3
Так Винсент снова вступил на стезю живописца. Он лег спать в девять, вдоволь насмотревшись, как под тусклой лампой кафе Раву рабочие играли в бильярд. Встал он в пять утра. Погода была чудесная, солнце светило мягко, долина сияла свежей зеленью. Долгий недуг и вынужденная праздность в приюте святого Павла давали себя чувствовать: кисть выскальзывала у Винсента из пальцев.
Винсент попросил Тео прислать ему книгу Барга, чтобы упражняться, копируя оттуда рисунки, так как боялся, что если он не будет опять постоянно изучать пропорции обнаженного тела, ему это даром не пройдет. Винсент все время присматривался, нельзя ли найти в Овере маленький домик и поселиться тут навсегда. Ему не давала покоя мысль: а вдруг Тео был прав, когда говорил, что где-то на свете есть женщина, которая соединила бы с ним свою судьбу. Он вынул несколько своих полотен, написанных в Сен-Реми, и кое-где тронул их кистью, стараясь довести до совершенства.
Но эта внезапная вспышка энергии скоро угасла – то был лишь рефлекс организма, еще слишком крепкого, чтобы поддаться разрушению.
Теперь, после долгого заключения в лечебнице, дни казались Винсенту неделями. Он не знал, чем их заполнить, так как писать с утра до вечера он уже не мог. Да у него уже и не было такого желания. Пока не стряслась беда в Арле, ему не хватало для работы и суток, теперь же время тянулось бесконечно.
Из того, что он видел, лишь немногое заставляло его взяться за кисть, а начав работать, он испытывал странное спокойствие, почти безразличие. Лихорадочной страсти писать всегда, каждую минуту, писать горячо и самозабвенно Винсент уже не испытывал. Он работал теперь словно бы для провождения времени. И если к вечеру полотно бывало не окончено… что ж, это его уже не трогало.
Доктор Гаше по-прежнему был единственным его другом в Овере. Гаше, проводивший почти все дни в своем врачебном кабинете в Париже, по вечерам нередко заглядывал в кафе Раву посмотреть на новые полотна. Винсент часто задумывался, видя в его глазах глубокую, безысходную печаль.
– Отчего вы так несчастны, доктор Гаше? – спрашивал он.
– Ах, Винсент, я работал столько лет… и так мало сделал хорошего. Врач видит только одно страдание, страдание и страдание…
– Я охотно поменялся бы с вами профессией, – сказал Винсент.
В грустных глазах Гаше блеснуло восхищение.
– Ах, что вы, Винсент, призвание живописца – самое прекрасное на свете. Всю жизнь я хотел быть художником… но я мог уделять этому час-другой лишь изредка, урывками… вокруг так много больных людей, которым я нужен.
Доктор Гаше встал на колени и вытащил из-под кровати Винсента груду полотен. Он поставил перед собой пылающий желтый подсолнух.
– Если бы я написал хоть одно такое полотно, Винсент, я считал бы, что моя жизнь не прошла даром. Я потратил долгие годы, облегчая людские страдания… но люди в конце концов все равно умирают… какой же смысл? Эти подсолнухи… они будут исцелять людские сердца от боли и горя… они будут давать людям радость… много веков… вот почему ваша жизнь не напрасна… вот почему вы должны быть счастливым человеком.
Спустя несколько дней Винсент закончил портрет доктора в его белой фуражке и темно-синей куртке, на чистом кобальтовом фоне. Лицо доктора было написано в очень красивых, светлых тонах, кисти рук были тоже светлые. Доктор Гаше сидел, облокотившись на красный стул, на столе лежала желтая книга и веточка наперстянки с лиловыми цветами. Когда портрет был готов, Винсент подивился тому, как разительно он напоминает его автопортрет, написанный в Арле еще до приезда Гогена.
Доктор влюбился в портрет до безумия. Никогда еще Винсенту не доводилось выслушивать столь пылкие похвалы и шумные восторги. Гаше настаивал, чтобы Винсент сделал для него копию. Когда Винсент согласился, радости доктора не было границ.
– Вы должны воспользоваться моим печатным станком, Винсент, – с жаром говорил доктор. – Мы привезем из Парижа все ваши полотна и сделаем с них литографии. Это не будет вам стоить ни одного сантима. Идемте, вы сейчас увидите мою печатню.
Они поднялись по приставной лестнице, открыли люк и влезли на чердак. Мастерская Гаше была набита такими таинственными, фантастическими инструментами, что Винсенту показалось, будто он попал в лабораторию средневекового алхимика.
Спускаясь вниз, Винсент увидел, что нагая женщина Гийомена по-прежнему валяется без всякого присмотра.
– Доктор Гаше, – сказал он, – я просто настаиваю, чтобы вы вставили эту картину в раму. Вы губите шедевр.
– Да, да, я давно собираюсь заказать для нее раму. Так когда же мы поедем в Париж за вашими полотнами? Вы можете печатать литографии в любом количестве. Я вам дам все материалы.
Май незаметно прошел, наступил июнь. Винсент писал католическую церковь на холме. К вечеру он сильно утомился и бросил полотно, не закончив. Огромным усилием воли он заставил себя написать поле пшеницы; он писал его лежа, почти зарывшись в пшеницу головой. Кроме того, он завершил большое полотно – дом госпожи Добиньи; изобразил на фоне ночного неба еще один дом – белый, с оранжевыми огнями в окнах, с темной зеленью деревьев и травы вокруг – все это было пронизано минорной нотой розового; вечерний мотив был и на другом этюде – два совершенно черных грушевых дерева с желтоватым небом на заднем плане.
Но живопись уже не приносила ему радости. Он работал по привычке, так как ему нечего было больше делать. Могучая инерция десяти лет огромного труда еще влекла его вперед. Но если прежде при виде живой природы его бросало в трепет, то теперь он оставался холодным и равнодушным.
– Я писал это столько раз, – бормотал он себе под нос, шагая по дороге с мольбертом за спиной в поисках мотива. – Мне нечего больше к этому добавить. Зачем повторять самого себя? Отец Милле был прав. «Я скорее предпочел бы вовсе ничего не делать, чем выразить себя слабо».
Но его любовь к природе еще не умерла – просто исчезла непреодолимая, жгучая потребность с жадностью наброситься на открывшийся пейзаж и воссоздать его на холсте. Он уже отгорел. За весь июнь он написал только пять полотен. Он устал, несказанно устал. Он чувствовал себя измученным, обессиленным, опустошенным – словно каждая из тех сотен рисунков и картин, которые одна за другой выходили из-под его руки в последние десять лет, отнимала у него по искорке жизни.
Теперь он работал уже только потому, что считал себя обязанным как-то рассчитаться с Тео за его долголетнюю денежную помощь. И все же, когда он однажды, доведя очередной этюд до половины, сообразил, что тех полотен, которыми набита квартира Тео, не распродать и за десять человеческих жизней, легкая тошнота сдавила ему горло и он с отвращением оттолкнул мольберт.
Винсент знал, что следующий припадок будет в июле, через три месяца после предыдущего. Он очень боялся, что во время приступа он сделает что-нибудь дикое и восстановит против себя весь поселок. Уезжая из Парижа, он не условился с Тео о деньгах и теперь лишь гадал, сколько же франков в месяц будет ему присылать брат. Глаза Гаше, в которых то таилась бесконечная печаль, то горел восторг, раздражали его все больше.
В довершение всего, заболел ребенок Тео.
Винсент совсем потерял голову от беспокойства за своего тезку. Он крепился, сколько мог, потом, не выдержав, поехал в Париж. Его неожиданное появление в Ситэ Пигаль лишь увеличило смятение в доме. Тео осунулся, вид у него был нездоровый. Винсент всеми силами старался ободрить его.
– Меня беспокоит не только малыш, Винсент, – признался он наконец.
– Кто же еще, Тео?
– Валадон. Он грозит меня уволить.
– Как он может, Тео? Ты служишь у Гупиля уже шестнадцать лет!
– Я знаю. Но он говорит, что я пренебрегаю своими обязанностями, увлекаясь импрессионистами. А я их продаю очень немного и всегда по дешевке. Валадон заявил, что моя галерея за последние годы приносит только убытки.
– И он действительно может выгнать тебя?
– Почему же нет? Паи Ван Гогов давно уже все распроданы.
– Что же ты тогда будешь делать, Тео? Откроешь собственную галерею?
– Где уж тут! У меня были кое-какие сбережения, но я все потратил на жену и ребенка.
– Вот если бы не тратил на меня попусту тысячи франков…
– Оставь, пожалуйста, Винсент. Это не имеет никакого отношения к делу. Ты знаешь, что я…
– Но как же ты теперь, Тео? У тебя ведь Ио и малыш.
– Да, да. Ну, что ж… я, право, не знаю… сейчас меня больше всего тревожит ребенок.
Винсент прожил в Париже несколько дней. Он старался поменьше бывать дома, чтобы не беспокоить ребенка. Париж и старые друзья растревожили его. Он чувствовал, как к нему подкрадывается болезнь. Когда маленький Винсент начал понемногу выздоравливать, он сел в поезд а уехал в тихий Овер.
Но оверская тишина не принесла исцеления. Винсент терзался, одолеваемый заботами. Что с ним будет, если Тео потеряет место? Неужели он окажется на улице, как последний нищий? А как же Но с малышом? Что, если ребенок умрет? Он знал, что Тео с его хрупким здоровьем не вынесет этого удара. И кто будет кормить их всех, пока Тео подыщет новое место? И найдет ли он в себе силы, чтобы обивать пороги?
Винсент часами сидел в темном зале кафе Раву. Здесь все напоминало ему кафе на площади Ламартина – и запах перекисшего пива, и едкий дым табака. Он вяло гонял бильярдным кием по столу обшарпанные шары. У него не было денег, чтобы выпить. Не было денег ни на краски, ни на холст. В такое трудное время он не мог попросить у Тео ни сантима. И он холодел от страха при мысли, что если в июле с ним случится припадок, он натворит в безумии что-нибудь такое, что вовлечет Тео в новые хлопоты и расходы.
Он старался работать, но это не приносило облегчения. Он уже написал все, что хотел написать. Он уже сказал все, что хотел сказать. Природа больше не возбуждала в нем творческой страсти, и он знал, что все лучшее в нем уже умерло.
Шли дни. Наступила середина июля, а с нею зной и духота. Тео, постоянно живший под угрозой лишиться куска хлеба, мучимый тревогами за ребенка, осаждаемый счетами врачей, все же выкроил пятьдесят франков и послал их брату. Винсент расплатился этими деньгами с Раву. Теперь он мог жить здесь до конца июля. А потом… что потом? Ему уже не приходилось больше рассчитывать на помощь Тео.
Он подолгу лежал на спине в пшеничном поле, близ кладбища, на самом солнцепеке. Он бродил по берегам Уазы, вдыхая запах холодной воды и пойменных трав. Он шел обедать к Гаше и набивал живот едой, уже не чувствуя ее вкуса, не в состоянии ее переварить. Когда доктор восторгался его полотнами, Винсент думал:
«Он говорит не обо мне. Эти картины, должно быть, не мои. Я никогда не писал ни одного полотна. Я даже не узнаю свою подпись на холсте. Я не помню, чтобы я хоть раз прикоснулся кистью к этим полотнам. Видно, их написал кто-то другой!»
Лежа в своей темной комнате, он говорил себе:
«Предположим, Тео не потеряет работы. Предположим, он сможет посылать мне сто пятьдесят франков в месяц. Что мне тогда делать? Я держался все эти тяжкие годы потому, что мне надо было писать, надо было выразить то, что горело в моей душе и жгло меня. Но теперь во мне все угасло. Я сейчас словно пустая раковина. Так стоит ли мне прозябать в безделье, подобно тем несчастным из приюта святого Павла, ожидая, пока какая-нибудь случайность сотрет меня с лица земли?»
Были дни, когда Винсент беспокоился только о Тео, Иоганне и малыше:
«Пусть даже силы ко мне вернутся, дух окрепнет, и я снова захочу писать. Как я смогу брать деньги у Тео, когда они нужны ему для Иоганны и ребенка? Он не должен разоряться из-за меня. Он должен отправить свою семью в деревню, там мальчик будет расти здоровым и крепким. Я и так сидел у Тео на шее десять долгих лет. Разве этого мало? Не пора ли освободить его от такого бремени, чтобы он мог подумать о будущем. Нет, я решил твердо: теперь все должно принадлежать малышу!»
В основе всех этих мыслей лежал гнетущий страх перед возможными последствиями эпилепсии. Теперь он в полном разуме, он может распоряжаться своей жизнью. А вдруг следующий припадок превратит его в помешанного, в безумца? Вдруг мозг не выдержит напряжения? Вдруг он станет беспомощным, слюнявым идиотом? Что тогда делать бедному Тео? Запереть его в лечебницу для безнадежно больных?
Он преподнес доктору Гаше еще два полотна и стал допытываться у него правды.
– Нет, Винсент, – сказал доктор, – припадков у вас больше не будет. Отныне вы здоровый человек. Но далеко не все эпилептики так счастливы.
– А что в конце концов бывает с ними, доктор?
– Порой, если припадки следуют один за другим, они полностью лишаются рассудка.
– И уже никак не могут излечиться?
– Нет. Это для них конец. Правда, они могут протянуть несколько лет в какой-нибудь лечебнице, но здравый рассудок к ним уже не возвращается.
– А как же можно определить, доктор, выздоровеют они после очередного приступа или совсем свихнутся?
– Этого определить нельзя, Винсент. Но, послушайте, к чему нам говорить о таких печальных вещах? Давайте-ка поднимемся в мастерскую и напечатаем несколько литографий.
Четыре следующих дня Винсент не выходил из своей комнаты. Мадам Раву каждый вечер подавала ему туда ужин.
«Сейчас я здоров и в полном рассудке, – твердил он себе. – Я хозяин своей судьбы. Но когда начнется этот припадок… разум мой помрачится… я буду уже не в состоянии убить себя… а это – конец, смерть заживо. Ох, Тео, Тео, что же мне делать?»
На четвертый день, после обеда, он пошел к доктору Гаше. Доктор был в гостиной. Винсент направился прямо в кабинет, где он несколько дней назад оставил нагую женщину Гийомена. Он взял полотно в руки.
– Я говорил вам, что нужно вставить эту картину в раму, – сказал он доктору.
Доктор Гаше посмотрел на него с удивлением.
– Конечно, Винсент. На следующей неделе я закажу здешнему столяру деревянную раму.
– Ее надо вставить в раму сейчас же! Сегодня! Сию минуту!
– Винсент, Винсент, не говорите глупости!
Винсент свирепо посмотрел на доктора, шагнул к нему с угрожающим видом, потом сунул руку в карман куртки. Доктору показалось, что в кармане у Винсента револьвер и что он наставил его сквозь куртку прямо ему в грудь.
– Винсент! – закричал он.
Винсент вздрогнул. Он опустил глаза, вынул руку из кармана и кинулся бежать прочь.
Наутро он взял мольберт и холсты, пошел по длинной дороге к станции, взобрался на холм за католической церковью и сел писать среди желтой пшеницы, напротив кладбища.
Когда близился полдень и неистовое солнце безжалостно жгло Винсенту голову, вдруг целая туча черных птиц стремительно опустилась с неба. Птицы заполнили воздух, заслонили солнце, окутали Винсента тяжелым покровом тьмы, лезли ему в волосы, врывались в уши, в глаза, в ноздри, в рот, погребая его под траурно-черным облаком плотных, душных, трепещущих крыл.
Винсент продолжал работать. Он писал черных птиц над желтым полем пшеницы. Он не знал, сколько времени это длилось, а когда увидел, что картина закончена, сделал в углу надпись: «Стая ворон над хлебным полем», закинул мольберт за спину, добрался до кафе Раву, упал навзничь поперек кровати и заснул.
На следующий день, после обеда, он снова вышел из дома, но направился с площади Мэрии в другую сторону. Он поднялся на холм, обогнув замок. Один крестьянин видел, как он сидел на дереве.
– Это немыслимо! Я больше не могу! – услышал крестьянин его слова.
Немного погодя Винсент слез с дерева и вышел на вспаханное поле позади замка. Теперь это был уже конец. Он знал это еще в Арле, в тот первый раз, когда он почувствовал, что с ним творится неладное, но не нашел тогда в себе силы разом свести все счеты.
Ему хотелось сказать миру свое «прости». Несмотря ни на что, это все-таки чудесный мир. Как говорил Гоген: «Кроме яда, есть и противоядие». И теперь, покидая этот мир, Винсент хотел проститься с ним, хотел проститься со всеми друзьями, которые помогли ему найти свой путь, – проститься с Урсулой, чье презрение заставило его порвать с обыденной жизнью и стать отверженным; с Мендесом да Коста, который вселил в него веру в то, что рано или поздно он сумеет выразить себя и что именно это будет оправданием его жизни; с Кэй Вос, чье «Нет, никогда! Никогда!» глубоко врезалось ему в душу; с мадам Дени, Жаком Вернеем и Анри Декруком, которые научили его любить презренных и сирых; с преподобным Питерсеном, в доброте своей не смутившимся ни лохмотьями Винсента, ни его мужицкой грубостью; со своими родителями, которые, как могли, старались его любить; с Христиной, его единственной женой, которой судьба благоволила наградить его; с Мауве, который был его учителем в течение немногих незабываемых недель; с Вейсенбрухом и Де Боком, своими первыми друзьями-художниками; с дядей Винсентом, Яном, Корнелисом Маринюсом и Стриккером, которые называли его паршивой овцой в семействе Ван Гогов; с Марго, единственной женщиной, которая любила его и которая хотела убить себя из-за этой любви; со своими друзьями-художниками в Париже; с Лотреком, который вновь был заперт в лечебнице, теперь уже до конца своих дней; с Жоржем Съра, умершим в возрасте тридцати одного года от переутомления; с Полем Гогеном, нищенствовавшим в Бретани; с Руссо, который заживо гнил в своей грязной конуре близ площади Бастилии; с Сезанном, ожесточенным отшельником, уединившимся на холмах Экса; с папашей Танги и Руленом, раскрывшими ему красоту простых душ; с Рашелью и доктором Реем, согревшими его своей добротой, в которой он так нуждался; с Орье и доктором Гаше, этими единственными людьми, которые считали его великим живописцем; и, наконец, с дорогим братом Тео, так много страдавшим, так много любившим, самым лучшим, самым нежным из всех братьев на свете.
Но Винсент никогда не умел выражать свои чувства словами. Ему пришлось бы сказать свое «прости» красками.
Но сделать это не дано никому.
Он поднял голову и посмотрел на солнце. Он прижал револьвер к боку. Он спустил курок. Он упал, зарываясь лицом в жирную, пряно пахнувшую землю, которая мягко и упруго подалась под ним, словно он снова возвращался в материнское чрево.