I
Странно, до чего же мы любим куда-то взбираться! Банальные городские коробки кажутся не такими уж пошлыми, если рассматривать их сверху. Стоит где-нибудь появиться холму, как на него, теснясь, устремляется толпа. Если кто-то потребует заплатить, эти люди платят.
Поэтому и существуют башни. А на башнях обзорные террасы. А на террасах столики, и стулья, и кофе, и бутерброды, и пирожные по слишком высоким ценам. Но это их не останавливает. Достаточно посмотреть по сторонам: все столики заняты, мужчины и женщины, толстые и худые, а еще дети, слишком много детей. А этот шум! Но к нему постепенно привыкаешь. И взгляни только: какое близкое темно-голубое небо, вокруг солнца – не всматривайся! – поблекшее до какого-то невероятного, почти белого оттенка. Под ним раскинулся город. Весь в прожилках улиц, проложенных светящимися муравьями – машинами. Кое-где он вздымается сверкающими башнями. Между ними множество кубиков, иногда матовых, иногда странно поблескивающих. Но скоро все это сменяют светло-зеленые холмы, обрамляющие горизонт; разглядеть удается совсем немного, должно быть, пойдет дождь. Мне следовало бы поспешить.
Итак, начнем. С чего? Лучше всего с самого начала. А потом шаг за шагом, держась за время, не выпуская из рук его надежных, по большей части надежных перил. Никаких объяснений! Если бы я мог что-нибудь объяснить, то не оказался бы здесь, а если бы я понимал хоть что-нибудь, то не стал бы делать то, что собираюсь сделать. Я еще не знаю, долго ли здесь пробуду, но когда-нибудь, довольно скоро, это тоже кончится. Итак, еще раз: начнем.
Сначала только цвета. Прежде всего оранжевый, блеклый зеленый, голубой очень светлого оттенка. А под ними чистый, сияющий белый. Чище только что выпавшего снега или свежевыстиранных занавесок, совершенно неземной цвет. Знаю, считается, что младенцы не различают цвета. Хорошо, пусть так! Цвета – это, наверное, оптический обман моих воспоминаний или сновидческая ретроспектива канувших в прошлое и почти нереальных состояний, предшествующих любому существованию, любому воплощению.
А потом? Потом большой пробел. Какие существа женского пола снизошли до меня и сыграли роль моей матери, в каких белых, продезинфицированных комнатах? Не знаю. В моих воспоминаниях о раннем детстве нет матери, да и вообще ни души. На всех картинках первых, выцветающих страниц моей памяти – только я, один я. Точнее, я на них даже неразличим, но на все предметы падает тень моего присутствия, все предметы смотрят на меня, существуют благодаря мне, преломленные сквозь меня и для меня. Трава, небо, светлый, в пятнышках теней, потолок комнаты. Словно существовало время, когда только я один и жил на свете.
Вот нагретое солнцем махровое полотенце, желтое на зеленом, сладко пахнущем лугу. Наверное, рядом со мной были взрослые, хоть кто-нибудь, но моя память их не сохранила. Только полотенце, лужайку и воздух. (Я и сегодня с какой-то смущенной грустью гляжу на выстиранные полотенца, которые в рекламных роликах демонстрируют толстые домохозяйки.) Потом снова потолок комнаты, тоже желтый, но медленно сереющий в сумерках. Я лежу в постели – на наволочке судорожно ухмыляется красноносый клоун, который, очевидно, должен забавлять детей, но меня только пугает, – и смотрю, как за окном с неба просачивается тьма. Но узенькая, длинная полоска света под дверью обещает безопасность, защиту. Конечно, этот свет означает, что в соседней комнате кто-то есть, но, кажется, доверие мне внушает сам свет, его присутствие и могущество. Другой свет – солнце. Огромный пылающий шар; если взглянуть на него и закрыть глаза, то он еще довольно долго горит во тьме, и пройдет немало времени, прежде чем погаснут последние огоньки. Должно быть, я долго, слишком долго и пристально в него вглядывался. Он всегда был где-то рядом, пусть даже в облике слабого света, пробивающегося из-под двери.
Потом дождевой червь, длинный и красноватый, на бурой земле под яркими крупными цветами. Я поднимаю его, наблюдаю, как он ползет по моей ладони, а потом, со странным безжалостным любопытством, разрываю его пополам. Я отпускаю его, куски червяка падают на землю – и вот уже шевелятся, вздрагивают, извиваются и уползают два самостоятельных существа, незнакомых друг с другом и не имеющих друг к другу отношения. Я до сих пор помню ужас, леденящий электрический разряд и ощущение щекотки на коже, как будто по мне пробежала в безумной спешке куда-то опаздывающая туристическая группа пауков. Страх вызывала не смерть, а наоборот, проявление жизни. Низменное, бессмысленное, которому ничего не стоит разделиться пополам, и вновь слиться воедино, и размножиться, и породить из грязи извивающихся тварей. Пугала жизнь, еще разнообразная, и ползающая, и копошащаяся на земле, в тени, во влажных ложбинах. Жизнь, к которой еще не прикоснулись порядок и дух. Жизнь, а не смерть – величайшая глупость; нет на свете ничего ужаснее абсолютной, не знающей смерти жизни.
Есть и другие воспоминания, но они противоречат любым законам логики. Вот я потерялся в лесу, блуждаю меж черными, бесконечно высокими стволами деревьев и чувствую, что бегу, бегу, спотыкаюсь, бегу, выскакиваю на лужайку в крапинках лунного света; кто за мной гонится? Я вижу, как падаю, падаю снова и снова, срываясь с утесов, с лестничных перил, в мрачные или светлые пропасти, снова и снова что-то не выдерживает, ломается, обрушивается, прочный пол, качнувшись, вдруг опрокидывается, и подо мной – пустота, бесконечно быстро сокращающаяся бездна, далекая земля, с бешеной скоростью несущаяся мне навстречу. Потом опять насекомые, потом опять солнце, но на сей раз в ореоле яркого пламени, жуткое. Все это не могло происходить, по крайней мере в той части моей жизни, которая подвластна свету и разуму. Это составляет ее темную, неосвещенную сторону, мир снов, буйно разросшихся вокруг моего существования, да и вокруг любого другого.
А когда все это закончилось? По воле случая я это точно помню. Я сидел на ковре и рассматривал игру – так называемый развивающий конструктор с отверстиями в форме звездочек, кружков, треугольников и прямоугольников, в которые можно вставлять геометрические фигурки. По замыслу его создателей, ребенок должен догадаться, что фигурка входит только в отверстие тех же очертаний, что и она сама. Хорошо, я взял кружок и попытался вставить его в квадратную выемку – не вышло; попробовал проделать то же с треугольным отверстием, опять ничего не получилось; постарался протолкнуть его в круглую прорезь… – кружок встал на место. Потом я взял треугольник и посмотрел на него, на отверстия, опять на него. И вдруг что-то произошло! Я увидел, почувствовал, осознал – конечно, осознал, что существует порядок, отводящий всякому пестрому предмету его место, определяющий его форму, и что где-то недостижимо далеко живут круг, треугольник и квадрат. Сколько бы ни было на свете кругов, есть только один, единственный, истинный круг. Так я, платоник двух лет от роду, сидел на ковре и тер глаза. Улыбающаяся деревянная марионетка с подвижными руками и ногами и маленький толстенький плюшевый слоник лежали рядом со мной и не отрываясь смотрели на меня, с нетерпением ожидая, когда я начну с ними играть. Но мне было не до того. Я больше ни разу не прикоснулся к этому конструктору, конечно нет. Я разгадал его тайну, теперь он утратил для меня интерес. Вскоре он исчез в каком-то пыльном подвале. Но я многим ему обязан. Не стану утверждать, будто что-то тотчас изменилось; но сегодня мне кажется, будто я родился тогда, в тот вечер, а не в какое-то окровавленное мгновение, переполняемое воплями, болью и мерзостью.
Почти тридцать лет назад я появился на свет, в довольно крупном и довольно безобразном городе. Как это ни противно, недавно мне присудили там звание почетного гражданина. Итак, я появился на свет, если повторить эту избитую фразу, от одной лишь матери, а отца у меня не было.
Несколько лет назад я предпринял кое-какие нерешительные расследования, просто из любопытства, а не под влиянием внутренней потребности, жгучей душевной муки или тому подобного вздора. «Неужели, – повторяли мне снова и скова, – тебе не хочется узнать, кто твои родители?» На что я мог ответить только: «А зачем?» Но ведь утверждают, будто наше происхождение определяет всю нашу жизнь. Я считаю это мистикой, к тому же опасной, темной мистикой, пытающейся привязать человека к бурой земле, к собственной крови, к колонии общительных клеток, формирующих его бедное тело. Но как бы там ни было, вот что мне удалось узнать.
Моя мать была совсем юной, много моложе, чем ты сейчас. Как говорится, девушка из бедной семьи. Родился я, нежеланный ребенок, меня отдали на усыновление (все это сопровождалось трагедиями, которые я, к счастью, проспал), меня взяла к себе милая супружеская пара Берхольмов. Я никогда не видел матери; я никогда не ощущал потребности ее увидеть. Я мог бы тогда пойти к ней – ее адрес раздобыл для меня детектив – и, в сущности, могу пойти к ней и сейчас. Но зачем? Я вырос, мы незнакомы. Она почувствовала бы, что непременно должна расплакаться, я тоже, а на самом деле нам обоим было бы ужасно неловко. Конечно, я мог бы спросить ее об отце… Ведь отца у меня нет. В свидетельство о рождении его имя не вписано; никто никогда не слышал о нем, и даже детектив не сумел узнать его имя. Возможно, мать скажет мне, кто он. Но жизнь в совершенстве овладела искусством разочаровывать нас в сюрпризах, которые сама же и преподнесла; я бы, наверное, встретился с дряхлым железнодорожником, с судьей или с лысым артиллерийским генералом. Нет, я привык к мысли, что у меня нет отца. И эта мысль мне нравится. Она ведет в сновидчески светлое пространство невоплощенных возможностей, которое я в детстве населял героями, королями и астронавтами. А позднее мне нравилось думать, что оно опустело. Приятно быть ничьим сыном.
Когда я узнал, что они меня усыновили? Рано, очень рано. Не было ни тайны, случайно подслушанной потрясенным подростком, ни ужаса, ни утраченных иллюзий. На самом деле я всегда об этом знал. И это было мне безразлично.
Элла Берхольм, которую я, наверное, называл мамой, когда научился говорить, была коренастой женщиной с круглым морщинистым лицом и коротко стриженными волосами. В юности, я знаю это по фотографиям, она была почти красива, но, когда она меня усыновила, ей было уже за пятьдесят, и от былой красоты не осталось и следа. Воспоминания о ней – самое светлое, теплое и безмятежное, что у меня есть. Она рано ушла из моей жизни, из жизни вообще, и вместе с ней из мира ушла гармония. Птицы в небе, люди на улице, деревья на горизонте, послеполуденный дождь – все это, освещенное ее присутствием, соответствовало своему назначению, было таким, каким должно было быть. Мне трудно облекать Эллу в слова, стоит мне начать, как я ошеломленно умолкаю: неужели и вправду так мало, безумно мало сохранилось у меня в памяти от ее облика? Конечно, ее глаза, ее голос. А потом тотчас же, без перехода, ее шуба, словно созданная, чтобы зарываться в нее лицом, с неповторимым запахом нафталина, запахом уюта и надежности. В этой шубе она каждый день приходила за мной в детский сад, – и, подобно тому как Элла появлялась в комнате, в которой трудно было дышать от криков и злобы, я думаю, в мировую историю войдет избавление от всякого зла. Детский сад был пыткой – ежедневной, невыносимой. Один маленький озорник – уже тогда он казался мне маленьким – обстреливал меня шоколадными пульками, принесенными из дому, где их специально для этого готовила его мама. Другой вечно сидел на полу и поедал кубики. Десятками. Каждый день. Не знаю, как он остался жив. Третий попытался выбить оконное стекло стальной лопаткой; если не ошибаюсь, ему это удалось. Присматривала за нами не справляющаяся со своими обязанностями орущая девятнадцатилетняя девица, на мой тогдашний взгляд, старая дура. Это был ад. Это было воплощение беспорядка, произвола и опасности, и я не мог понять, почему Элла заставляла меня каждый день переживать все это. Но зато какое блаженство, когда потом она снисходила до меня и забирала меня оттуда.
Однажды я заболел свинкой, но быстро поправился. Стоит ли говорить, что Элла меня выходила, что она научила меня ездить на велосипеде, что она утешала меня, когда я сломал руку, что она… – но хватит об этом! – рассказывала мне перед сном сказки. Кстати, обязанности рассказчика, после того как она покинула эту круглую, цвета морской воды, планету, перешли к ее мужу. Мне тогда было семь.
Внезапная смерть Эллы произошла в некой странной области, где самым удручающим образом соприкасаются рок, абсурд и статистика. Элла Берхольм, которую я, может быть, называл мамой, солнечным весенним днем погибла от удара молнии. Знаю, такая смерть кажется почти неправдоподобной. (Что касается меня, то мне куда больше подошла бы смерть от револьверной пули или упавшего кирпича, если бы я, в отличие от остальных смертных, не знал наверняка, когда и как я умру.) Мне известно также, что каждый год во всем мире столько-то человек гибнет вот так, возвышенно и смешно; бедной Элле не повезло, ведь она без всяких на то причин совершенно незаслуженно попала в их число, – математика слепа. В этом размышлении, подсказываемом прохладным миром чисел, как всегда в таких случаях, есть что-то утешительное. Не то с точки зрения богословия: Элла была мирным человеком, деятельным и добрым, воистину рабой Божьей. Однако небеса избрали грубо наглядный и театрально-эффектный способ сжечь ее сердце и изрешетить ее мозг, стереть ее с лица земли.
Этот день действительно выдался погожим, небо было голубое, особенно выпуклое, в пятнышках нескольких переливчатых облаков. Кружились птицы, жужжали пчелы, садовые деревья были усыпаны цветами. Далекие раскаты грома предвещали грозу; Элла услышала их и спустилась в сад снять с веревки сушившееся там белье. Снять с веревки белье – разве можно умереть за таким неподходящим занятием? Элла вышла на лужайку, сделала шаг, еще шаг, мимо нее со свистом пронеслась стрекоза, еще шаг. Потом она остановилась и потянулась за выстиранным полотенцем (может быть, даже за желтым полотенцем, моим полотенцем, кто знает; судьба любит бессмысленную симметрию) – и в это мгновение все и произошло. С точки зрения физики, атмосферные явления привели к разности потенциалов между высокими слоями воздуха и слоями бурой земли где-то в глубине, под ногами Эллы. Возникло электрическое поле, воцарилась некая бесплотная сила, что-то безмолвное, но властное, ничто внезапно превратилось в нечто, дух облекся могуществом, – предполагают, что весь наш космос породило подобное поле. Может быть, она еще успела ощутить эти явления по шевелению своих собственных волос, по легкому дуновению дотронувшегося до нее ветра или по тянущему стеснению где-то в области желудка. Но было уже поздно. За несколько секунд напряжение чудовищно возросло, тоска неба по земле стала безмерной, и тогда ничто, даже несколько кубических километров непроводящего воздуха и бедное тело Эллы, уже не могло воспрепятствовать сальто энергии. Из земли взметнулся столп чистого света, внезапно выросло раскидистое, раскаленное, невыразимо прекрасное дерево, распростерлось на сотни метров в оцепеневшем от ужаса воздухе, замерло на какой-то миг, пока ангелы затаили дыхание и дрожало время, – и погасло. Тогда в узенькую щель вакуума устремились тонны воздуха, а по земле прокатились раскаты грома, выбившего окно, встряхнувшего дерево и переросшего в крик ребенка. Потом все стихло. Напряжение выровнялось, воздух очистился. Стрекоза радостно улетела, теперь ей было лучше. Заморосил теплый весенний дождь, тихий и живительный, по такому дождю тоскуешь долгой зимой. А Элла лежала на земле. Трава под ней выгорела, как после долгой засухи. Некоторые ее органы, как было установлено позднее, буквально растаяли, а часть ее милого лица растворилась в пламени.
С тех пор я остался вдвоем с Берхольмом. Я называл его Берхольм, с некоторой долей почтительной иронии. Папа, пожалуй, было бы неуместно, а обращаться к нему по имени, Манфред (его звали Манфред), казалось мне слишком нелепым. Ему было уже за шестьдесят, и роль приемного отца ему не очень подходила. Элегантный седовласый господин с набухшими мешочками под глазами, в неизменном сером костюме под цвет усов. Я так и не понял, кто он по профессии. Чаще всего он сидел за письменным столом, скрытый горами бумаг, что-то перелистывал, что-то записывал и при этом бормотал себе под нос. Потом он давал кому-то указания по телефону; я так и не узнал, кому именно. Я воображал огромные конторы, переполненные служащими, сидевшими за письменными столами и готовыми по его приказу в любой момент вылететь, точно пчелы из улья, и свернуть горы. Возможно, так оно и было.
Я подолгу бывал один. Берхольма я видел только по утрам, а потом в обед и поздно вечером, когда он рассказывал мне истории на сон грядущий. Ритуал, мучительный для нас обоих, но ни один из нас не решался первым предложить от него отказаться. Берхольм, начисто лишенный фантазии, каждый день просматривал один-два сборника сказок из своей библиотеки. Но я уже прочитал их все и поэтому, конечно, заметил, что он не сам придумывает истории – и, еще того хуже, – что он знает, что я это замечаю. Но мы придерживались этого обыкновения, пока жили в одном доме, то есть целых три года. И так я снова и снова слушал про Русалочку, про коня Фалладу (самая жуткая история, которая когда-либо приходила кому-либо в голову), про Питера Пэна, про Мерлина и про Артура. Да, про Мерлина.
До полудня я был в школе, примерно в час приходил домой, и экономка – не любящая детей старушка, как того требуют литературные штампы, а молодая и хорошенькая, которая меня терпеть не могла, – кормила меня разогретым обедом. Потом я делал уроки, писал короткие, ненавистные сочинения на бестактные темы («Самый прекрасный день в твоей жизни», «Мой лучший друг» – требуется немало подобного вздора, чтобы приучить детей к избитым фразам) и с легкостью решал простые математические задачи. Потом я был предоставлен самому себе. Наш дом окружал большой, заросший кустарником сад; я прокрадывался по траве, прятался в цветах, наблюдал за мелкими зверьками и за небом, чему-то радовался и чего-то пугался, разговаривал с глиняным садовым гномом, щеголявшим бакенбардами, и фантазировал.
Странно, какая тень страха нависает над моим детством. На лужайке виднелось бурое пятно; Берхольм приказал разрыхлить его граблями, посыпать белыми хлопьями удобрений – и все напрасно. Я избегал этого места, обходил его, готов был сделать крюк, только бы не оказаться рядом с ним, и по ночам не отрываясь смотрел на него сквозь оконное стекло, запотевающее у меня на глазах. Но это еще не все. Часто нам хочется вернуться в то время, когда мы еще умели фантазировать и играть и верили в сказки и в богов, – но если оставить эти сантименты, неужели мы забыли о другой, сумеречной стороне? Забыли об ужасе, поджидающем в любом темном углу, забыли о многоруких существах, издалека устремляющих на нас взгляд, забыли об абсолютном, беспримесном зле, подстерегающем тот миг, когда в подвале внезапно испортится выключатель? Мир вокруг ребенка еще не столь прочен, по краям из него выбиваются нитки, в нем попадаются дыры, его ткань местами изношена и непрочна. Никогда я не испытывал такого накаленного ужаса, шелестящего в полной тишине и мерцающего в пустоте меж предметами, как во время детских бессонниц, когда я включал свет. Однажды, мне было тогда лет восемь-девять, мне в руки попала сказка о злой волшебнице, превращавшейся в паука. Никогда в жизни я потом не видел кошмаров, наполненных таким сияюще-ярким ужасом, не переживал такого чрезмерного, преувеличенного страха.
При этом я не так уж много читал. Разумеется, сказки, потом легенды Древней Греции и Рима в роскошном издании с толстыми страницами и с золотым обрезом (Геракл, Зевс, Гера и прочие, как ни странно, не произвели на меня никакого впечатления, да и сейчас не производят), ужасная книга Готтхельфа о пауке, а как-то раз мне в руки попало бесконечное жизнеописание сэра Фрэнсиса Дрейка; я и сам не знаю, что заставило меня выдержать все восемьсот страниц. В доме была большая библиотека, некогда собранная двоюродным дедом Берхольма, но я редко брал оттуда книги. Я не привык читать много; еще в начальной школе я мало интересовался немецким и получал отличные оценки только по математике. Позднее для собственного удовольствия я чаще всего читал книги физиков-теоретиков о странствиях мысли, по профессиональным соображениям – классические богословские сочинения (сто томов проницательности Фомы Аквинского, прозрачность и ясность Блаженного Августина, ересь Джордано Бруно), а потом, разумеется, специальную литературу по моему новому ремеслу: сухие статьи, наукообразный язык которых таит в себе фейерверки сюрпризов, чудес и иллюзий. Я прочел всего Спинозу. Всего Паскаля. «Критику чистого разума» я так и не одолел, не справился и с Гёделем. Зато Берхольм, по-моему, не читал ничего, кроме экономических разделов английских газет. Он сидел в старинном плюшевом кресле, склонив голову, подняв брови, едва заметно шевеля губами, с мечтательной самоуглубленностью во взгляде.
В пустыне, где царит невыносимый зной, в результате эволюции появились животные, вынужденные бережно расходовать свои силы и двигаться, лишь когда без этого действительно нельзя обойтись, да и то медленно-медленно. Приблизительно так дело обстояло и с Берхольмом. Он поднимал голову, если действительно нужно было на что-то посмотреть, протягивал за чем-нибудь руку, если непременно нужно было что-то взять, открывал рот, если и в самом деле вынужден был что-то произнести. «Ничего лишнего» – эта фраза лучше всего описывает его поведение. Ни одного лишнего движения, ни одного лишнего действия, может быть, далее ни одной лишней мысли. Поэтому он всегда говорил и делал только то, что уместно, и никогда ничего неподобающего.
Время от времени он совершал со мною долгие, безмолвные прогулки по дому. Это был большой дом (три этажа и пыльный подвал), однако он знавал лучшие времена. Берхольм дешево купил его и с тех пор, избегая лишних расходов, ничего не предпринимал, чтобы остановить его распад. Хотя в нем было более или менее чисто, половицы покоробились, по потолку расползлись пятна влаги, а иногда краем глаза я замечал, как торопливо уползают маленькие паучки, точно внезапно ожил узор ковра. И вот мы с Берхольмом ходили по этому дому, держась за руки, вверх по лестнице, по комнатам, вниз по лестнице, на первый этаж, еще ниже, в подвал, по плохо освещенным подвальным помещениям, снова вверх по лестнице. Прогулку предварял вопрос Берхольма: «А не побродить ли нам?» – над которым я непременно должен был немного подумать, чтобы потом ответить: «А почему бы и нет?» И мы отправлялись «бродить», медленно, безмолвно, исполненные торжественности. Однажды я нашел в ящике письменного стола (так начинаются множество историй, но только не моя) колоду карт таро. Я рассмотрел их, разложил, снова собрал, сделал вид, будто меня пугает их зловещая пошлость, и попытался гадать по ним о своем будущем. Потом я обнаружил, что последовательность карт не меняется, сколько бы я ни снимал. Вооруженный этим основным принципом карточной игры (он по-детски прост, но большинство людей о нем не догадывается), я показал Берхольму карточный фокус. Довольно жалкая попытка, а Берхольм оказался слишком скверным актером, чтобы это скрыть. Я попробовал проделать фокус перед двумя лучшими, единственными своими друзьями, перед мальчиком по имени Фриц и другим, о котором я помню только, что у него были ужасные гнилые зубы, что он постоянно жевал леденцы и от него исходил неприятный запах карамели. Только Фриц слегка удивился, когда я назвал его карту – «любовники», другой пожал плечами и вообще не понял, в чем дело. Пережив эти поражения, я отложил карты таро и забыл свой жалкий дебют в искусстве иллюзий. Не было ни предзнаменований, ни предвестий, ни осознания своего призвания еще в детстве.
Точно так же дело обстояло с другим. Изредка наш класс водили в церковь на долгие службы, во время которых часто исполнялась музыка. У священника была пушистая окладистая борода, скрывавшая вязаный свитер, он носил джинсы и приходил к нам с гитарой. Он играл на гитаре (кто-то, как две капли воды похожий на него, аккомпанировал ему на ударных), и пел, и был очень жизнерадостен. Нам полагалось подпевать, хлопать в ладоши, да к тому же в такт притоптывать. Я и вправду не знаю, что было хуже, неловкость или скука.
Помню, как все это происходило в первый раз: девочка, сидевшая рядом со мной, листала комиксы про утенка Дональда, что было не так-то просто сочетать со всеми прихлопываниями и притоптываниями; я сыграл с Фрицем партию в шахматы на карманной доске с втыкающимися фигурами и проиграл. Церковный зал был настолько безобразен, что казался почти трогательным: четырехугольные бетонные колонны подпирали плоский потолок с расположенными на нем крестом неоновыми лампами. С восточной стены, за низким деревянным алтарем, с неудовольствием взирал Христос, расщепленный на осколки в духе кубизма; Он был желт лицом и, казалось, мучился зубной болью.
А священник – звали его, кстати, отец Гудфройнт, некоторые имена невозможно забыть, – как раз пришел в состояние настоящего религиозного подъема и, размахивая руками, запрыгал перед микрофоном. Потом он произнес нескончаемую проповедь, никто так и не понял о чем. На этом служба закончилась.
Несколько месяцев на уроках закона Божьего он готовил меня к первому причастию. Мы сидели в церкви, он ходил перед нами взад-вперед и задавал многозначительные вопросы. («Если бы ты был тогда среди рыбаков, что бы ты сказал Иисусу? Нет, выйди сюда и покажи нам, сыграй! Не раздумывай! Экспромтом!») Как-то раз («А теперь давайте начертим социограмму!») он поставил перед нами школьную доску и написал на ней наши имена. «А теперь каждый проведет стрелочки от своего имени к именам троих своих лучших друзей». Я до сих пор помню три тоненькие линии, которые указывали на мое имя, всего три, в то время как к другим именам вело по целому десятку стрелок. А одну из них нарисовал из жалости мальчик постарше, которого я почти не знал. В другой раз отец Гудфройнт читал нам притчу о Блудном Сыне. Я не совсем понял, каким ремеслом блудный сын снискивал себе пропитание на чужбине, и дважды переспросил: «Извините, что он делал?» – «Пас свиней!» – «Что?» – «Пас свиней!» Я не представлял себе, что это такое; суть притчи – сын, нарушивший все запреты, обласкан, а другим, тем, кто не покидал отца и старался изо всех сил, пренебрегают – показалась мне странной. Здесь явно что-то не так! Однако Гудфройнт не стал ничего объяснять. И правильно сделал. К чему сеять сомнения, открывая детям самую ужасную истину на свете. Зачем им знать, что Бог Сам избирает, кого возлюбить, не имея на то причин, что Его милость нельзя обрести никакими усилиями, нельзя заслужить никакими благими деяниями. Что Он несправедлив в Своей любви.
Обряд первого причастия был бесконечно долгим и сопровождался длинными псалмами. Незадолго до этого я впервые исповедался, и Гудфройнт отпустил мне грехи. Странно было ощущать себя безгрешным: моя лень, несколько несделанных домашних заданий, насмешки над глупыми знакомыми – все это более меня не тяготило. И вот я сидел, рассеянно слушая монотонное гитарное соло Гудфройнта, с чувством тихой скуки и просветления. Фриц молча показал мне крошечную шахматную доску с втыкающимися фигурами, но я даже не посмотрел в его сторону. Безобразный церковный зал, казалось, озаряет мягкое, матовое сияние святости. Прямо передо мною пел отец Гудфройнт, за моей спиной вздымалась и опадала разноголосая невнятица хора; по временам я отчетливо различал бас Берхольма. Я оборачивался, ища его глазами; вот он стоит в толпе и кивает мне. А рядом с ним Элла. Жить ей оставалось еще три месяца.
Гудфройнт служил панихиду. В своей надгробной проповеди он благоразумно придерживался общих мест, ведь за обстоятельствами этой смерти таились проблемы, о которых он предпочел бы умолчать. Поэтому он говорил, что все имеет смысл, что в скорби совершенствуется душа человеческая и что когда-нибудь, в конце времен, мы встретимся розовоперстой зарей под стенами Нового Иерусалима. Сияло солнце, бабочки порхали вокруг нас, словно ожившие цветы. Я вижу все как наяву: себя самого, Берхольма, безымянных людей в трауре, продолговатую яму в земле, яркие венки на деревянном ящике, – будто в моих воспоминаниях все это покрылось тонким слоем льда. Вот я стою там, держась очень прямо, сложив руки за спиной, осознавая, что ничто на свете более не способно вызвать у меня трепет. Я не помню, как пришел домой, не помню, что происходило в течение нескольких дней или недель после этого. Но сами похороны я запомнил вплоть до мельчайших деталей. Странно, неужели наша память настолько источена забвением, что в ней остаются лишь отдельные мгновения уплывающего времени, или наше восприятие и вправду подвластно нам лишь иногда и на короткое время? Что же, если оглянуться назад, и в самом деле живо в моей памяти?
Вид из окна в мою первую зиму в Ле-Веско. Солнце восходит над только что выпавшим снегом, на котором птичьи следы еще не успели провести пунктирные линии. Ничем не запятнанная поверхность горит, как пламя, косо падающие лучи медленно, в желтых бликах, ощупью пробираются по снегу, на горизонте блестят ледники, как будто хотят сказать что-то мне, и только мне. Отчаяние оттого, что я не могу их понять, и беспомощная тоска.
Предвечернее небо, не помню где и когда; с нестройным карканьем пролетает стая ворон, внезапно одна из птиц кувыркается в воздухе, другие повторяют сальто вслед за ней, их черные тела подхватывает ветер, они несутся вихрем, выстраиваются заново, устремляются за горизонт и сгорают в пламени заката.
Собор Святого Петра, видимый мною сверху; я стою под куполом, расписанным Микеланджело, а люди внизу кажутся игрушечными фигурками в блеске карманных молний своих фотоаппаратов. Лучи света падают из невидимых окон в глубину и проводят в пространстве длинные, геометрически правильные прямые, которых не коснулась извечная неточность материи. И я размышляю, не ухватиться ли мне за одну из них и не спуститься ли по ней вниз, на яркий мозаичный пол.
Мое первое выступление: клубы искусственного тумана, пронзаемые сверхъестественно ярким блеском прожекторов, черные силуэты зрителей в первых рядах.
Ты, конечно ты, как же иначе.
И учительница в начальной школе, которую я спрашиваю: «Дважды пять всегда десять? А почему?» Она понимает, что я не дурачусь (хотя все смеются), а решился заговорить о проблеме, несколько дней не дававшей мне покоя. «Ну, подумай, Артур! Потому что пятью два десять, а половина от десяти – пять, а одна пятая от десяти – два». Я не понимаю, и она медленно повторяет. Мимо пролетает бумажный самолетик, рядом кто-то перешептывается. И вдруг я понимаю. Понимаю, почему дважды пять – десять, сейчас, всегда и навеки, в этом мире и в ином. Я вижу школьную доску в пятнах мела, в грязных потеках, вижу увядшее лицо учительницы, тупых, заспанных детей и осознаю, что должен сохранить в памяти этот миг, отнять его у мимолетного времени. Я нашел истину, лежащую в основе мироздания, истину, которая не оставит меня и пребудет со мной до конца.