II
В ненастную погоду, в купе скорого поезда, с несколькими бутербродами и банками кока-колы в рюкзаке, я навсегда уезжал из родного города. Мне было десять лет.
Шел дождь; за окном понуро проплывали однообразные луга, одиноко стоящие серые дома и чем-то недовольные деревья. Мужчина напротив меня листал газету. Его жена рядом с ним чистила яйцо вкрутую, осколки скорлупы сыпались на пол. Она зевнула, один раз, потом еще и еще, пока на глазах у нее не выступили слезы. Заметив, что я на нее смотрю, она улыбнулась и сказала: «Ишь как уставился!» Я невозмутимо глядел на нее, и она повторила, теперь уже с вопросительной интонацией: «Ну, чего ты уставился?» Тут и я невольно зевнул.
Насколько я знал, я ехал в закрытую частную школу, в страну ледников, часов и перочинных ножей, где мне предстояло учиться, пока я не стану чем-то особенным, праздничным и ярким на фоне всеобщей заурядности. Люди на улице, с их бородами, зонтиками и шляпами, были самыми обычными. Я стану другим. Примерно так я понял Берхольма. Но как бы там ни было, ни одно расстояние на земле не в силах было отдалить меня от клочка побуревшей травы.
Решение отослать меня из дому было принято всего за несколько недель до этого, совершенно неожиданно. Тогда я почти не раздумывал почему; сегодня я знаю, что у этого решения была причина, о которой я даже не догадывался. Через три месяца после моего отъезда Берхольм женился на нашей экономке. Смешно: между ними что-то происходило, а я ничего не подозревал. Даже для ребенка я был довольно наивен. Семь месяцев спустя (это я теперь подсчитал) у них родился первый ребенок, девочка, еще через год – вторая. Приезжая на каникулы, я смотрел, как они, золотоволосые, ползают по коврам, а с них не сводят умиленного взгляда прекрасная мать и старый отец. («У вас прелестные внучки!» – возглас, как кошмар, преследовавший его на прогулках в парке.) Впоследствии, после тихой кончины Берхольма, я узнал, что моя часть наследства не превышает доли, предусмотренной законом, да и та из-за пропавших сберегательных книжек и загадочным образом опустевших сейфов уменьшилась до сущего вздора. Конечно, я был разочарован, но исключительно в финансовом, а не в человеческом смысле. Если государство намерено считать меня сыном Берхольма – что ж, пусть, это его дело. Я не сын Берхольма и никогда не был его сыном. Берхольм ничего мне не должен.
Много лет спустя, по нелепому стечению обстоятельств, я неожиданно встретился со своей мачехой в глазах закона на одном приеме, сводившемся к бессмысленному стоянию с бокалами в руках, принужденным улыбкам, шампанскому с привкусом апельсина и крошечным жирным бутербродам с лососем. Я был почетным гостем, попал туда совершенно случайно и подумывал спастись бегством. Вдруг передо мной выросла она. Постаревшая. С обесцвеченными волосами и глубокими морщинами возле губ и на шее, прорезанными алчностью. Она подала мне вялую, влажную руку, которую я, не зная, как себя вести, машинально пожал. Но разве мне не почудилось в ее взгляде за натянутой приветливостью плохо скрываемое беспокойство? На лице у нее читались не муки совести, конечно нет, а что-то совсем другое: страх! Боже мой, она испытывала передо мной страх! Низменный, животный страх! Разве не в моей власти было лишить ее сна, наложить на нее раскаленное добела проклятие, обрушить на нее сонм мрачных, алчущих крови демонов?… Нет, к сожалению. Но я несколько секунд наслаждался ее трепетом, потом отпустил ее руку и отошел. После смерти Берхольма она успела опять выйти замуж, за режиссера жалких, смехотворных телесериалов. В сущности странно, насколько неистощимы у судьбы запасы гнусных людей; они появляются снова и снова, смеющиеся, хлопотливые, удачливые, князья Вавилона. Неужели и они обретут жизнь вечную? Да, может быть, и они тоже.
Но вернемся в купе. Вот я сижу, ем бутерброд с ветчиной, а поезд несет меня туда, где я никогда не бывал. Горы растут, леса отступают, камни поглощают луга. Скоро Ле-Веско.
В буклетах министерства туризма это место изображается весьма наглядно: ледники под высоким небом, эдельвейсы, снятые крупным планом, идиллические альпийские хижины, полуразрушившиеся, с неуклюжими крестьянскими семьями у дверей (суровый старик с трубкой, красивая женщина в национальном костюме, трое детей и мечтательный пес). На снимках видны извилистые горные тропы под изящными водопадами, которые являют земную аналогию изогнутых контуров радуги на горизонте. Зеленые, усыпанные цветами луга со щедро рассеянными по ним коровами. Если перевернуть страницу буклета – то же самое зимой. Альпийская хижина с крышей, укутанной снегом, с застывшей струйкой дыма над трубой. Водопад, превратившийся в хрупкое стеклянное чудо изо льда. И лыжни с расставленными на них веселыми игрушечными человечками в ярких куртках, замершими в странных позах, с неестественно вывернутыми руками и ногами. Сидя в кресле канатной дороги, машет рукой маленькая девочка. Однако проспект умалчивает – и правильно делает – о долгих дождливых днях, серой осени, скуке и запустении межсезонья. На фотографии, сделанной с вертолета, – целая деревня: десятка два сбившихся в стайку домов, теснящихся на крошечном уступе. Вот главная улица, узкая серая змейка. К сожалению, на снимке не видно магазинов по обеим ее сторонам, бутиков знаменитых ювелиров и кутюрье, сувенирных лавок, закрытых летом. Вон то голубое пятнышко – бассейн в саду роскошного отеля. Здания рядом с ним, все эти белые кубики – тоже гостиницы, но подешевле. И те черные точки – отели, еще дешевле, для туристических групп. Кроме вон того длинного здания; это закрытая частная школа.
Международная школа де Веско. Она пользуется всемирной славой, которую ей создала главным образом элегантная, украшенная гербами почтовая бумага. А в остальном она вполне заурядна. Плата за обучение так высока, что почти никогда никого не исключают; учителя – благодушные люди с различными душевными недугами; директор мсье Финзель – напыщенный тупица. Но внешний вид школы производит впечатление: белый фасад, изящные резные ставни позапрошлого обескураженного века. Длинные коридоры с суровыми статуями. Прежде воспитанники носили школьную форму военного образца, но несколько лет назад ее отменили. Флаги государств ЕС над футбольным полем. И клуб выпускников, членами которого состоят приезжающие в Ле-Веско раз в год старики. О школе у них остались приятные воспоминания, и это понятно. В сущности, здесь всем нравится. Учителя не утруждают заданиями, здесь уютно, живописные пейзажи. Мне тоже нравилось.
Я поступил в школу, когда мне было десять, и закончил ее, когда мне исполнилось восемнадцать. Значит, восемь лет во дворце, у подножия белых гор, под пламенеющими восходами. Восемь лет под сенью огромных старых дубов и величественных плакучих ив, склонявшихся над испещренной солнечными бликами травой, в сиянии высокооплачиваемого альпийского солнца. Восемь лет, которые я провел вдали от мира.
Я делил комнату – кстати, просторную и чисто убранную – с мальчиком по имени Жан Браунхофф. Он был сыном торговца оружием и одним из самых симпатичных людей, которых я знал. (Мне довелось познакомиться и с его отцом, застенчивым человечком, очень вежливым и немного испуганным.) Ученики происходили из разных стран, многие так и не научились бегло говорить по-немецки или по-французски. В школе царило чрезвычайно занимательное смешение языков, очаровательная вавилонская бессмыслица. Разумеется, никто не понимал учителей, да и зачем, если из окна открывается такой вид! На мраморные горы, на это несказанно голубое небо с перламутровыми облачками. И разве все мы не были богатыми наследниками?
Хорошо, я не был, но об этом я узнал значительно позже. И потому я бродил – в вечном страхе сорваться и упасть – по цветущим горным склонам, начал вести дневник, забросил его, читал Платона и Лейбница и учился играть в гольф. Мне это даже неплохо удавалось, мне нравилась в нем некая геометрическая четкость. В шахматы я, напротив, играл ужасно, а хорошо ли я играл в карты, не мне судить; играл я хотя и часто, но только не по правилам.
Как я учился? Посредственно, в высшей степени посредственно. Если быть точным: довольно скверно по всем предметам, но так хорошо по математике, что за это мне кое-что прощалось. Позднее, когда на уроках физики мы перешли от дурацких шариков и рычагов к атомам, волнам и лучам света, то есть когда материю пронизали числа и мнимо плотные предметы растворились в духовных измерениях, я стал успевать и по физике. По иностранным языкам я неизменно получал «неудовлетворительно», потому что не владел ими, по языку, которым владел, – «неудовлетворительно», потому что для моей учительницы, пожилого иссохшего создания, идеалом был стиль Адальберта Штифтера, а не мой. Двойки по химии я получал из-за брезгливости при виде того, как непристойно извивается, утрачивает цвет, меняет форму булькающая, пенящаяся материя, заключенная в раскаленную пробирку, из отвращения перед грязью, которая ведет себя как живая. Я всегда боялся, что она и в самом деле оживет: вдруг из пепла, из коричневатых отходов какого-нибудь эксперимента выползет барахтающийся, копошащийся маленький многоногий зверек, зародившийся в теплом бульоне? Все эти соединения и растворы, которые сливали, чтобы получить что-то новое, что-то смрадное, едкое, омерзительное… Меня от них тошнило. Что я действительно любил, так это реакции горения. Крошечные яркие язычки пламени, бегущие по поверхности прохладной жидкости. Внезапная вспышка порошка магнезии, настолько яркая, что глаза не выдерживают, а когда магнезия сгорает, не остается ничего, даже мельчайшей белой крупинки. Вещество истощило свои силы и превратилось в свет.
А потом еще физкультура. Пожалуйста, не заставляй меня рассказывать о большом душном зале с устланным зелеными матами полом, с вездесущим запахом пота, с бессмысленными заданиями для самоубийц («Прыгни на трамплин и сделай сальто! Ну же, давай!»), с торчащими отовсюду острыми металлическими краями, жаждущими размозжить юные суставы, не заставляй говорить об идиоте учителе, разочарованном собственной неудавшейся жизнью. Игры с мячом! Бессмысленные неуклюжие прыжки за кожаным увальнем, толкотня нескладных подростков – большие ладони, длинные шеи, ломающиеся голоса, – принужденное соперничество «команд». Странно: любители футбола по большей части патриоты.
Но однажды произошло нечто важное.
Мне было примерно пятнадцать, и это случилось в один из тех долгих, пасмурных осенних дней, когда кажется, будто миром навечно завладели апатия и уныние; именно в такой день Жану Браунхоффу пришла мысль показать мне карточный фокус. Он взялся за карты от скуки, и от скуки смотрел на это я, а за окном скрылись в тумане горы, и пухлые влажные облака, разбухая, всползали кверху из долины.
– Выбери какой-нибудь карта! – предложил он. (По-немецки он говорил лучше, чем я по-французски.)
Я выбрал. Он протянул мне сомкнутую, плотно закрытую колоду, не раскрывая ее веером, но я кое-как сумел выковырнуть карту.
– Запомни его и верни обратно в колоду!
Я вернул. Четверка пик, я до сих пор не забыл.
Теперь он возился с колодой; протиснув мизинец между двумя картами, он по одной перетасовал отдельные карты, посмотрел на них и стиснул зубы. Вдруг он поднял голову и гордо улыбнулся:
– Семерка червей. Я угадал, да?
– Нет, – невозмутимо сказал я. – Четверка пик.
– Черт возьми! – воскликнул он, швырнул колоду, так что она разлетелась по полу бесчисленными тонкими листочками картона, повернулся и вышел из комнаты, хлопнув дверью.
Я проводил его сочувственным взглядом и стал подбирать карты. Почему-то мне было неприятно видеть, как они лежат на полу, беспомощные, рассыпанные. Своеобразное предчувствие: ведь только позднее, значительно позднее, пришло время, когда самым ужасным несчастьем для меня стала упавшая на пол колода карт. Собрав их, чистые и гладкие, в одну колоду, я рассмотрел их повнимательнее. Обычная, немного потрепанная колода с незамысловатой краской рубашкой, тридцать одна карта, от семерки до туза. В ней не хватало одного валета. Я выглянул из окна, и в это мгновение пошел дождь; капли барабанили передо мной о карниз, а земля под окном превращалась в жидкую грязь. Я зевнул, сел на постель, разложил карты. Отдельно восьмерки, отдельно дамы, отдельно короли. Черви, бубны, пики, трефы. С тремя валетами возникли сложности, я решил их пока не трогать. Теперь снова собрать колоду. И снять. Еще раз. И еще раз. Я перетасовал колоду, порядок сохранился. Я так и думал. А что если снова разложить и снова собрать? Я взял листок бумаги и карандаш, начертил таблицу, внес положения отдельных карт, попробовал раздать и снова собрать. Я записал новые положения и сравнил их с прежними; порядок изменился на противоположный. А что если раздать в одном направлении, а собрать в другом? Зажав карандаш в зубах – он отдавал деревом и похрустывал, – я попробовал это сделать.
Через час вернулся Жан:
– Что ты делаешь с мои карты?
– Возьми какую-нибудь, – ответил я. – Любую. Запомни ее и верни в колоду!
Он удивленно взглянул на меня, потом согласился.
Я собрал их, снова раздал и спросил:
– Ты ее еще видишь?
Он кивнул. А я снова собрал их в колоду, протянул ему и сказал:
– Сними верхнюю!
Он снял, посмотрел и засопел от удивления. Это была его карта.
– Почему ты мне не говорил, что ты уметь это делать?
– Потому что не умел. Еще час назад не умел.
– И как это у тебя получилось?
– А вот этого, – ответил я, инстинктивно повинуясь законам искусства, которым еще не владел, – я не могу тебе открыть. К сожалению.
Жан пожал плечами, сел и спрятался за раскрытым журналом. Время от времени он оскорбленно покашливал. Бедный Жан! Судьба оказалась к нему неблагосклонна. Спустя несколько лет его отец был застрелен снайпером на оживленной главной улице, а огромное состояние бесследно исчезло в безднах швейцарской банковской системы. Жан остался сиротой, без средств и родственников. Сегодня у него зубоврачебная практика в Лионе, он толст и носит усы.
Как только представился случай, я пошел в единственный книжный магазин в Ле-Веско, торговавший по большей части газетами, открытками, сигаретами, зажигалками и шариковыми ручками. Ассортимент книг состоял из альбомов с живописными горными видами, нескольких детективов и пожелтевшего издания «Бытия и ничто».
– Я хотел бы заказать книгу о фокусах, – сказал я. – Заказать. Книгу о магии. С картами.
Владелец магазина, высокий лысый человек, воплощение старости, долго смотрел на меня и размышлял. Наконец он резко повернулся и прошаркал прочь. Я слышал, как он возится и кашляет в соседней комнате. В конце концов он вернулся с тоненькой пестрой брошюркой в руках: «Правила игры в ясс, в доступном изложении Каспара Альменблума».
Однако в конце концов я все-таки добился, чтобы он выписал с почти недосягаемого склада книгу, выглядевшую примерно так, как я себе представлял. Книга в красном картонном переплете называлась «Карточные фокусы» и была тиснута писакой, сочинявшим также брошюрки о салонных играх, в том числе одну под названием «Сыграем в скрэббл». Со множеством иллюстраций, с фотографиями улыбающихся молодых дам с картами в руках, с длинными пояснениями, с примитивными трюками. Все это показалось мне исключительно глупым. Я полистал брошюру, грызя карандаш, удивляясь тому, что испытываю к ней одновременно отвращение и интерес. Казалось, за всем этим пестрым вздором таится что-то сложное, значительное. Но возможно, я ошибался. На следующий день я отправился бродить по горам, было холодно и туманно, к полудню сквозь облака пробились тонкие лучи солнца, а вдали, над влажной дымкой, проступили вершины гор. Что-то должно было случиться, я это чувствовал.
Я дочитал книгу. Я выучил все трюки, они оказались несложными. Я купил четыре колоды и долго экспериментировал с ними, выбирая лучшую. А потом решил, что эта книга мне больше не нужна. И заказал следующую. И еще одну.
Почему? Это доставляло мне удовольствие? Едва ли. Я собирался показывать кому-то фокусы? Вообще-то кет. Пожалуй, я хотел понять, какая возможность медленно воплощается, обретает очертания в отдаленном будущем, хотел понять, что скрывается за не дающей мне покоя математической констелляцией, за двумя параллельными прямыми, жаждущими соприкосновения в туманной бесконечности…
Со временем я открыл для себя настоящие книги. Книги, в которых не было иллюстраций, одни только холодные технические схемы. Книги, написанные отстраненным и безличным языком, даже наводящим скуку своей сухостью. Книги со сложными фокусами. С трудными приемами. Утонченным и неожиданным должен быть сам трюк, а не его описание. Я прочитал «Искусство обмана» Яна ван Роде, шедевр Дьябелли об использовании мнимых отражений, ученый труд Либрикова о манипуляциях с цветом. А еще классический трактат Джованни ди Винченцо, почти все книги Дея Вернона, совершенно непревзойденную книгу Хофцинзера и, наконец, щедрый рождественский подарок Берхольма, мучимого угрызениями совести, – четырехтомную «Энциклопедию искусства иллюзий» XVIII века, оригинальное издание с нераскрашенными гравюрами на меди и с головоломно запутанным указателем.
Без ложной скромности, я был талантлив. Простейшими приемами: листовкой и подменой колоды, подтасовкой и тому подобным – я овладел очень быстро. Как и всем остальным, мне пришлось потрудиться над филировкой, пальмировкой, вольтом. Вольт – он заключается в том, что карту нужно снять незаметно, а скрыть это можно только высокой скоростью. Лишь много лет спустя он стал получаться у меня безупречно, и тогда это мне уже не пригодилось, потому что я перестал работать с картами.
В ту пору, в школе, я очень редко показывал кому-нибудь фокусы. Иногда, будучи неуверен в возможном действии, я показывал какой-нибудь трюк Жану, а иногда Бобу Уильямсу, наследнику ирландской династии производителей виски. Но я мог бы обойтись и без того. Как известно, существуют шахматисты, увлеченные составлением шахматных задач, – они не притрагиваются к шахматной доске и не выносят турниров, тяжелодумных – кто кого пересидит – размышлений наперегонки, когда соперники облокачиваются на стол и нахмуривают лоб. Они читают шахматные задачи в газетах и, не отягощенные противником и не ощущая никакого иного напряжения, кроме воздействия шахматных фигур друг на друга, мысленно разыгрывают блестящие партии (хотя мне вообще непонятно, как шахматные партии могут быть блестящими), а в тепловатой реальности заполняют формуляры, косят газон или складывают кораблики из бумаги. Подобным же образом то, что я делал, можно назвать составлением магических задач. Если мне удавалось что-то необычное, я бывал доволен тем, что я это видел. Овладев спустя некоторое время основными приемами, я стал выдумывать эффекты и конструировать цепочки элементов, создававших тот или иной трюк. Две школьные тетради в клетку я исписал своими заметками, а толстый, в кожаном переплете, дневник – самостоятельно разработанными фокусами; черной тушью, четким почерком, без единой кляксы. Некоторые из них потом действительно оказались полезными, и я включил их в сборник «49 трюков». Забавно сегодня их перелистывать: как ни странно, они кажутся довольно изощренными; они созданы новичком, еще не обладающим настоящим чутьем, но все предчувствующим тоньше, чем можно было бы ожидать. «Четырехкратный обмен картами», фокус, ставший впоследствии классическим компонентом «волшебных ящиков», я разработал именно тогда. Ни один трюк, изобретенный мною позднее, не подходил столь удачно для антологий.
Но зачем все это?
Да, я должен тебе ответить. Но это будет нелегко. Ну хорошо, превращаюсь в университетского профессора. Набираю побольше воздуха в легкие. Будь внимательна, следи за каждым моим движением, не пропусти ни одного слова. Это довольно сложно.
Предположим, я дал кому-нибудь выбрать карту. Он должен запомнить ее, потом вернуть в колоду. Потом взять вторую карту и положить перед собой на стол. Громко и отчетливо назвать достоинство «своей» карты, которую он запомнил, а потом перевернуть ту, что лежит перед ним. Это та же самая карта.
В общем неплохо. Простой эффект. Что произошло? Кто-то выбирает карту и откладывает ее, он возвращает ее к остальным, он не может ее найти. Потом он берет другую, безразлично какую, наугад, любую из безымянного множества, и, к своему удивлению, обнаруживает свою карту; она вернулась к нему. Это противоречит теории вероятности, это нелогично. И все же: разве в каком-то смысле не совершенно понятно и правильно, что это та же самая карта; разве это не разумный исход?
Весь видимый мир с его многообразием и хаосом, с его неистощимым арсеналом людей, зверей, собак, страховых агентов, крокодилов, цветов, океанов, солнц, планет и галактик держится на неком сплетении чисел. Сумма углов треугольника равна сумме двух прямых углов; верно какое-то положение или его противоположность, но не третье; некое тело пребывает в состоянии покоя, пока на него не воздействует какая-то сила. Все это неизменно верно, будь то на песчаном морском дне, под взглядами пучеглазых рыб, в зарослях красноватых лиан в джунглях или меж бездумно затухающих звезд, на которых никто никогда не бывал. Некий неумолимо ясный дух предписывает всему мирозданию свои законы.
Ну, так что такое возвращение карты? Что такое магия? Магия – это всего лишь дух, предписывающий материи, как себя вести, а материя повинуется там, где повелевает дух. То, что поначалу кажется неразумным, на самом деле – проявление разума. То, что притворяется отменой законов природы, есть в сущности их блестящий театральный выход из густой поросли случайностей. Невидимый мир форм и слишком хорошо видимый мир бесформенного на какое-то краткое, почти нереальное мгновение сливаются. Бесконечная власть духа на какую-то секунду предстает неискаженной. А вместе с нею – осознание того, что ни одна деталь мироздания не в силах противиться выполнению своей изначальной математической обязанности.
Примерно так я думал тогда. Да и потом довольно долго. Был ли я прав – другой вопрос; скоро, очень скоро я это узнаю. Лекция окончена.
А потом наступило время школьного праздника. На первом этаже Международной школы де Веско размещается величественный зал с каменными стенами, мраморным полом и высоким потолком, поддерживаемым широкими плечами ангелов с лишенными выражения лицами. В зале стоят длинные ряды старинных деревянных скамей (вырезать на них имена строжайше запрещается!), а на стенах, в маленьких полукруглых нишах между колоннами, висят писанные маслом портреты серьезных господ с белоснежными волосами, коротко подстриженными бородками и в круглых очках. Все давно забыли, кто это, но, несомненно, все они когда-то совершили нечто важное и значительное; sic transit gloria mundi. В этом зале каждый год проходят церемонии зачисления и выпуска. И собрания клуба бывших студентов. И конечно, школьный праздник.
Вполне заурядный. Его устраивают ежегодно либо в честь дня основания школы (как полагают одни), либо по случаю именин Руссо (как считают другие), либо отмечая день рождения мсье Финзеля, директора школы. Как бы там ни было, каждый год устраиваются официальные торжества, предваряемые затянутой приветственной речью директора, еще более затянутой приветственной речью председателя попечительского совета – чаще всего он специально для этого приезжал из Нью-Йорка или какого-нибудь другого далекого города-антипода – и скомканной, заикающейся, потеющей невнятицей бедняги, выступающего от имени учеников. Потом школьный хор исполняет несколько многоголосных песен, драматический кружок показывает какую-нибудь нелепую пьесу, и этим программа исчерпывается. Потом все свободны до полуночи, но что толку, если на дворе ноябрь, курортное местечко вымерло и все кафе давно закрыты.
Так было и в этот раз. Ученики пропели четыре хорала XVIII века, семиголосных, со всевозможными мелодическими украшениями. Потом мсье Гамуш, преподаватель музыки, сыграл на астматической фисгармонии два фрагмента Телемана. А несколько мальчиков, мечтавших стать актерами (один из них сегодня добывает нефть, другой строит мосты, третий продает холодильники, остальные – адвокаты), исполнили раннюю одноактную пьесу Корнеля, поставленную господином Беллерманом, преподавателем французского языка.
Скука распространялась по залу, точно капли чернил в теплой воде. Лица вытягивались, головы непроизвольно откидывались, по рядам передавались записочки, пробегали зевки и перешептывания. Через некоторое время смолкли и они, и залом овладело тихое, утомленное отчаяние. И вот наконец я.
Ученик постарше, немного знавший Жана Браунхоффа, несколько месяцев назад в разговоре с директором упомянул о моих способностях, и потому одним ничего не предвещающим утром меня внезапно вызвали в просторный, хорошо освещенный, отделанный черным деревом кабинет. Финзель, восседавший за письменным столом, снисходительно улыбнулся мне и сказал: «Артур, ты не покажешь мне фокус?»
Некоторое время я беспомощно смотрел на него снизу вверх; я ожидал допроса, наказания за какой-то ужасный проступок, о котором я даже не догадывался, или страшного известия, но только не этого. Потом я кивнул, откашлялся в замершей от нетерпения тишине, вытащил из кармана колоду покерных карт и спросил: «Вы не могли бы перетасовать?»
И вот этот момент настал. Огромный переполненный зал ждал моего выступления. Финзель подал мне знак. Я поклонился, какое-то мгновение я боялся, что не удержусь на ногах, но все-таки не упал. Я медленно зашагал к эстраде – Финзель нетерпеливо махнул мне: быстрее! – и я поднялся на нижнюю ступеньку. Еще на одну. Еще. И вот я на сцене. У меня в ушах шумел далекий океан, невыносимая тяжесть легла на грудь, сердце метрономом стучало в такт тишине за моей спиной. И вот они: головы, головы, головы, чужие, неживые, неподвижно уставившиеся на меня глаза. Пространство рябило серыми крапинками глаз, и глаза эти были направлены на меня.
«Мне нужен… – начал было я и почувствовал, что говорю слишком тихо. Значит, так: откашляться. Еще раз вдохнуть, как можно глубже. – Мне нужен один желающий!»
Жду. Рассеянное свечение проникает сквозь матовые стекла; кажется, будто свет белой дымкой вздымается из величественной полутьмы зала и густой пеленой повисает под обшитым панелями потолком. С противоположной стены, глядя на меня, ухмыляется развеселившийся череп – бюст Вольтера. И вот поднимаются руки. Несколько – там, где сидят младшие, несколько – в середине, и – да, две руки видны даже в задних рядах, у старшеклассников. И одна в первом ряду. Мсье Финзель. Он кивает мне и заговорщически ухмыляется, даже подмигивает. Мне не остается ничего иного, как поклониться и жестом пригласить его к себе на эстраду. Он встает и поднимается ко мне. Сдержанный смех, сначала в передних рядах, а потом и во всем зале.
Вот он уже стоит рядом со мной. В облаке лосьона, с блестящим галстуком и покрасневшим от любопытства лицом.
– А что теперь? – тихо спрашивает он.
– А теперь, – отвечаю я, – внимание, колода карт.
И я поднимаю карты высоко над головой. Они куда больше обычных, двадцать на тридцать сантиметров, специальные карты для эстрадных представлений. На секунду я внутренне замираю, но вот раздается ожидаемый смех. По спине у меня растекается приятное тепло.
Я раскрываю карты веером, он вполне удается, карты образуют у меня в руке три четверти круга. Я держу их перед выпуклостью Финзелева живота, прошу: «Пожалуйста, выберите четыре карты! Четыре! Карты!» Снова смех в зале. Получается! Получается!
Финзель не спешит. Прищурившись, он пристально рассматривает рубашку карт, будто хочет обнаружить тайные знаки, коварно нанесенные пометы, хоть что-нибудь. Вот он протягивает руку, дотрагивается до одной карты, отдергивает руку, задумчиво посапывает, выбирает другую. И вытаскивает ее из веера. Потом еще три, две из середины и верхнюю. Многие выбирают верхнюю; почему-то это представляется хитроумным. Теперь он держит в руке все четыре, изнанкой в голубую клеточку ко мне, лицевой стороной к зрителю. Он хочет перевернуть карты, я быстро забираю их и выкрикиваю: «Спасибо! Большое спасибо!»
Скользящим мимолетным движением я провожу картами по изнанке колоды, потом, так же плавно, поднимаю их над головой. Все видят четыре рубашки, я чувствую, что все взгляды в зале следят за четырьмя кусочками картона. (Множество взглядов, прикованных к одному месту, и в самом деле можно почувствовать. Это похоже на легкую, едва ощутимую щекотку, на слабое жжение.) Выдохнуть. Наслаждаюсь этим мгновением. Все трудное позади, сейчас ничто не может сорваться.
– Я никак не повлиял на ваш выбор? Вы действительно выбрали сами?
Финзель снисходительно улыбается: ну конечно!
Я тоже улыбаюсь. И медленно-медленно поворачиваю карты. Лицевой стороной к зрителям. Это четыре туза! Все четыре. Финзель что-то испуганно бормочет, на какую-то секунду становится совсем тихо, не слышно даже шарканья и шорохов. И тут, за минуту до того, как ладони зрителей сомкнутся в воздухе и раздастся гул рукоплесканий, до меня доносится голос. Детский голос из третьего ряда, где сидят младшие, холодно и деловито произносит: «Он подменил карты. Я видел. Сначала подменил, а потом показал».
А потом грянули аплодисменты. Но все это слышали. Все. Словно под полом распространяются слабые подземные толчки. Зал отодвигается от меня и перемещается в искаженную даль, точно в кривом зеркале. Кое-как я заставляю себя поклониться. Финзель, сочувственно улыбаясь, похлопывает меня по плечу. Я спускаюсь по всем трем ступенькам. Ко мне оборачиваются лица, я стараюсь на них не смотреть. Я ни на кого не в силах сейчас смотреть, я вообще никогда больше не смогу ни на кого смотреть. Щеки и уши у меня горят невыносимо, – наверное, я краснею, ужасно краснею, просто пылаю. Дверь. Я распахиваю ее и выхожу в коридор. Длинный, пустой и темный. Наконец-то я остался один. Наконец-то вокруг меня никого нет.
На главной улице не было ни души, только красноносый рабочий с лопатой. Окна мертвых отелей были темны, ставни закрыты, световая реклама отключена, витрины пусты. Ночь образовала купол над моей головой, ледники вдали бесформенными серыми глыбами вырисовывались на фоне неба. Здание школы у меня за спиной причиняло мне боль, как рана. Чем-то бессильно шуршал ветер, да оскорбленно постанывали несколько деревьев с несколькими скомканными листьями. Высоко над головой плыла медная луна, к которой с незапамятных времен обращались с романтическими гимнами и печальными молитвами. Только идти вперед, все время вперед, никуда не сворачивая. Дорога закончится. У меня под ногами будет поскрипывать сухая трава, похолодает, ветер, больше не стесняемый домами, усилится. Потом тропа пойдет под уклон, сначала едва заметно, чуть-чуть, и внезапно передо мной засверкает долина, сгусток мерцающих, перемигивающихся, снующих туда-сюда светляков на черном бархате. И земля вдруг уйдет из-под ног, тропа растворится в пустоте. Все это продлится одну, может быть, две, может быть, три секунды; возможно, я еще успею заметить, как ко мне бросятся огни. А потом все кончится, больше не будет ни насмешек, ни стыда.
Я и в самом деле собирался это сделать. Примерно четверть часа я простоял на краю решения, пятнадцать тикающих минут, девятьсот секунд. Потом я повернулся и побрел назад. Мои одноклассники шатались по главной улице или тайком курили, прячась в нишах парадных. Кто-то из них что-то крикнул, но мне это было безразлично.
Жан лежал на кровати и читал. Едва я вошел, он испуганно вскочил. «Просто классно! Такое впечатление! Удивительно!» Слушать это было ужасно неловко, и я промолчал. Потом я лег спать.
На следующий день я собрал все свои книги о магии, чтобы отнести их на свалку. Хофцинзер, Вернон, Роде, Дьябелли; когда я достал энциклопедию, то просто не смог пересилить себя. Она была настолько прекрасной, старой и ценной, что я просто не смог ее выбросить, а если уж я ее оставил, то пришлось оставить и остальные. Я положил книги в картонную коробку и заклеил ее скотчем. Потом поставил ее на шкаф, под самый потолок, и несколько лет она стояла там и пылилась. Карты я подарил Жану. Сначала он пытался раскладывать пасьянсы, но скоро перестал, потому что они никогда не сходились.