым скверным черным словом, и в ту ж минуту надо мною, над самой моею головой, что-то вдруг как зашумит, точно птица какая-то огромная. Я вскинул глаза вверх да так и замер: надо мною лицом к лицу дрожал на воздухе крыльями Ангел.
— Димитрий, — грозно сказал он мне, — где ж твои клятвы Богу? Я ведь слышал, как ты дал их на твоем поле, во время молитвы, я и на меже тебя видел. А теперь ты опять за старое?..
Я затрясся всем телом и вдруг осмелевши, крикнул ему:
— Да ты кто? из ада ли дьявол или Ангел с неба?
— Я — от верхних, а не от нижних! — ответил Ангел и стал невидим.
Не сразу я опомнился: а как опомнился, взял из кармана кошелек и далеко отшвырнул его от себя в сторону... На праздник я уже не пошел, а вернулся домой, все размышляя о виденном.
— Это, — сказал мне батюшка, — рассказано было мне Димитрием на исповеди. А далее вот что было: стали ходить о Димитрии слухи добрые и 'для всех его знавших удивительные — в корень переменился мужик к доброму... Прошло лет десять с явления Ангела; Димитрий оставался верен своей клятве. Только на одиннадцатом году приезжают за мной из Димитриевой деревни...
— Батюшка! Димитрий заболел: просит вас его напутствовать.
Я немедленно поехал. Вошел к Димитрию в избу. Он лежал на кровати с закрытыми глазами. Я его окликнул... Как вскочит вдруг Димитрий на своем ложе да как вскинет руками!... Я перепугался и отшатнулся: в руках у меня были Св. Дары.
— Что ты, что ты? — говорю, — ведь у меня Св. Дары! Я и то их чуть из рук не выронил!
— Батюшка! — воскликнул, захлебываясь от волнения Димитрий, — я сейчас перед вами опять видел Ангела. Он мне сказал, чтобы я готовился, что я умру сегодня ночью.
— Да какой он из себя? — спросил я Димитрия.
— Я было совсем ослеп от его света! — ответил мне Димитрий в духовном восторге.
— А спросил ли ты его, простит ли Бог твои грехи? — опять спросил я Димитрия.
— Бог простит, что духовник разрешит, — ответил мне Димитрий отрывисто, — что ты здесь отпустишь, будет отпущено и там!
Я приступил к исповеди.
Причастил я Димитрия, и, грешен, на вид он мне показался даже и мало больным. Мужик он был еще не старый и крепкий. Уехал я от него в полной уверенности, что он выздоровеет; а об Ангеле не знал что и думать.
В эту же ночь Димитрий скончался».
Вот что рассказал мне по священству иерей добрый, настоятель одной из церквей тихого Валдая.