БЕЗ МАСКИ
«…Он выпустил из рук горячий лучемет и бросился к оплавленной выстрелами стене, перепрыгивая через холмики пепла, оставшиеся от хранителей Черных Книг. Девушка лежала на каменном возвышении в углу полутемной пещеры и измученно улыбалась, глядя на него полными слез глазами. Он разорвал веревки, опутывающие ее запястья, и придвинулся губами к ее губам…»
Я хмыкнул и поставил на полях знак вопроса. Герой рукописи явно тянулся в супермены, он не только голыми руками рвал не гнилые, надо думать, веревки, но еще и перемещался с помощью губ. Если, конечно, я правильно понял автора. Как бишь его зовут? Я разыскал первую страницу этого шедевра. Ага, Александр Константинов. «Время собирать камни». А также грибы и зерновые культуры.
Все. На сегодня хватит. Если начинаешь злиться по пустякам — значит, пришло время собирать бумаги и кончать работу. И, между прочим, было уже без чего-то там шесть. Я уложил в папку недочитанную рукопись фантастической эпопеи Александра Константинова и встал. Протиснулся между столом Галки (у нее простудился Славик и объявления пока принимал я) и столом Цыгульского (он умчался лепить интервью с каким-то залетным то ли йогом, то ли экстрасенсом, и отвечать на телефонные звонки, адресованные ему, приходилось тоже мне), итак, я протиснулся между столами, присел на подоконник и выудил из печки сигарету.
Распахнутая форточка всасывала уличную сырость, в туманном ореоле парили над мокрым асфальтом похожие на НЛО фонари, безнадежно атакуя полумрак ноябрьского вечера, прохожие брели по лужам, прикрываясь щитами зонтов. Я глядел в окно и думал о том, что сроки подписки уже на излете, а страничка фантастики готовящегося субботнего номера пока похожа на снега Килиманджаро. Александру Константинову явно придется собирать свои камни в другом месте. Не у нас. Не в нашей славной профсоюзной газете. Впрочем, на моем столе, в толще бумажных завалов покоились целых две рукописи, которые я еще не успел просмотреть. Но если и они окажутся на уровне творения собирателя камней…
Оставалась надежда только на четверг и пятницу — и если надежда не оправдается, думал я, придется срочно затыкать дыру чьим-нибудь переводом, который еще можно раздобыть. Мда-а… Я выщелкнул окурок в форточку. Великое, сложное, удивительное дело — битва за подписчиков. Второй год я применял в этой битве оружие фантастики и толк, судя по тиражу, все-таки был. Не буду утверждать, что газету читали только из-за фантастики всякой интересной и полезной информации хватало, — но мой камешек все-таки лежал в этом фундаменте.
В конце концов, можно было залепить пробоину собственным рассказиком о детях, играющих в звездоплавателей, но, честно говоря, он мне не нравился. Писал я его, в общем-то, для галочки, дабы реализовать пришедшую в голову идею — не пропадать же ей, бедняжке, невоплощенной — вот и получилось именно для галочки. Кто-то из известных или полуизвестных, помнится, писал, что нет, мол, для него большего удовольствия, чем создать в воображении завершенное произведение, а потом дать ему возможность раствориться без следа. Рисовался ли тот известный или так и поступал на самом деле — неведомо никому, кроме Бога, как говорил платоновский Сократ. Итак, дети-звездоплаватели не годились, а очередную идею я собирался воплощать только с утра в субботу, потому что на работе занимался работой, а вечерами не хотелось ничего делать, а хотелось спать — вероятно, влияла гнусная ноябрьская сырость. Было в моей почте и кое-что другое, но все не то, не то…
За стеной размеренно запищало радио («Московское время — восемнадцать часов»), я закрыл форточку и направился к вешалке забирать свою одинокую куртку. И в это мгновение дверь распахнулась, с шорохом затрепетали бумаги на столах, лампа дневного света под потолком несколько раз мигнула, и даже радио за стеной, кажется, начало заикаться — потому что произошло явление Залужной. Залужная никогда не входила и не врывалась, и не влетала. Она именно являлась. Многое теряет тот, кто не знает Залужную. Я замер, не дойдя до вешалки.
— Леха, привет! — с ходу сказала Залужная. — Автоматы, сволочи, не работают, не дозвонишься. Вот тебе клевая тема: пришельцы, сволочи, явились из супергиперполя и специально портят автоматы, чтобы никто не мог ни к кому дозвониться. Ни в милицию, ни к этим… А потом порабощают и устраивают тут всякие штуки, знаешь, по Шопенгауэру?
— Здравствуй…
Это было все, что я успел вставить. Залужная почти никогда не слушала того, кого избрала объектом словесной атаки. Напор ее слов был подобен девятому валу с картины Айвазовского или даже цунами.
— Я тебя два часа вызваниваю, пришлось переться через полгорода, продолжала Залужная, водружая на Галкин стол полупрозрачный пакет с какими-то бумагами. Говорила она без запятых и прочих знаков препинания, они просто не поспевали за ее стремительной речью. — Едем к Наташке на Хутора, Сашка Назаренко сказал, что она взяла одну клевую штуку для Гриши на пару дней, и ты тоже посмотришь. Какой-то медный или кафельный, не помню. Надо кафель в ванную где-то раздобыть.
Залужная уже сидела возле Галкиного стола, распахнув пальто, положив ногу на ногу, дымя «примой» и стряхивая пепел в корзину с бумагами. И продолжая говорить. Я не спеша натянул куртку и покосился на бумажные Эвересты моего рабочего места. Все-таки нужно бы найти те две непрочитанные рукописи и посмотреть дома после традиционной вечерней яичницы и чая. А вдруг?..
— …представляешь? — развивала какую-то тему Залужная. — Проступила какая-то черная жидкость прямо сквозь линолеум, около холодильника, а там ведь пол бетонный, Олька перепугалась, соседа позвала, а тот бухой, как обычно, кошка лакала — и ничего…
— Олька… — машинально пробормотал я, роясь на столе в поисках рукописей. — Что за Олька?
Ларису Залужную я воспринимал как стихийное бедствие. Я стоически выслушивал все ее бесконечные истории о полуизвестных или вовсе неизвестных мне Сашках, Надьках, Наташках и Валерках. Эти истории были той самой словесной рудой, в которой попадался иногда грамм-другой радия. Именно Лариса натолкнула меня на идею «Музыки желаний» — по-моему, самого удачного моего рассказа.
— Ты что, Леха, совсем заработался? Васильева Олька, какая же еще! И вообще, мы будем ворошить макулатуру или мы поедем к Наташке?
Я, наконец, разыскал рукописи, повернулся к Ларисе и ответил неторопливо, вдумчиво и убедительно, как и нужно было отвечать Ларисе:
— Ты можешь ехать к Наташке, равно как к Ольке и Надьке, а я не поеду сразу по трем причинам. Во-первых, я никогда не слышал о Наташке с Хуторов, во-вторых, Хутора — края неблизкие, а в-третьих, нет материала в номер. Почитаю сегодня вот это, — я помахал свернутыми в трубку рукописями, — и если там белиберда — придется где-то добывать перевод. Так что… — Я развел руками.
— Тебе явно нужно отдохнуть, — заявила Лариса и встала. — Я же тебе объясняю, у Наташки клевая штука для Гриши, вы с ним договоритесь и он переведет. Ну тот, медный какой-то, что ли, я же тебе говорила, чем ты слушаешь?
— Кто медный? — переспросил я. К Ларисе все-таки трудно было привыкнуть, хоть я и пытался уже не первый год. — Медный змий в пустыне? Медная гора вместе с хозяйкой?
— Чувак медный! — воскликнула Лариса, хватая свой пакет. — Чу-вак, понимаешь? Написал эту штуку Медный. Роберт или Рональд, нет, Роджер, веселый Роджер! Роджер Медный! Или Чугунный. В общем, какой-то металлический. Фамилия такая.
Я, кажется, наконец-то сообразил и тихо произнес, подавшись к нетерпеливо постукивающей носком сапога Ларисе, боясь поверить ворвавшейся в комнату удаче:
— Желязны? Роджер Желязны?
— Точно, Желязны. — Лариса рассмеялась. — А я — Чугунный! Будешь с тобой чугунным! Очугунеешь, пока до тебя дойдет.
Да, это, кажется, была удача. Роджер Желязны. Незнакомая мне Наташка раздобыла для Гриши книгу знаменитого американского фантаста. Гриша спец в английском, значит, речь, скорее всего, идет об оригинале. И если Гриша мне быстренько переведет, хотя бы отрывок — дадим с продолжением, — то субботний номер вытащен.
— Почему мы еще находимся здесь, а не у Наташи? — поинтересовался я, увлекая Залужную к двери. — По-моему, Наташа уже заждалась!
И по пути к остановке, и во время долгого ожидания на остановке, и в переполненном автобусе, пропахшем сырой одеждой и содрогающемся от простуженного кашля и переругивания пассажиров, Лариса ухитрялась тараторить не переставая, словно неугомонное радио в пустой квартире. Если бы я ее исправно слушал, то усвоил бы целые блоки информации и дезинформации в количестве, достаточном для возведения крупноблочного жилого массива типа этих самых Хуторов. Но я почти не слушал Ларису, занятый своими мыслями, и лишь иногда улавливал знакомые имена. Залужная рассказывала что-то об Ольке, Волкове и Гурьянове.
Это были действующие лица из круга нашего общения. У нас вообще была довольно своеобразная компания совершенно разных людей, не более похожих друг на друга, чем стеклышки в калейдоскопе, но, как те же самые стекляшки, составляющих оригинальный и радующий глаз узор. Судите сами. Бывший учитель Волков, ныне процветающий работник прокатного пункта видеокассет при каком-то там молодежном объединении, которых сейчас развелось как саранчи египетской. Человек думающий, склонный пофилософствовать, хотя и несколько подкошенный нынешней тотальной переоценкой ценностей. Художник Гурьянов, Иероним Босх нашего времени, любитель крепко выпить как в обществе, так и без. Еще один художник, Грига, он же по совместительству переводчик с английского. Личность неопределенная, бородатая, проживающая (кажется, даже без прописки) в предоставленной райисполкомом мастерской в оклеенном газетами полуподвале. Труженица завода бытовых машин Люда Каледина, одинокая и ненавязчивая, но тянущаяся к интеллектуальному общению. Люда приехала к нам в Степоград сравнительно недавно и временно ностальгически рассказывает о милых ее сердцу Тетюшах, оставшихся без нее где-то то ли в Удмуртии, то ли в Башкирии. Экс-балерина Васильева, «Олька» по терминологии Залужной, некогда битая мужем и ушедшая от него. Она время от времени становится свидетельницей полета и посадки на окраинах города разнообразных НЛО; случалось ей присутствовать и при других странных явлениях и именно у нее, по рассказу Залужной, проступила сквозь пол на кухне некая черная жидкость, явный признак полтергейста. Музейный работник Карбаш, умеющий интересно рассказывать и изображать в лицах, но вечно занятый какими-то своими производственными проблемами и потому довольно большая зануда. Еще один представитель славного племени художников, учительница Ира Жантария, натура любопытная, но для меня несколько туманная, поскольку я редко вижу ее в нашей компании (а встречаемся мы нерегулярно, заранее такие встречи не планируя, в разных местах и в разном составе).
Залужная. О ней разговор особый. Кроме работы воспитателем подростковой группы в нашей психбольнице, она еще пишет стихи, философствует похлеще Волкова, экстрасенствует на уровне Джуны, а еще вычисляет будущее на манер Ванги, общается с барабашками и этими самыми микролептонными структурами, образующими неведомое поле после ухода из жизни биологического объекта, как это делает полтавская журналистка Машкина, контактирует с инопланетянами всех мастей и оттенков, буквально заполонившими нашу скромную планету, демонстрирует пресловутое прилипание утюгов к коже и вообще… И вообще, если где-нибудь появляется сообщение о чем-то необычном, идущем вразрез с нашей старой доброй ортодоксальной материалистической наукой, — спустя некоторое время такое же необычное, по рассказам Ларисы, происходит и с ней. Не человек, а средоточие самых разнообразных чудес.
И, наконец, я. Теперь уже одинокий, бывший широкопрофильный корреспондент заводской многотиражки, а ныне сотрудник областного издания, не имеющий, не пребывавший и не участвовавший. Но склонный считать себя писателем-фантастом. Конечно, не уровня Роджера Желязны, но, хочется верить, и не уровня этого Александра Константинова.
На Хуторах мне еще не приходилось бывать и, следуя сквозь грязь за целеустремленной Ларисой, я сделал вывод, что думал об этом отдаленном районе несколько абстрактно и слишком хорошо. Как о крупнейшем достижении в решении жилищной проблемы. Еще совсем недавно здесь лежал чуть ли не самый плодородный в мире чернозем — но кто-то где-то когда-то утвердил очередной генеральный план развития Степограда — и чернозем сняли бульдозерами и куда-то увезли (может быть, отправили на экспорт за валюту?), и бывшие поля превращались в котлованы, и с грохотом вгонялись в землю сваи, и разбегалась, разлеталась и расползалась местная живность, и двинулась в степь армада подъемных кранов, этих железных зверей нашего века.
Вот так и поднялись в бывшей степи однообразные многоэтажные здания, сбившись в унылое стадо, застывшее среди всякого строительного мусора, открытых канализационных люков и коммуникационных траншей, небрежно забросанных землей, просевшей после первого же дождя. Хутора были обычным «спальным» микрорайоном, и каждое утро несколько тысяч человек, ругаясь и проклиная советскую власть, отправлялись отсюда в город на работу, и каждый вечер, продолжая ругаться и проклиная советскую власть, возвращались в свои квартиры. Основания для проклятий были, потому что на Хуторах царило абсолютное бездорожье. В этом я убеждался все больше и больше, пробираясь в дебри многоэтажек и уже не выискивая в полумраке, где посуше, потому что посуше не было нигде. Мир был очень сырым, мир был переполнен грязью, и в этом мире приуныла и умолкла даже неугомонная Лариса, лишь время от времени издавая невнятные восклицания. Я, чтобы не очень расстраиваться от соприкосновения с действительностью, пытался сосредоточиться на мыслях о теплой и сухой квартире неведомой мне Наташи, где ждет нас книга известного фантаста, и отбрасывал, как несвоевременные, мысли о предстоящем обратном пути.
Вокруг светились многочисленные окна, словно какой-то великан развесил в ночи разноцветные гирлянды. И вновь, как не раз уже, вспомнились мне строки давнего моего неудачного рассказа, написанного четыре тысячи вечеров назад, тысячу отпечатанных на моей серенькой «Любаве» страниц назад, двадцать тысяч нужных и ненужных встреч назад. Вот они, примерно: «Известным он решил стать после того, как ехал однажды на электричке из Москвы в аэропорт, возвращаясь из командировки. Уже стемнело, за мутным стеклом вагона проплывали гигантские коробки новых домов и светились тысячи окон. И вдруг его ошеломила отчетливая, горькая и пронзительная мысль: он затерян в огромном мире. Никто из людей, живущих за этими тысячами окон, не знает и никогда не узнает, что есть на свете некий человек, который едет сейчас в полупустом вагоне пригородного поезда и скоро улетит туда, где никто, кроме горстки сослуживцев и соседей по лестничной площадке, тоже его не знает.
«Что значит мое имя для миллионов людей? — думал он, как завороженный глядя на вереницы окон. — Мое имя для этих миллионов — ничего не значащий звук».
И ему стало на мгновение неуютно и страшно. Потом он начал читать захваченный в дорогу журнал, и эта острая и горькая мысль растворилась, затихла в глубине. Но не надолго…»
— С-собаки! Гегеля на них не найдется! — с чувством произнесла Лариса, возвращая меня к действительности.
Мы брели мимо мусорных баков, обломков плит и куч земли. Кое-где под балконами стояли самодельные скамейки, и на скамейках, и на бортиках детских песочниц, призванных символизировать здешнее счастливое детство, и на обрезках каких-то труб группками сидели подростки в куртках и спортивных шапочках — сидели как-то тихо и обреченно, словно и не надеясь на то, что когда-нибудь ударят морозы и ляжет поверх грязи чистый-чистый снег, и великодушная природа скрасит неприглядность творения рук человеческих.
— Дурдо-ом, — утомленно и протяжно выдохнула Лариса. — Похлеще нашей психушки. Я у Наташки месяца полтора назад была, так ведь сухо же было! Знала бы — хрен бы поперлась!
— В земле и небе более сокрыто, чем снилось твоей мудрости, Лариса, ответил я бессмертными словами шекспировского героя. — Что там по этому поводу говорит твой Шопенгауэр?
— А! — отмахнулась Лариса. — Я с Наташки за такое путешествие коньяк сдеру. Могла ведь и предупредить! Ну все, последний бросок. Вон ее подъезд — там, где мотодрын.
Я огляделся. Уличные фонари, вероятно, не были предусмотрены проектом, основным источником освещения служили окна и редкие прожекторы на крышах домов, расположенных без всякой видимой системы. Справа от нас мигал неоновой вывеской стеклянный куб какого-то магазина, голубые дрожащие буквы складывались в явно не наше слово «Стеогад», в котором, как в примитивной телевикторине, можно было при желании угадать название нашего славного города. Слева вырисовывалось что-то аморфное, недостроенное, может быть, детский сад, а может — пивбар на сотню посадочных мест. Прямо по курсу за трансформаторной будкой вздымались две многоэтажки, почти соприкасаясь боками, и возле одного из подъездов стоял мотоцикл с коляской.
— Ура! — сказал я, с трудом переставляя ноги (к подошвам прилипло по пуду первосортной грязи). — Да здравствует твоя Наташка, Роджер Чугунный и коньяк!
У Наташи мне понравилось. У Наташи было хорошо. У Наташи не было грязи, унылой измороси и коричневых луж. Коньяка, правда, тоже не было, но зато имелся изумительный горячий кофе — раритет по нынешним голодноватым временам. Наташа оказалась очень миловидной улыбчивой блондинкой того неопределенного возраста, когда, по-моему, можно дать женщине и двадцать пять, и на десяток больше. Чувствовались в ней уют и та умиротворенность, что лежит на ликах созданных иконописцами богородиц. Подтверждением моего первого впечатления о Наташе явилась стоящая на столе швейная машинка и круглая плетеная корзиночка с разноцветными клубками ниток и вязальными спицами. Непонятно было, что же помешало Наташе создать семью или что привело к распаду семьи — а в том, что в этой однокомнатной квартире Наташа живет одна, у меня не было никакого сомнения — Лариса никогда не общалась с замужними.
Когда поток ларисиного красноречия по поводу погоды и коварства Наташи иссяк, она в присущей ей манере представила нас друг другу. («Это моя Наташка. Клевая чувиха. А это тот самый Леха, я тебе говорила, старается Лема перепрыгнуть, только прыгает не туда, а вообще нормальный чувак. Дай ему этого американского чувака и гони коньяк»). И ушла в ванную отмывать свою, а заодно и мою обувь. Помнится, когда впервые, лет десять назад, я прочитал стихи Залужной, то не поверил, что вот эти проникновенные, паутинкой бабьего лета парящие строки, сотворила громоподобная бесцеремонная женщина, во времена былинные бывшая игроком сборной города по ручному мячу.
Наташа вручила мне аккуратно обернутую белой бумагой книгу и незаметно вышла — где-то в отдалении зазвенела посуда и захлопала дверца холодильника — а я сел в кресло под торшером, спрятав ноги в промокших носках под полированный журнальный столик, в центре которого лежала красивая вязаная белая салфетка.
Да, это был именно Роджер Желязны. Страшно подумать, сколько уже лет назад я учился в школе, как тогда говорилось, «с английским уклоном». Этот английский уклон давно пропал за ненадобностью, но кое-что еще осталось по углам — на уровне понимания отдельных слов и даже предложений — и я с грехом пополам одолел первые страницы. Потом появилась говорливая Лариса, потом Наташа принесла кофе и бутерброды, и я отложил книгу, уверенный в том, что Роджер Желязны с помощью Гриши, безусловно, спасет мой субботний выпуск.
В общем, вечер удался на славу. И сухо было, и тепло, и кофе… И безотказно работал словесный брандспойт Залужной, и темнота ласково терлась в стекло сырым боком, и Наташа все чаще встречалась со мной взглядом и едва уловимо улыбалась, медленно перебирая пальцами светлые волосы у виска. Так начиналось…
Я сидел и прислушивался к себе, я удивлялся себе, я не мог поверить себе. Я давно жил один, я запер прошлое в тяжелый старый сундук, и ночью, распахнув окно, выбросил ключ в душную темноту, а потом тащил огромный сундук по спящим улицам, спотыкаясь, падая и разбивая колени, — и столкнул с моста. И бродил до утра, искренне желая, чтобы рассвета больше не было в этом мире. Я давно жил один, я привык жить один, я дал себе слово ни о чем не вспоминать, и дал себе слово больше не повторять этот путь. Мне казалось, что я навсегда сыт по горло своим прошлым…
Но встречались наши взгляды, и Наташа едва заметно улыбалась, перебирая светлые волосы. Был вечер. День первый.
Мы пили кофе в уюте и тепле, а Залужная вдруг заторопилась, заспешила домой, словно только сейчас вспомнив, что завтра не воскресенье, а четверг и всех нас ждет работа. Чертовски не хотелось уходить — вновь предстояло пересечь без подручных средств какое-то совершенно венерианское Море Грязи, и разве только потому?.. Я попробовал было намекнуть на еще одну, кажется, пятую или шестую чашку кофе и Наташа, бросив на меня быстрый одобрительный взгляд, уже поднялась и направилась в сторону кухни, но Лариса вскочила с дивана и решительно заявила:
— Нет, Наташка, хватит кофе лакать! Нам еще переться, да еще автобуса ждать. Мне завтра к семи к моим недоразвитым. Леха, собирайся! Книжку не забудь.
Мы с Наташей улыбнулись друг другу на прощание, и я успел узнать ее телефон, и сразу и намертво запомнил эти шесть цифр, а потом Лариса потянула меня к лифту, бормоча что-то о кофе, грязи и погоде.
А погода ничуть не изменилась, в этом мы убедились, выйдя из подъезда. Было все так же сыро, да еще и холодно вдобавок, потому что с окрестных полей дул неприятный порывистый ветер. Часы мои показывали половину двенадцатого, однако, несмотря на столь позднее время и премерзкое состояние атмосферы, подростки продолжали нести вахту в этих междудомных пространствах, которые язык не поворачивался назвать дворами. Я подумал, что мы в пятнадцать лет не сидели возле дома, мы шумной оравой болтались по вечерним улицам, лихо курили и гоготали под фонарями на перекрестках, и пели под гитару дурацкие песни, которые тогда вовсе не казались нам дурацкими, и наперебой острили вслед спешащим в общежитие студенткам.
Подростки Хуторов не имели возможности бродить по окрестностям слишком грязными были окрестности.
Я вновь переживал только что состоявшуюся ничем, на первый взгляд, не примечательную встречу. Я пытался разузнать у Залужной о Наташе: кто она, что она, давно ли знает ее Залужная, но Лариса по обыкновению своему меня не слушала, чертыхалась, говорила о чем-то своем и временами восклицала: «Нет, Леха, признайся: спасла я тебе субботний номер или не спасла?» — и я признавался, и мы договорились, что Лариса завтра разыщет Гришу, отдаст книгу и в пятницу принесет перевод, сколько там Гриша успеет, а как воздать Грише — это уже моя забота.
Так мы добрались до остановки и перекурили в ожидании автобуса. Ноги у меня совершенно промокли, и я чувствовал себя очень неуютно. Вокруг было тихо и пусто, все, кому надо было покинуть Хутора, уже покинули их и давно сидели у телевизоров или и вовсе спали. Утекали последние минуты очередных суток и я уже начал подумывать о том, что никакой автобус до утра не забредет в эти окаянные края, и придется идти к цивилизации по выбитому дождями и колесами асфальту, уповая на шальное такси. Лариса повествовала о происшедшем с ней очередном приключении. Будучи дома на больничном по случаю простуды, она вдруг, по ее словам, почувствовала необычайную слабость и желание немедленно бросить пост у газовой плиты и лечь на диван. Она подчинилась этому странному то ли желанию, то ли даже требованию, легла — и глаза ее сами собой закрылись и в голове замигала огненная формула: дубль-ве или, скажем, дабл-ю в квадрате. А потом формула пропала, но непонятная слабость не давала возможности подняться с дивана, и только запах сгоревшей картошки… Тут Лариса прервала рассказ, потому что из-за поворота огненной приятной формулой полыхнули фары автобуса.
Автобус переплыл лужу и с треском распахнул дверцы. Из салона, брезгливо морщась и подбирая полы плащей, посыпались в грязь последние поздние хуторяне. Лариса вскочила на подножку, я собирался последовать за ней и нашаривал в кармане талоны, и вдруг заметил в маленькой колонне, двинувшейся в нелегкий путь, Костю. Костя удалялся, засунув руки в карманы короткой куртки, в своей обычной бело-голубой динамовской спортивной шапочке, и смотрел под ноги, хотя и не делал никаких попыток выбирать, где почище.
Двери с шипением начали закрываться и я заторопился в автобус. Попытался еще раз увидеть Костю из окна, но увидел только свое нечеткое отражение. Автобус рывком тронулся и я едва удержался на ногах. Извлек талоны, клацнул компостером и сел рядом с Залужной.
— Кого ты там обнаружил? — зевая, поинтересовалась она.
— Соседа. Парень в десятом классе, завтра в школу, а пошел куда-то на ночь глядя.
— Пассия, — расслабленным голосом отозвалась Лариса. — Самый возраст по пассиям ходить, стихи в подъездах читать. Пейзанки, то бишь хуторянки, тоже любить умеют.
Я покосился на нее и промолчал. Конечно, Костя вполне мог направляться на свидание, я в пятнадцать лет тоже околачивался под окнами одноклассниц, но вот только время… Как-никак, первый час новых суток.
Так получилось, что в свою теперешнюю квартиру, доставшуюся мне после развода по обмену, я въезжал в то же время, когда в соседнюю въезжали Рябчуны. До этого они несколько лет жили в столице, но вынуждены были вернуться в полупровинциальный Степоград, дабы присматривать за одолеваемой болезнями матерью Бориса. Костиного отца. Борис устроился в наш сельхозинститут, Марина работала в школе. Нельзя сказать, что мы уж очень дружили, но друг к другу захаживали и были в хороших отношениях. Чаще всего я общался с Костей — спокойным, рассудительным долговязым подростком, увлекавшимся, как это ни странно в наше время, чтением. Не восточными единоборствами, и не тяжелым роком вперемешку с «Ласковым маем», и не хождением в видеосалоны, где на экранах однообразно восклицали и всеми возможными способами лупцевали друг друга мускулистые человекоподобия, а именно чтением. Книгами. Книг у меня было немало. Пожалуй, они были единственным богатством, которое я накопил, не считая серенькой моей «Любавы», и Костя иногда вечерами заходил ко мне, возвращал прочитанные книги и брал новые. Мы обменивались мнениями, просто говорили, и мне были интересны наши разговоры, потому что я на двадцать с лишним лет обошел этих сегодняшних подростков, и хоть и помнились мне мои пятнадцать — далеко уже уплыли мои пятнадцать… Видимо, наши разговоры были интересны и Косте, потому что он никогда не торопился уходить. Правда, последние недели две он не появлялся.
И вот еще почему мне нравилось общаться с Костей: он напоминал мне мою дочь. После размена квартир Ира ко мне не заходила, и не звонила на работу, и я тоже не искал встреч с ней, потому что считал: если не звонит и не заходит — значит, ей неплохо и без меня.
— Ты что, Леха, заснул? — сказала Лариса. — Фантастические сны наблюдаешь? Нам выползать.
Мы выползли неподалеку от центра, прошли к стоянке такси, занятой исключительно частными предпринимателями, и пожилой автоизвозчик согласился за пятерку доставить Ларису до самых дверей, хотя езды там было от силы на полтинник. Лариса забрала у меня книжку и укатила, посулив забежать на днях, а я направился домой по тихим улицам, мечтая о теплом душе и постели. Рукописи я решил прочитать на работе, на свежую голову не мог я заставить себя читать их перед сном, да и необходимость в этом отпала, потому что у меня теперь был надежный американский фантаст. И выходило, что я зря протаскал их весь вечер.
Я шел под неяркими уличными фонарями и прокручивал в памяти сегодняшнюю встречу с Наташей. И какие-то странные полузабытые воспоминания всплывали из глубины, словно не я это шагал по мокрому асфальту, и словно не было еще тысяч прожитых вечеров, а было одно безмятежное утро.
Однако наступившее утро оказалось далеко не безмятежным. Во-первых, Цыгульский явно решил обзвонить половину города, причем эта половина состояла из людей с дефектами слуха, потому что он кричал в трубку, багровея от напряжения, и заглушал все остальные звуки мира. Во-вторых, меня накрыл насморк во всем великолепии — с носовыми платками, головной болью и безудержным чиханием. В-третьих, Цыгульский в поисках своей ручки — дешевенького шарикового писала — разметал и перепутал все бумаги на моем столе и теперь повествование Александра Константинова о космическом советском супермене, перманентно полуобнаженной девушке и нехороших хранителях зловещих Черных Книг смешалось с грустной историей о каком-то Никитине и русалке, а следующий безымянный листок с ходу огорошивал залпами самоходных орудий и штурмом таинственного Дома, охраняемого инфернальными белыми полотнищами со смертоносными красными глазами…
Разобраться в этом хаосе было трудно, насморк отнюдь не способствовал улучшению настроения, а голова от криков Цыгульского болела еще сильней. Но ругаться с Цыгульским было бесполезно, вернее, нецелесообразно, как, скажем, нецелесообразно раздражаться по поводу разбитой соседским ребенком милой сердцу чашки. Он ведь не ведал, что творил. Работать в такой обстановке было невозможно, и я покинул этот бедлам и устроился в маленьком холле возле кадушки со старомодным фикусом, полной окурков и обгорелых спичек. Развернул шаткое кресло и устроившись спиной к коридору, а лицом к окну с видом на наш паршивенький дворик с покосившимся туалетом, этакое «патио» на степоградский лад, я получил возможность вдоволь начихаться и прочитать, наконец, изрядно помятые вчерашние рукописи.
На рассказ Николая Мигаева «Точка бифуркации» у меня ушло минут сорок. Мигаева я помнил еще по школе, он был на два класса старше меня и неплохо играл в хоккей. Вот уже лет десять подряд его заметки время от времени появлялись в нашей областной «молодежке». А теперь Николая потянуло на фантастику. Идея рассказа явно была обнаружена им в одной из популярных брошюр общества «Знание». Я даже помнил эту брошюру, в ней излагалась теория бельгийского ученого Ильи Пригожина. Суть ее в том, что вблизи критических точек эволюции системы, так называемых точек бифуркации, происходят значительные флюктуации. В такие моменты система словно колеблется перед выбором одного из нескольких путей дальнейшего развития, и небольшая флюктуация может дать начало эволюции в том или ином направлении. По-видимому, в такие моменты и можно сравнительно слабым воздействием направить развитие системы в нужную сторону.
Так изъяснялся и Николай Мигаев, по-своему понявший бельгийца. Вернее, его герой. Этого героя почему-то тревожило непрерывное расширение Вселенной и он решил вычислить то мгновение, когда силы разбегания сравняются с силами притяжения, то есть когда Вселенная начнет раздумывать — расширяться ей до бесконечности или прекратить это дело и начать собираться в комок. Естественно, этот момент он вычислил, выехал в нужную точку и в нужное время запустил в небо прихваченным с собой кирпичом.
И дело было сделано — процесс расширения Вселенной затормозился. О таком вот невероятном, уж действительно фантастическом событии сообщил в конце повествования автор, упомянув к тому же главнокомандующего Иисуса Навина, который, оказывается, по мнению автора, во времена библейские произнес свои знаменитые слова именно в точке бифуркации… Все. Можно ставить знак изумления. И ведь написано было на полном серьезе!
Вот такой рассказ я прочитал, расположившись под фикусом. Хорошего настроения он мне не прибавил. Я представил будущий не очень приятный разговор с Николаем Мигаевым, вздохнул, и, кончив чихать, принялся за вторую рукопись, присланную из района неким А.Демиденко.
Тут была фантазия иного рода. С помощью многочисленных слов и сложных оборотов, зачастую вступавших в конфликт с нормами правописания, автор повествовал о том далеком-далеком туманном будущем, когда люди добьются невероятных успехов в своей плодотворной мирной деятельности. И не будет, конечно, голода и болезней, и засияет в небе искусственное солнце, и на полюсах заведутся цветы, и обратятся в прах наши убогие ГЭС и зловещие АЭС, поскольку люди научатся использовать энергию времени, и с помощью чудесных приборов-репликаторов из биомассы удастся получать все-все-все, от общепитовских шницелей до суперсинхрофазотронов (опять брошюрки славного общества «Знание»!), и только звезды останутся недосягаемыми, потому как не дано человеку дотянуться до звезд и обязан он веки вечные жить на Земле, как обязаны жить в воде рыбы. И вот тогда человечество всенепременно вымрет от скуки, тихо скончается среди богатств своего изумительного рая. Такое вот печальное будущее нарисовал А. Демиденко из района.
Мне стало совсем не по себе и я уже подумывал о том, что хорошо бы уйти домой, выпить горячего чаю с водкой (адское, но иногда помогающее пойло) и залезть под три одеяла или последовать совету, вычитанному в какой-то газете: ровно минуту простоять в холодной воде, потом надеть шерстяные носки и пятнадцать минут походить по комнате (а полезный ли это совет — вот вопрос!) — но тут примчался Цыгульский и позвал меня к телефону.
Звонил художник и переводчик Гриша. Оказывается, рано утром к нему в мастерскую нагрянула страшно спешащая Залужная, подняла с раскладушки, сунула книгу, что-то протараторила взахлеб и, опрокидывая загрунтованные холсты, подрамники и банки с краской, умчалась в свою психушку. Гриша понял только одно: книга каким-то образом связана со мной — и, восстановив порядок, улегся досыпать. И вот только сейчас голод погнал его в магазин, и вот он звонит из автомата, а потом намерен продолжить сотворение шедеврально-эпохального аллегорического произведения «Свиньи периода опосля перестройки».
Частое общение с Залужной не прошло для Гриши бесследно. Он тоже начинал страдать обилием слов. Я вежливо прервал его, разъяснил суть дела и попросил бросить все и заняться переводом. Гриша некоторое время отнекивался, ему не хотелось заниматься переводом, а хотелось рисовать своих аллегорических опосляперестроечных свиней, но потом согласился. Он всегда потом соглашался — и в этом была его прелесть. Я положил трубку, на нее тут же набросился Цыгульский, нетерпеливо сопевший мне в затылок на протяжении всего нашего с Гришей разговора, и принялся лихорадочно накручивать диск, листая свой потрепанный блокнот.
Я решил навести на столе хоть какое-то подобие порядка, прежде чем идти принимать процедуры с чаем или холодной водой, пробрался на свое место и начал копаться в бумагах. И домой так и не пошел, потому что минут через двадцать к нам впорхнула Катюшенька с сегодняшней почтой, и на мой стол легли два письма. Не знаю, кто как, а я привык читать письма сразу. Другое дело, что после этого они могут проваляться у меня на столе и неделю, и две.
Цыгульский крикнул в трубку: «Через десять минут буду, а ты его тормозни!» — это был последний залп канонады, — схватил блокнот, буквально ввинтился в плащ, бросил мне от двери: «Алик, я у фотонщиков», — и, судя по скорости исчезновения, вероятно, канул в нуль-пространство. И наступила приятная тишина, приправленная легким рокотом голосов, доносящимся из отдела информации.
Кто такие «фотонщики» я не знал, но не сомневался, что Цыгульский раскрутит их на всю катушку и выжмет до упора, потому что он иначе не мог. Я повертел в руках заказное письмо, посмотрел на обратный адрес. Письмо прислал И Крикуненко из нашего райцентра Малая Лиска. Второе письмо, совсем тонкое, было местным, адресантом его значился Гончаренко Валерий Васильевич. Я нашарил в ящике стола ножницы и аккуратно вскрыл послание И. Крикуненко. И. Крикуненко представлял на строгий, но справедливый суд редакции (он так и писал в сопроводиловке: «строгий, но справедливый суд редакции») рукопись, объемом не более печатного листа, с названием, похожим на цитату:
«…И сладок сон воспоминаний».
Сегодня явно был день рукописей. Сжимая в руке носовой платок, я пробежал глазами первый абзац.
«Аверин медленно шел по вечерней улице, по грязному месиву, в которое прекратился снег под ногами прохожих. Натужно гудели переполненные автобусы, в домах зажигались окна. Люди возвращались с работы и деловито шли навстречу, и деловито обгоняли Аверина, спеша в гастроном, а он продолжал размышлять, и не знал, что же делать дальше…»
Потом я заглянул на последнюю страницу («Аверину представился бесконечный зал, тысячи кресел, тысячи экранов, и в каждом кресле опутанный проводами человек, и на каждом экране — чье-то воспоминание, как самая прекрасная в мире картина. А зрителей в зале нет. Нет»), а потом не спеша прочитал всю рукопись.
В общем-то, в литературном отношении рассказ был сделан неплохо. Правда, попадались длинноты, кое-где шла слабая пропись, и «заусеницы» не радовали глаз, но ведь была, как теперь говорится, вполне читабельна. Но вот идея… Ученый Аверин изобрел мнемовизор — аппарат, при помощи которого каждый может увидеть на экране воссозданное в цвете и звуке любое свое воспоминание. Бывший однокурсник Аверина, Швец, исписавшийся писатель, просит подключить его к опытному образцу мнемовизора, дабы вновь пережить тот вечер юности, когда впервые пришло к нему вдохновение, и вернуть таким образом способность к творчеству. Швец подключается к аппарату и не хочет возвращаться к реальной жизни. Аппарат вновь и вновь воспроизводит воспоминание Швеца, и все попытки Аверина отключить мнемовизор убеждают ученого в том, что если аппарат прекратит работать Швец умрет. Так день за днем и работает мнемовизор, воспроизводя воспоминание неудачливого писателя, без сознания сидящего в кресле, и что делать дальше — никто не знает.
«Что может быть интереснее прошлого глазами, в полном смысле глазами тысяч и тысяч очевидцев?» — думал Аверин, приступая к разработке аппарата. А получилось вот что: «Все равно, что с телевидением: мечтали о новом средстве связи, а приобрели великолепный инструмент для оболванивания. Или взять лазер: рассчитывали на применение для сугубо мирных нужд сугубо мирной промышленности, а получили очень даже эффективное оружие». Выходит, размышляет Аверин, его аппарат — тоже палка о двух концах? Сколько таких вот, подобных Швецу, в районе, области, республике и так далее?..»
И Аверин приходит к выводу, что похож на Швеца. «Все похожи на Швеца. Кто раньше, кто позже — но все сделают главное дело своей жизни — а дальше? Дальше что? Не лучше ли навсегда остаться в самом счастливом дне? Стоит ли обманывать себя надеждой на будущие лучшие времена? Неужели Швец, сам того не ведая, оказался прав?»
Я задумчиво уставился на стену, оклеенную Галкиными календарями со звездами советской эстрады. Все, вроде бы, в рассказе на месте, но вот только что-то подобное я уже где-то читал. Уход в прошлое… Воплощение прошлого… Ученый, не сумевший предвидеть последствия своего открытия или изобретения. Конечно, в фантастике, и в фантастике особенно, трудно придумать нечто действительно новое. Различные варианты контакта с внеземным (или земным, но нечеловеческим) разумом, космические путешествия, машины времени, звездные злодеи и положительные герои, а теперь еще и проблемы экологии, выживания человечества. Все это было, было, рассматривалось в разных плоскостях, под разным углом зрения, и зачастую только лихо закрученный, крепко сколоченный сюжет выручал, вытягивая бледную или давно уже неоригинальную идею.
Так ничего и не решив в отношении малолисковца И.Крикуненко, я положил рукопись на вершину бумажной горы, вздымающейся над моим столом, и распечатал второй конверт. Внутри обнаружились три листка машинописи, строк этак на семьдесят пять — восемьдесят.
Рассказ назывался «Лунными ночами», я прочитал его буквально не переводя дыхания и забыв о насморке, я прочитав, мысленно поблагодарил автора. Это было то, что надо. Я не претендовал на роль верховного судьи в вопросах фантастики, но имел свой взгляд на эту ветвь литературы, свой вкус и пристрастия. Рассказ мне понравился. Грише можно было не спешить с переводом, потому что я хоть сейчас был готов запустить рассказ в номер.
Усевшись боком к столу и крутя в пальцах незажженную сигарету (не могу курить при насморке), я еще раз прочитал эти несколько десятков строк.
«Каждый раз с приближением полнолуния он терял сон. Вечером он как всегда ложился рядом с женой и ждал, когда она заснет. Он лежал и смотрел в окно, предвкушая момент появления луны из-за крыши соседнего дома. Луна заглядывала в комнату, бледными бликами отражаясь от полированной поверхности стола, и на полу прорисовывалась четкая черная тень оконной рамы. Он осторожно сползал с дивана и шел на балкон.
В мире царили ночь и тишина. Спали дома, спали тротуары и газетные киоски, спали деревья и скамейки у подъездов. Только фонари и светофоры несли свою ночную службу. И все вокруг заполнял лунный свет.
Он сидел на балконе, подперев щеку ладонью, пристально смотрел на луну, словно стараясь изучить и запомнить все ее пятна, и мысленно был уже там, на светлых лунных равнинах, расплескавшихся до подножий изъеденных временем гор, на склонах которых жили луняшки — маленькие пушистые зверьки с круглыми изумленными глазами.
И наступал миг, когда лунное сияние окутывало его, и отрывало от старого трехногого табурета, и мгновенно переносило на лунную равнину, в мягкую светлую пыль, в которой по щиколотку утопали ноги. Конечно, он знал, что на Луне нет воздуха, но воздух все-таки был, и он дышал им, и подставлял лицо легкому ветерку, дующему из-за изломанных горных вершин. Над горами в черном небе горели роскошные звезды, окружая немигающее солнце, а сбоку тепло голубела Земля.
Он стоял посреди лунной равнины, а с горных склонов длинными прыжками спускались мохнатые луняшки, подбегали к нему и затевали хоровод на равнине под звездным небом. Луняшки терлись о его ноги пушистыми боками, прыгали через его протянутые руки, совершая замедленные сальто в лунном воздухе, гонялись друг за дружкой, зарывались в лунную пыль, прятались за его спиной и кувыркались, кувыркались на лунной равнине.
Луняшки считали его другом, он чувствовал их доброжелательное отношение и тоже бегал и возился вместе с ними в лунной пыли под недремлющим оком голубой соседки по космосу, на которой, в комнате на четвертом этаже блочного дома, на широком диване спала его жена.
Эти игры вел он с луняшками каждое полнолуние. И ждал, постоянно ждал, когда оно придет.
— Пойдем со мной, — сказал он луняшке, доверчиво вскарабкавшемуся ему на руки. — Посмотришь, как у нас. — Луняшка тихо сопел, прижавшись к его груди. — А потом назад.
Луняшка заморгал изумленными желтыми глазами и свернулся клубком.
Лунное сияние охватило их и мягко перенесло с лунной равнины на земной балкон. Луняшка вертел головой, рассматривая фонари и светофоры. Луна сияла.
Распахнулась балконная дверь и на балкон ворвалась жена, всклокоченная, в распахнутом халате.
— Где ты был, негодяй? Где ты был, я спрашиваю! — Свистящий шепот каждое мгновение готов был перейти в крик.
Он стоял в трусах на балконе, прижимая к груди замершего луняшку.
— Лазишь к этой суке-одиночке? — Жена мотнула головой в сторону соседней лоджии. — Ничего, я ей устрою!
— Вот, — сказал он, протягивая к ней руки. — Смотри, какой забавный. Это с Луны. И никуда я не лазил.
— Скотина!
Резким движением жена выбила из его рук луняшку, ударила по лицу. Луняшка перелетел через балконные перила и неслышно исчез в пустоте.
Несколько мгновений он оцепенело разглядывал свои руки, потом перегнулся через перила, всматриваясь в кусты, растущие возле дома. Ни шороха, ни звука в лунном свете.
Он оттолкнул жену, бросился в комнату, оттуда выскочил в прихожую, ударившись коленом о стул, распахнул дверь и босиком помчался вниз, перепрыгивая через ступени.
Долго шарил в кустах под балконом, порезал ногу осколком стекла и нашел бельевую прищепку и кузов от игрушечного грузовика. На балконе громко и зло плакала жена. В доме загорались окна.
Он посмотрел на луну и побрел к подъезду.
— Надо милицию вызвать, — говорили вверху.
Отныне каждое полнолуние он уходит на кухню, включает свет, садится у стола и курит, курит… Жена грозится вызвать врачей, а он молчит и смотрит на голую стену».
Не знаю. Мне не очень по душе «научно-техническая» фантастика. Мне по душе вот такая фантастика. Даже вроде бы не фантастика, а что-то… В общем, не в терминах дело.
Эта фантастическая миниатюра вернула мне рабочее настроение, и поколебать его не могли ни насморк, ни головная боль. Первым делом я отнес рассказ в секретариат, заглянул на обратном пути в машбюро и авансом выдал несколько комплиментов Шурочке и Раисе Григорьевне. Потом, пользуясь тишиной, угнездившейся в комнате в отсутствии Цыгульского, с ходу написал четыре ответа на письма любителей фантастики и вообще постарался полностью реализовать первую часть знаменитого социалистического принципа «от каждого — по способностям, каждому — по труду». В результате своей активной деятельности бумажный айсберг на столе основательно подтаял. Состоялись у меня и полезные разговоры в отделе писем и в отделе информации, и телефонная дуэль с руководством комбайнового завода по поводу увеличения количества призов победителям задуманной мной викторины.
В итоге, вечером я возвращался домой с приятным ощущением не напрасно прожитого дня. «Срывай день», — так, кажется, советовал Гораций? Это приятное ощущение не стерлось в длинной и нервной очереди за колбасой, и не пропало в толкотне за свежим хлебом. Я сохранил его до самого дома и легко взбежал на свой второй этаж, прижимая к боку полиэтиленовый пакет с гастрономической добычей. Дверь квартиры Рябчунов была распахнута настежь, в прихожей горел свет, на стуле, словно брошенный впопыхах, лежал женский плащ, свисая рукавами до пола, а из глубины квартиры доносились охающие рыдания Марины. Я, не мешкая, вошел в прихожую соседей, заглянул в комнату и обнаружил сидящую в кресле Марину с расплывшейся от слез косметикой на лице и стоящего у окна хмурого Бориса в распахнутой штормовке. Марина мяла в руке носовой платок, Борис курил и стряхивал пепел прямо на роскошный желто-красный полосатый палас. Я оглянулся. Дверь в Костину комнату тоже была распахнута настежь и там тоже горел свет, но Кости там, кажется, не было.
— Что случилось?
Плечи Марины затряслись от рыданий, а Борис, не глядя, ткнул окурок в горшок с кактусом, нервно дернул узел галстука и мрачно ответил:
— Костя пропал.
Я опустил пакет на пол и сел на диван.
— Когда?
— Вчера утром ушел в школу, потом, видимо, появился, сумка лежит. Борис мотнул головой в сторону Костиной комнаты. — Мы с Машей были на работе, пришли вечером…
— Мы уже и в милиции… — прорыдала Марина, с отчаянием глядя на меня. — Ни записки, нич-чего-о!..
— Вы с ним не ссорились? Не качали права, на психику не давили?
Борис растерянно пожал плечами.
— Вроде нет.
— Какая психика? — воскликнула Марина. — Мы и общались-то только за ужином. Он вечерами из комнаты своей не выходил, я на кухне, а Боря лабораторные всю неделю проверяет. Какая психика-а?..
Печально, когда плачет ребенок, но еще печальней — когда плачет женщина. Я вспомнил слова Ларисы о пассиях и чтении стихов в подъездах и высказал соответствующее предположение.
— Какая любовь? — с плачем воскликнула Марина. — Из комнаты ведь не выходил, какая любовь?..
— А у одноклассников не спрашивали? — продолжал допытываться я, стараясь выяснить как можно больше, прежде чем поделиться своей информацией.
Борис опять закурил, сунул обгоревшую спичку в карман штормовки.
— Был я сегодня в школе, говорил. И с учителями, и с ребятами. — Он устало потер лоб. — Ничего.
Я смотрел на растерянных соседей и размышлял. Марина едва заметно шевелила губами, словно неслышно шептала заклинания или молитву, словно неслышно взывала к кому-то… К заступнице-троеручице? «Ты спаси меня, Царица-свет Небесная! Сохрани меня, Микола многомилостивой!..» К милосердному Аллаху? К Буддам и бодхисатвам, сострадательным, всеведущим, одаренным пятью родами зрения, любящим покровителям всех живых существ?.. «О Будды и бодхисатвы, да не умалится могущество вашего сострадания к нему. Охватите его милостью своей, не дайте живому существу попасть во власть злой кармы…»
Почему уходят из дома подрастающие дети? Из года в год, с давних времен. Тяга к странствиям, неразделенная первая любовь, сложности с друзьями, раздоры в семье… В четырнадцать лет я разругался с мамой, чем-то (не помню уже чем) обидевшей меня, и октябрьским днем навсегда оставил дом. Весь день бродил по городу, замышлял даже уплыть на катере в родной пионерский лагерь, но не уплыл, а ночевал на ящиках в подвале пятиэтажки у вокзала, дрожа от холода и до тошноты накурившись собранными на трамвайной остановке окурками, злой и упрямый… А если и Костя шел ночевать в какой-нибудь подвал? Но ведь не было раздоров, не давили на психику… Или у каждого в шкафу свой скелет?
В конце концов, думал я, что мы, взрослые, знаем о мире подростков, о законах этого мира, которые, возможно, кажутся нам нелепыми, но для них, подростков, являются такими же непреложными, как для нас законы Ньютона? Да, я тоже сам был подростком и, кажется, не так уж давно, и помнил законы, по которым мы жили тогда — но меняются поколения, и вместе с ними меняются законы. Может быть, я ошибаюсь — и хорошо, если ошибаюсь, но, по-моему, сверстники Кости более жестоки, чем были мы в их возрасте, и развлечения у них куда похлеще наших.
«А ведь Косте могли «включить счетчик», — подумал я в тяжелой тишине прокуренной комнаты, переполненной отчаянием. Меня уже тоже начинало разбирать, я тонул в этом отчаянии. — Вполне могли».
Знаете, что это такое? В наше время все было проще и… милосерднее, что ли, хотя вряд ли уместно здесь это слово. Тебя, идущего из кино или от одноклассника, встречала в сквере или на пустыре компания удальцов из чужого района, предлагала попрыгать на месте и, определив по звону наличие мелочи в карманах, ненавязчиво советовала поделиться. И все. Никаких угроз или оскорблений. И забирали не подчистую, а оставляли последний гривенник. А то и два. Подленький, конечно, был приемчик, и далеко не все им пользовались, но у нового поколения приемчики стали подлее. Итак, «включение счетчика». Опять же компанией встретить одного. Потребовать деньги. С угрозами. И не спасает, даже если нет у тебя денег или отдашь ты их этой компании. Тут суть в другом. Они заявят, что нужны еще деньги. Скажем, рубль. Дадут тебе день на поиск этого рубля. И предупредят: включаем счетчик. С этой минуты за каждый час будет набегать двугривенный. Встретиться с тобой условятся завтра на этом же пустыре. Но завтра не появятся. И послезавтра тоже. А через неделю, когда ты уже успокоишься, сами найдут тебя. И потребуют по счетчику.
Как вам приемчик? Нет, до такого мы в наше время не додумались. Просто не могли додуматься. Не заплативший «по счетчику» — а где взять такие деньги? — должен выполнить любое условие этих ухарей. Лю-бо-е. Согласиться на все. Иначе…
Я еще немного подумал и решил не распространяться насчет «счетчика». И не предполагать чего-то другого, гораздо худшего. Они были уже на грани. Я просто сказал, когда и где видел Костю.
Их реакция последовала незамедлительно.
— Что же ты молчал до сих пор? — зло выкрикнула Марина, словно мое сообщение, прозвучи оно минутой раньше, могло хоть что-то изменить в Костиной судьбе.
Борис оттолкнулся от подоконника, быстро пересек комнату, бросив на ходу:
— Позвоню в милицию.
Хлопнула дверь в прихожей и от короткого сквозняка заколыхалась табачная пелена под потолком. Марина помчалась следом и я остался один. Вынул сигарету, снял с полки у дивана пепельницу и закурил.
Они вернулись быстро (две телефонные будки стояли наискосок от нашего дома) и на лицах их появилась надежда. Казалось, сам факт, что я видел Костю на Хуторах живым и здоровым, гарантировал счастливую развязку. Интересно, как им удалось уговорить милицию принять заявление — ведь не прошло еще трех суток с момента пропажи… Они громко наперебой рассуждали о том, что же Костя мог делать на Хуторах, но в глазах их плескался страх, и у Марины просто губы тряслись от страха, и страх заставлял Бориса терзать и терзать пальцами шнурки штормовки, потому что знали они и знал я: даже если какое-то крайне неотложное дело повело Костю ночью в далекий микрорайон — он давно уже должен был вернуться. И если он до сих пор не вернулся…
Я знал, что они проведут бессонную ночь, и Борис будет курить, а Марина рыдать, и мне было неловко сидеть вот так, словно созерцатель, словно наблюдатель, не совершая каких-то действий, способных помочь… Ничем я не мог им помочь, и не хотел давать советы, потому что единственный совет — поместить объявление в газете — предполагал бы уже, что действительно случилась беда.
— Если будет нужно — я в вашем распоряжении, — сказал я, уходя. — И не очень его ругайте, когда заявится.
— Пусть только заявится, — пробормотал Борис, а Марина опять заплакала.
Последняя пятница месяца у нас по традиции — день не совсем обычный. Это день Великого Хурала. Ровно в девять все мы собираемся у шефа, в его просторном кабинете с высоким потолком, украшенным сохранившимися с прошлого века лепными крылатыми младенцами и какими-то химерными физиономиями, и обсуждаем дни минувшие и дни грядущи. Проводим смотр наших достижений и проколов в месяце текущем и вырабатываем генеральную линию на месяц очередной. Великий Хурал длится часа четыре, а то и больше, и иногда напоминает до боли знакомые парламентские наши дебаты, над которыми, думаю, благодаря телевидению, потешается весь мир.
На этот раз мы управились еще до полудня, и хуралили на удивление спокойно — сказалось, видимо, то, что основной запас копий был переломан на предыдущих сходках, практика нас все-таки чему-то учила, да и не были мы врагами, а были единомышленниками, и хоть и не поступались принципами, но достигали того самого состояния, что ныне обозначается модным и уже захватанным странным неудобоваримым словечком «консенсус». В общем, голые крылатые младенцы остались нами довольны, и подобрели химерные потолочные физиономии, и шеф подвел итоги — а потом народ, вынося прихваченные с собой стулья, начал разбредаться по своим делам. Я тоже разбрелся, то есть пошел к себе и, пользуясь отсутствием Цыгульского, который прямо с Великого Хурала умчался добывать таинственных «фотонщиков», решил отработать кое-что для себя на грядущий декабрь.
Но что-то не клеилось у меня работа. Думалось мне о другом. Уходя утром из дома, я постоял, прислушиваясь, у двери Рябчунов. За дверью было тихо. Но чудилось мне, что я слышу приглушенные всхлипывания Марины и вздохи Бориса. Конечно, только чудилось, но тишина за дверь была напряженной. Той, что готова взорваться. И напряженная эта тишина преследовала меня даже в переполненном утреннем троллейбусе, где люди, заряжаясь отрицательной энергией от соседей, и передавая свою отрицательную энергию другим, не стесняются в выражениях насчет неустроенности этого мира.
Работа у меня не клеилась, и я покрутился в нашем загроможденном мебелью отсеке, забрал со стола Цыгульского свою оплаканную на прошлой неделе венгерскую ручку и направился в машбюро к Шурочке и Раисе Григорьевне, где хранились подшивки газет.
В машбюро стрекотали пишущие машинки, шуршала копирка, Раиса Григорьевна и Шурочка умудрялись, не отрываясь от производственного процесса, перебрасываться гастрономно-рыночно-промтоварными новостями, и я, устроившись у окна, листал местные газеты, быстро пробегая взглядом колонки объявлений на последних страницах. И среди сообщений о сеансах экстрасенсов, наборе в группы желающих изучать идиш, излечиться от алкоголизма, обучиться маркетингу и менеджменту, овладеть основами садоводства, среди реклам видеозалов и кооперативов, некрологов и призывов приобрести учебные пособия по восточным единоборствам и технике секса я нет-нет да и натыкался на объявления о розыске людей. Не тех, что разыскиваются милицией за совершение преступлений, а обыкновенных людей, которые ушли из дома и не вернулись. Детей и взрослых, с описанием внешности и одежды. Неуютно делалось от таких объявлений, хотя я понимал: не за каждым таким исчезновением кроется какая-то трагедия. И все-таки, все-таки…
Между прочим, с недавних пор масло в огонь начали подливать уфологи, эти специалисты по летающим тарелкам и блюдцам, которых у нас нынче развелось видимо-невидимо. Я имею в виду как тарелки, так и уфологов. Запомнилась цифра, прозвучавшая в одной из телепередач из уст нашего главного кандидата «тарелочных» (пардон, технических) наук Ажажи: оказывается, из девяноста с чем-то там тысяч пропавших без вести в стране за год не менее пяти тысяч похищено экипажами НЛО! Такая вот арифметика. Не знаю, где взял эти данные Ажажа и насколько они верны, но цифры, конечно, впечатляли. Предполагать, что Костю похитили инопланетяне, было, пожалуй, рановато, хотя мода на НЛО не обошла и наш город. «Вечерний вестник» сообщал о ярком шаре, парившем над Ровенским кладбищем, «Народное слово» публиковало интервью с человеком, видевшим летающие черные шляпы над новым мостом, «Степоградская правда» рассказывала о колхозном шофере, совершившем путешествие на другую планету в летательном аппарате пришельцев. Мы шли в ногу…
Накануне обеденного перерыва в машбюро заглянул кругленький Пятахин и, подозрительно глядя на меня, сообщил, что звонят из психбольницы и требуют немедленно разыскать меня.
Звонила, конечно, Залужная. Первые пять минут она рассказывала о том, как накручивала номера всех наших отделов и нигде не могла меня обнаружить. Вторая пятиминутка ушла у нее на краткое изложение содержания приобретенной втридорога очередной книги по парапсихологии. Когда я мягко посоветовал ей не злоупотреблять телефонной связью (Пятахин перебирал какие-то фотографии и недовольно поглядывал на меня), Лариса вспомнила, наконец, зачем, собственно, звонит.
— Гриша сделал тебе твоего веселого Роджера, — сообщила она. — Через пару часов вырвусь, занесу. И вечно я из-за тебя бегать должна, суетиться!
Я посоветовал ей не суетиться и объяснил, что завтрашняя страница готова, потому что есть на свете люди, пишущие неплохие вещи, и есть люди, дающие этим вещам возможность выйти в свет. Спасибо за содействие, сказал я, но Желязны пусть подождет. Считайте с Гришей, что за мной должок.
Лариса возмутилась по поводу напрасных хлопот и бросила трубку, не желая выслушивать мои оправдания. Я угостил Пятахина сигаретой, зашел к себе, набросил куртку и направился перекусить в кафетерий.
Вторая половина дня догорела стремительно, словно бенгальский огонь. Я сколотил завтрашнюю страницу, да еще отвоевал приличный кусок у объявлений и вновь мог поздравить себя с тем, что день прожит не зря. А за ночным рубежом ждала суббота, и я планировал поработать, наконец, над собственным рассказом, давно уже обдуманным и выношенным, и предпринять кое-что еще. Тихий голос Наташи, назвавший шесть цифр телефонного номера, звучал в ушах подобно наваждению Германна. Дождавшись, когда Цыгульский умчится в секретариат, я набрал эти врезавшиеся в память шесть цифр, недоверчиво вслушиваясь в себя — там, внутри, происходило нечто очень похожее на замирание сердца.
— Технический, — сказала трубка суровым мужским голосом, и я сообразил, что знаю о Наташе только то, что она Наташа. Ни отчества, ни фамилии. Но приходилось полагаться только на эту скудную информацию и, поздоровавшись, я чуть заискивающе попросил: — Мне Наташу, если можно.
— Звоните еще раз, в лабораторию, — буркнула трубка. — Я не буду снимать.
Информация принимает почти лавинообразный характер, думал я, крутя диск. Наташа, оказывается, работает в лаборатории.
На этот раз мне не пришлось никого просить, потому что голос женщины, отозвавшейся на мой звонок на другом конце провода, был голосом Наташи.
— Слушаю вас.
— Добрый вечер, Наташа. Это я.
— Здравствуй, Алеша, — после секундной заминки ответила Наташа и мне показалось, что ее голос потеплел.
Черт возьми, оказывается, я волновался как старшеклассник! Откашлявшись, я решил не тратить время на словесную паутину и сразу внести конкретное предложение. Об этом я и сказал Наташе. Я сказал:
— Наташа, я решил не тратить время на словесную паутину — у меня конкретное предложение.
Говорил я, словно дрова рубил. Не знаю, что уж на меня нашло, но, ей-Богу, почему-то невыносим мне стал разный там вербальный, так сказать, охмуреж.
— Готова выслушать твое конкретное предложение.
Тон у нее был отнюдь не шутливый. Как и у меня.
— Наташа, хотелось бы с тобой встретиться. В субботу. Не возражаешь?
Теперь я уже не дрова рубил. Я прыгал в прорубь. Вылезал — и снова прыгал.
— Не возражаю. Жду в гости, только не раньше трех.
Я немного растерялся. Собственно, ни на какие гости я не рассчитывал, а рассчитывал на прогулку по городу, на обед в ресторане. Гос-споди, да оказывается, я просто извелся от одиночества, хотя никогда не задумывался об этом. Не позволял себе задумываться.
— Нет-нет, не раньше, — торопливо сказал я, замялся, потом неуверенно добавил: — Ты извини, может быть, я навязываюсь, может быть, у тебя какие-то свои планы?..
— Я бы так и сказала, не переживай. — Я чувствовал по голосу, что на улыбается. — Я же не приглашаю тебя раньше трех, потому что там действительно свои планы… Ой, тут уже телефон нужен. До завтра, Алеша.
— До завтра.
Я положил трубку и некоторое время сидел с закрытыми глазами, пребывая в каком-то невесомом состоянии, из которого меня вывел взъерошенный Цыгульский. Он ворвался в комнату и сразу закричал в телефон, собирая свою братву на уик-энд. Меня он не приглашал. Он знал, что у меня свой уик-энд. Устоявшийся, традиционный, нарушаемый лишь в исключительных случаях. А именно: постирать и погладить все, что можно, чтобы хватило на следующую неделю. Помыть полы. Сварить большую кастрюлю нехитрого супчика, чтобы хватило, опять же, на всю неделю. И с утра сесть за письменный стол. Как там у Лермонтова или Пушкина? «В уме своем я создал мир иной и образов иных существованье…» Сидеть и создавать миры. Да, модус свой вивенди я старался выдерживать педантично, хотя и не всегда получалось.
Домой я опять шел в невесомом состоянии. Что-то со мной творилось, удивительное творилось, давно забытое, навсегда, казалось, вычеркнутое из жизни. Когда-то я возвращался домой по рассветным майским улицам и, с разбегу подпрыгивая, срывал с веток нежные зеленые листья. Чистыми были улицы, и чистым было небо, и впереди расстилалась почти бесконечная счастливая жизнь… Где-то сейчас эти улицы, где безмятежное небо?
И пускай сегодняшний вечер будет сплошной постирочно-помывочной прозой, думал я, шагая в вечернем сыром тумане, зато завтра меня ждет поэзия. Поэзия творчества. Поэзия свидания. Я поймал себя на этих сентиментальных мыслях, способных слащавостью своей заменить сахар вместе с талонами, сконфузился и весь оставшийся до подъема путь деловито размышлял о том, стоит ли отдавать в химчистку серые брюки или проще и быстрее будет постирать их самому.
В окнах Рябчунов горел свет, на балконе застыла фигура Бориса. Огонек сигареты разгорался и угасал, словно сигнал бедствия.
— Ну что? — спросил я, остановившись у фонаря.
— По-прежнему, — коротко ответил Борис, бросил окурок в черные кусты под балконом и, ссутулившись, ушел в комнату.
В почтовом ящике оказались газеты и письмо. Я сунул корреспонденцию под мышку, поднялся по лестнице и осторожно миновал квартиру Рябчунов. И только открывая свою дверь понял, что невольно стараюсь производить как можно меньше шума, как это бывает, если в доме большое несчастье…
Утром меня действительно ожидала поэзия. В прямом смысле. Закончив гладить и подготовив к работе письменный стол — стопка бумаг, ручка, пепельница, сигареты и спички, — я налил себе чашку чая и направился было в комнату, но обнаружил на холодильнике так и непрочитанные вчерашние газеты и письмо. Проведя весь вечер в трудах праведных, я совсем позабыл о своей почте.
Письмо было адресовано мне, написал его некто Мифрид В., живший, судя по обратному адресу, в трех кварталах от меня. Мифрид, как явствовало из письма, была особой женского пола, сочиняла стихи, и опустила письмо в мой почтовый ящик «для верности», как она поясняла, чтобы оно не затерялось в редакционной почте и попало по назначению. То есть, в мои руки.
Я не делал секрета из своего домашнего адреса, как некоторые. И если звонили в машбюро Шурочке и Раисе Григорьевне, которые были и нашим отделом справок, и спрашивали мой домашний адрес — они давали мой адрес. Пусть пишут, пусть приходят — к счастью, на десяток граммофонов всегда находится один одаренный. Хорошо бы, конечно, если бы больше…
Слово «Мифрид» было мне откуда-то знакомо. Поразмыслив, я извлек из стола одну из своих справочных тетрадей, куда заносил самые различные сведения, и между выписками из «Нравственных писем к Луцилию» Сенеки и родословной предков Одиссея нашел список названий звезд, а в нем обнаружил искомое. Слово «Мифрид» было названием светила из созвездия Волопаса и в переводе значило «единственная». Конечно, все могло быть, я лично знал студентку нашего пединститута по имени Ассоль Кислая, а в школе у дочери преподавала математику Изольда Бедро, но все-таки, прочитав стихи, я был почти уверен в том, что «Мифрид В.» — это псевдоним.
Потому что стихи были не простые, а фантастические. Поэзия — не моя парафия, и я не мог оценить творения Мифрид В. с литературной стороны. Я стоял у холодильника, читая выписанные каллиграфическим почерком слова и думал, что надо будет показать стихи нашим ребятам из литературной студии. У поэзии свои критерии.
Кое-что мне понравилось с чисто сюжетной стороны. Ну вот хотя бы такое:
…На экранах — планета
Без облаков, как без грима.
Неужели окончен наш путь?
Что?
Назад повернуть?
Да. Назад повернуть
И умчаться со скоростью, чуть меньше скорости света
На земной звездолетный вокзал,
Потому что по радио голос сказал:
«Обойдемся без вас. Пролетайте, пожалуйста, мимо».
Или вот это, названное Мифрид В. «Встреча в пространстве»:
Сошлись и расстались,
Лишь всплеск на экране.
Одни сомневались, другие — смеялись.
Заспорили громко, потом обсуждали
Что значит загадочный всплеск на экране.
Одни говорили: простая комета,
Другие кричали: чужая ракета!
Пока совещались, обильно болтали
Тот, встречный, растаял в космических далях.
В общем, я долго рассматривал, перечитывал, обдумывал стихи милой, судя по всему, девочки Мифрид В., начитавшейся фантастики. Хотя, возможно, совсем и не девочки, а солидной дамы или и вовсе не дамы, а средних лет лысеющего инспектора отдела кадров какого-нибудь управления «Маштяжстрой». Все могло быть. По стихам нельзя судить о внешности и профессии человека. И наоборот.
Сделав такое глубокомысленное заключение, я положил рукописи на холодильник, решив в понедельник передать их нашему члену СП, известному городскому поэту Юре Фоминскому, и направился к письменному столу с твердым намерением приступить.
Самым трудным для меня всегда было начало. Да, наверное, и не только для меня. Минут двадцать я курил, прихлебывая остывший чай, смотрел на стену, перекладывал с места на место чистые листы. Потом барьер был все-таки преодолен и я начал писать, и писал, не разгибаясь и забыв о времени, полностью уйдя в мой мир.
«…Боль, наконец, перестала пульсировать резкими горячими толчками, — писал я, — чуть сгладилась, хотя и не отпускала ни на мгновение, и он, опираясь на здоровую левую ногу и уцепившись обеими руками за какие-то невидимые в темноте ветки, все-таки вылез из этой проклятой ямы, прополз немного по мертвой траве и наткнулся на что-то твердое и холодное.
Конечно, лучше всего было бы дожидаться рассвета в своем кресле, но его молодое и здоровое тело жаждало действий — и вот результат: в худшем случае перелом, в лучшем случае вывих, и теперь придется на ощупь огибать эту чертову яму и действительно сидеть в кресле до тех пор, пока не найдут.
«Чего тебе не сиделось, Сережа?» — мысленно спросил он себя и досадливо плюнул в темноту, продолжая ощупывать твердое и холодное и держа на весу поврежденную ногу.
Вокруг было черным-черно, хотя светящиеся стрелки наручных часов показывали только начало одиннадцатого. Но стояла середина ноября, всю неделю небо было упаковано в плотный слой серых туч, и как он ни вглядывался в сырую темень — нигде не угадывалось и намека на какой-нибудь огонек. И еще моросил холодный дождь, шурша по ветвям невидимых деревьев.
Прыгая на одной ноге, он кое-как обогнул непонятный объект, исследовал пальцами твердые зубья с налипшей мокрой землей и негромко буркнул в темноту:
— Докладываю, товарищ капитан Белов: обнаружен колесный трактор «Беларусь» с ковшом для рытья ям, в которых ломают ноги.
Звук собственного голоса показался ему таким неестественным в шуршащем мраке, что он решил вслух больше ничего не говорить. Опустившись на четвереньки и тихо шипя от боли в ступне, капитан Белов двинулся прочь от трактора.
Он продвигался к своему креслу очень медленно, опасаясь других ям, но вместо ямы взобрался на какой-то бугорок и стукнулся лбом обо что-то деревянное и мокрое. Изучив деревянную конструкцию, капитан Белов шепотом выругался и поспешно слез с бугорка.
Он понял, что приземлился на кладбище.
Добравшись до кресла, он снял с сиденья гермошлем, положил на землю, сел, расшнуровал ботинки и осторожно ощупал ступню. Ступня распухла и оставалось надеяться, что это все-таки вывих. Дождь усиливался, и хотя комбинезон не промокал, в нем было не так уж тепло. Капитан подумал, что можно закутаться в парашют и просидеть так до утра, но решил сделать это позже, чтобы не тревожить ногу, еще сильней разболевшуюся после долгих перемещений вокруг трактора и могил.
Он сидел ночью на заброшенном кладбище, а вокруг простиралась безлюдная Зона, и мысли приходили какие-то невеселые. Белов до верха застегнул «молнию» комбинезона, обхватил себя руками поперек груди, спрятав ладони под мышки, и еще раз проанализировал свои недавние действия.
…Левый двигатель заглох на высоте шесть семьсот и истребитель повело влево и вниз. Он даже не успел среагировать, только бросил взгляд на индикацию на лобовом стекле кабины, да что там он — не успел среагировать и бортовой компьютер, потому что за спиной раздался взрыв, и самолет свалился в пике. Кувыркаясь, промчался мимо кабины охваченный пламенем двигатель, устремляясь вниз, понеслись навстречу распухшие спины ноябрьских туч. Он доложил земле о случившемся и тут же получил команду катапультироваться. Тем не менее он тянул до последнего, пытаясь укротить погибающий истребитель. Потом парашют долго тащило ветром, он опускался в дождливую ночь, и по непроглядной тьме, растекшейся внизу, понял, что его отнесло в безлюдную Зону…
Он вытер ладонью мокрое лицо и посмотрел на часы. Без пяти одиннадцать. До рассвета еще далеко. Капитан вздохнул. Кладбищ он не то чтобы боялся, а просто испытывал к ним некоторую неприязнь, как и всякий нормальный здоровый человек. Еще больше это касалось ночных кладбищ. Когда-то давно, в пионерском лагере, он с ребятами пошел после вечерней линейки на деревенское кладбище обрывать черемуху и позорно бежал вместе со всеми, обнаружив за одной из оградок что-то белое и шевелящееся. Отбежали они, правда, недалеко, так что выскочившая из-за кустов белая дворняга с черным пятном на озорной морде успела их лениво облаять.
Белов, морщась от боли, осторожно устроил ступню поудобнее. В голову лезла всякая чепуха, и капитан вдруг поймал себя на том, что напряженно вслушивается в шум дождя, словно стараясь различить какие-то другие звуки. Он закрыл глаза, попытался думать о рыбалке и вздрогнул, потому что за спиной раздался отчетливый протяжный стон.
Белов замер.
Стон повторился, теперь уже слева от кресла. Был он каким-то скрипучим, безжизненным, безнадежным и довольно жутким. Так могли бы стонать покойники или привидения.
Белов невольно старался дышать как можно тише, ему было уже не холодно, а жарко, и сердце колотилось у самого горла.
Сбоку мелькнуло что-то бледно-голубое, похожее очертаниями на человеческую фигуру. Белов вжался в кресло… Опять раздался стон… бледно-голубое переместилось в кромешной темноте — и пропало, словно провалилось в могилу. Еще один полустон-полухрип — и только шорох дождя и сумасшедший стук сердца.
«Это же Зона, здесь же нет никого, — пытался убедить себя Белов, а сам, скрипя зубами от боли, уже выбирался из кресла. — Однако так и до петухов не дожить!»
Собственная способность иронизировать немного приободрила его, но тем не менее он знал, что ни за какие коврижки не будет сидеть здесь всю ночь. Он даже думать не хотел, что значат эти стоны и бледно-голубое, перемещающееся, жуткое, а думал о другом: как найти подходящий ствол или толстую ветку, чтобы, опираясь на нее, уковылять подальше от этой обители мертвецов. И еще он думал, что где-то здесь должна быть дорога и какое-нибудь село, и лучше пересидеть в заброшенном селе, чем рехнуться на кладбище.
Когда он, опираясь, как на костыли, на планки, оторванные от могильной ограды, пробирался между крестами, обелисками, скамейками, кустами и деревьями, сзади вновь раздался сдавленный хрипящий стон…
— О господи! — выдохнул военный летчик Белов, сам едва удерживаясь от стона — боль опять пульсировала резкими толчками, пронзая всю ногу, — и с утроенной энергией заковылял по мокрой траве, слизывая с губ дождевые капли, смешанные с потом.
Он долго бродил по полю, с трудом выдирая костыли и здоровую ногу из липкой земли. Временами ему хотелось плюнуть на все, лечь и лежать до рассвета, но задул холодный ветер — предвестник зимних вьюг, и дождь полил еще сильней. Внезапно он услышал слабый далекий стрекот, пришедший от горизонта и растворившийся в шуме ветра.
«Ищут, чертяки!» — с облегчением подумал он и улыбнулся.
Треск вертолетов канул в ночи, но Белов был уверен, что его продолжат искать до тех пор, пока не найдут, и эта уверенность придала ему силы.
В конце концов ему повезло, и он набрел-таки на асфальт, и дело пошло веселей. Дождь поутих, словно осознав собственную бесполезность, только ветер с непонятным упрямством продолжал свое нехитрое занятие. Белов монотонно передвигался по асфальту, автоматическими уже движениями выбрасывая вперед костыли и подтягивая к ним тело — и увидел впереди несколько зеленых огоньков. Огоньки светили холодно и недобро, и Белов остановился, соображая, а когда сообразил — замахнулся штакетиной и закричал, сам чуть не пугаясь собственного голоса:
— Прочь с дороги-и!..
Огоньки мигнули, раздался дружный вой, и стая, цокая когтями по асфальту, бросилась в сторону и еще раз провыла из глубины незасеянного и неубранного поля. Все-таки это были собаки, а не волки, но кто знает, какими стали собаки в Зоне..
Зона давным-давно была безлюдной, поэтому летчик не сразу поверил своим глазам, когда увидел слабо светящееся окно в стороне от дороги. Свет падал на скамейку, стоящую у стены, на прямоугольники редкой, прибитой дождем травы, ограниченные черными тенями от переплетов оконной рамы.
Сразу вспомнился кладбищенский вой и бледно-голубое мелькание… Белов, раздумывая, стоял посреди дороги, опять напряженно вслушиваясь в темноту, тяжело опираясь на штакетины и не отводя взгляда от окна. Свет был каким-то тревожным, его просто некому было здесь включать, но тем не менее он горел. Белов подумал, что ветром могло как-нибудь по-особому соединить провода, почему-то успокоился от этого нелепого предположения и направился к дому.»
Да, самым трудным делом было заставить себя сесть за стол. Но так же трудно было потом вырываться из создаваемого мира, вновь возвращаться к окружающей реальности. Тем не менее, внутри словно прозвенел какой-то звонок и, взглянув на часы, я распрощался с моим капитаном Беловым, рассчитывая, впрочем, вновь встретиться с ним вечером. Пора было собираться в гости к Наташе.
Я даже догадался купить цветы. (Боже, как давно я не покупал цветов!) Я пробирался по венерианским Хуторам, держа в руке завернутый в газету букет розовых гвоздик. Небеса были серыми, но сухими, и ничего не капало на голову, и видимость была хорошей, без тумана. Окна домов тоже были серыми, но под окнами жизнь продолжала свое неуклонное поступательное движение к всегда обнадеживающему и почти всегда обманывающему будущему. Все те же пестрые стайки подростков расцвечивали унылые хуторские пространства. Сидели, стояли, курили, щелкали семечки, разговаривали, смеялись, словно свыклись, смирились, сжились с нагромождением железобетонных коробок, которые, представлялось, бездумно уронил в бывшую степь, как кубики, какой-то равнодушный великан, не принадлежащий к роду человеческому.
Только сейчас, в сером свете вялого ноябрьского дня, я определил истинные размеры Хуторов и понял, что идея, пришедшая вчера перед сном, вряд ли осуществима. Хутора были целым городом в городе, хаотично застроенным многотысячным городом, и отыскать здесь пропавшего человека…
И все-таки я должен был хотя бы попытаться. Я двигался галсами или, скажем, зигзагами, переходя от одной компании подростков к другой, и пусть медленно, но все же приближаясь к Наташиной квартире. Я спрашивал о Косте. Я описывал Костю, его короткую серую куртку, его бело-голубую спортивную шапочку, я показывал ребятам фотографию — на фотографии были запечатлены Костя, я, Борис, Марина, еще одна семейная пара, глазастая девчушка лет шести — дочка этой пары, и еще одна женщина, кажется, Лена. Это были приятели Рябчунов, а фотографировал нас муж этой Лены на маленькой прошлогодней вечеринке по какому-то поводу. Фотография хоть и была любительской, но Костя получился похожим на себя.
Я предполагал, что подростки могут принять меня за работника милиции и вряд ли что-нибудь скажут, даже если знают — так делали и мы в юности, сплоченные в своем противостоянии миру взрослых, а тем более взрослых при исполнении — поэтому захватил и свое журналистское удостоверение. Я показывал фотографию и удостоверение, я объяснял, что действую сам, без чьего-либо приказа, что хотел бы просто поговорить с Костей и выяснить причину его ухода. Я, кажется, находил сочувствие и понимание, и кто-то даже вспомнил мой рассказ «Рулевой с «Пинты» с нашей последней страницы, и было несколько заинтересованных вопросов — но не более. Или никто из них действительно никогда не видел Костю и не знал о нем — а такое, учитывая пространства Хуторов и ограниченное количество опрошенных, было очень даже вероятно, — или же кто-то что-то знал, но говорить не хотел.
И все-таки мне почудился намек на тень надежды. Хотя, скорее всего, мне просто очень хотелось поверить в такой намек. Тень надежды мелькнула, когда я беседовал с группой ребят, расположившихся на штабеле бетонных свай неподалеку от Наташиного дома. Ребята встретили меня как-то неприязненно, к удостоверению моему отнеслись скептически, и черноглазый рослый паренек в красной куртке, украшенной множеством «молний», прямо мне заявил, что соорудить, мол, можно любое удостоверение. И еще он мне сказал, что если человек ушел из дома, значит у него есть на то основания и не нужно его искать. Никому. Ни родителям. Ни милиции. Ни журналистам.
Что-то такое было… Серьезные лица, слишком серьезные лица. Почему у них были такие серьезные лица? Неприязненные лица. И почему один из них отвел глаза?
Мнительность… Подозрительность… Неужели подозрительность передается у нас из поколения в поколение, неужели уже проникла в гены? За эти десятилетия мы настолько привыкли подозревать всех и каждого, и самих себя, и не верить, не верить… Пришедшее в голову соображение привело меня в такое замешательство, что я остановился перед Наташиным подъездом и уставился на заляпанные грязью ступени. Я поймал себя вот на чем: если бы у меня имелись соответствующие полномочия — я был бы готов забрать всю эту группу и допрашивать до тех пор, пока они не признаются. Понимаете? Из-за моего подозрения. Из-за одного отведенного в сторону взгляда. Из-за того, что мне почудилось… Понимаете? Я, считающий себя вполне интеллигентным человеком, оказывается, внутренне, потаенно, в подсознании или где-то там еще, всегда вполне готов не только подозревать окружающих, но и любыми средствами добиваться подтверждения собственных подозрений. Не в этом ли одна из коренных причин именно такой сегодняшней нашей несладкой жизни, именно такой, потому что подобных мне — большинство?..
«Ну-у, брат, понесло, — поспешно подумал я, стараясь настроиться на другие мысли. — Лучше вот грязь с обуви отлепи».
Я занялся этим с особым усердием, попробовал отвлечься от Кости и подростков, не знающих, конечно же, ничего о Косте, я попробовал думать только о предстоящей через несколько минут встрече с Наташей и, войдя в подъезд, извлек гвоздики из газетного кулька и начал подниматься по лестнице, и действительно отвлекся от всего, что не было связано с Наташей.
…Казалось мне, что после этих часов, проведенных у Наташи, я вновь и вновь буду воспроизводить в памяти все подробности. Все жесты. Все интонации. Все взгляды. Казалось, это единственное, что я смогу сделать, прежде чем заснуть. Но получилось не так. Потому что подойдя к своей квартире — а было уже начало первого, меня здорово выручило пойманное у Хуторов такси, — я услышал приглушенный женский плач, доносившийся из-за двери Рябчунов.
Да, получилось не так. Когда я покинул Наташин подъезд, венерианские пространства Хуторов были безлюдны и жизнь теплилась только за железобетонными стенами, сигнализируя о себе множеством освещенных окон. Я осмотрелся перед тем как пуститься в обратный путь под черным уснувшим небом и в свете установленного на крыше прожектора увидел, как по ступеням, прикрытым навесом, к двери подвала соседнего дома быстро спустился, скрывшись от меня, кто-то в красной куртке. Красная куртка сразу напомнила мне о черноглазом рослом пареньке, о серьезных неприязненных лицах, и оказалось, что я опять думаю о Косте. Оказалось, что я подсознательно постоянно думаю о Косте, словно каким-то необычным чувством ощущая прикосновение странной тревоги… Может быть, выражение неудачно, может быть — слыша отзвук тревоги, видя тень тревоги? Не знаю… Дело не в словах, а в том непередаваемом ощущении.
Потом был плач Марины за дверью соседней квартиры, потом бесполезные попытки уснуть — и когда, устав ворочаться на диване, я понял, что уснуть не удастся — я встал и сел за письменный стол. Шел третий час ночи. Я постарался отбросить все и заглушить тревогу работой. Мне не хотелось корпеть над рассказом, но я знал, что другого средства нет. Я буквально заставил себя переключиться на капитана Белова, решив во что бы то ни стало до утра написать все до конца, и минут через сорок все-таки выдавил из себя первые слова продолжения.
«Белов подумал, что ветром могло как-нибудь по-особому соединить провода, почему-то успокоился от этого нелепого предположения и направился к дому». Это была последняя фраза, написанная прошедшим днем.
«Зашел он все-таки сбоку», — вывел я на бумаге, придвинул поближе настольную лампу и вновь ушел в придуманный мной мир.
«Зашел он все-таки сбоку, вскарабкался на скамейку и осторожно заглянул в окно, настраивая себя на любую неожиданность. Комната оказалась самой обыкновенной. Накрытый потертой клеенкой стол, одинокий табурет, обрывки газет на полу, старомодная этажерка в углу, какие-то тряпки в помятом ведре, тряпки под столом. Надорванная коробка «Беломора» на подоконнике. Прикрепленная кнопками к стене репродукция «Гибели Помпеи», вырванная из журнала. Тусклая лампочка без абажура, свисающая с потолка на длинном перекрученном проводе. Все.
Внезапно Белов ощутил странную тяжесть в затылке и невольно пригнул голову, просто физически чувствуя чей-то взгляд из темноты. Он медленно развернулся всем телом, держась рукой за скамейку. Спина под комбинезоном взмокла. Тысячью невидимых глаз на него смотрела угрюмая ноябрьская ночь.
«Черт побери! — Он перевел дыхание. — Ты же не в тылу врага, в конце концов, ты же на своей советской территории! Так какого хрена ты дергаешься? Ведь обычная же земля…»
Но Зона не была обычной землей.
Тусклая лампочка продолжала бесстрастно освещать заброшенную комнату, и трудно было поверить, что так она говорит вот уже почти четверть века. Не могла она гореть четверть века! Тем не менее она горела, и это значило, что кто-то ее включил.
Белов почувствовал опустошающую усталость. В ступне дергалась боль. Он бросил последний взгляд в окно — страшно и неотвратимо падали статуи на журнальной картинке, — сполз со скамейки и пошел дальше, думая только о ночлеге. На пороге соседнего домика он оглянулся — и ничего не увидел. Окно погасло и затерялось в темноте. Белов передернул плечами, шагнул в темный коридор, закрыл скрипучую дверь и накинул крючок.
…Через четверть часа, собрав в потемках все тряпье, которое нашлось в трех комнатах и коридоре, летчик в изнеможении опустился на мягкую груду, снял ботинки и закрыл глаза. Заснуть по-настоящему он не мог мешала боль, но все-таки погрузился в зыбкий полусон-полуявь, и явью была темнота и холодная сырость, а сном было все остальное.
…Ему казалось, что он уверенно ведет машину вверх, к ослепительному солнцу, пробивая облака, и вот-вот раскинется над головой необъятная голубизна, только ботинок слишком тесен и сжимает, сжимает ступню… Ему казалось, что он босиком идет по заснеженному Крещатику и у него мерзнут ноги, а люди удивленно смотрят на него из окон троллейбусов… Ему казалось, что он заблудился в подземных ходах Киево-Печерской лавры, свет не горит, и по ногам гуляет ветер… Ему казалось, что за истребителем увязалась «летающая тарелка» из видеофильмов: словно притянутая магнитом, спланировала на крыло самолета, из тарелки высунулась зеленая рука и застучала по фюзеляжу…
Капитан пришел в себя. Тарелка исчезла, а непонятные звуки продолжались. Наконец капитан понял, что кто-то дергает закрытую на крючок входную дверь. Спросонок он подумал, что это прилетели за ним, но стоячая, как болотная вода темнота быстро привела его в чувство. Дверь рванули раз, еще раз и еще, потом звякнуло, заскрипело, и в коридоре раздались шорохи и приглушенные стуки.
Белов нашарил штакетину и сел, прислонившись спиной к стене. Шуршало, постукивало в коридоре, слышались чьи-то осторожные шаги, что-то пощелкивало, и словно бы сыпали на бумагу песок. Белов до боли сжимал пальцами деревяшку и вглядывался, вглядывался в темноту, стискивая зубы и проклиная свой учебный полет, свои истребитель и проклятую, проклятую Зону…
Заскрипела, заныла, открываясь, дверь в комнату, метнулось под потолок бледно-голубое сияние, и раздались протяжные вздохи и протяжный знакомый стон.
Нервы у капитана не выдержали. Забыв про больную ступню, он рывком вскочил на ноги, изо всех сил метнул штакетину и заорал, оглушая себя этим истерическим криком:
— Вот отсюда!